Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования как Гении Зла и Блага.
Тридцать четвертый год начался для Пушкина тяжким, бессильным бешенством.
«1 янв. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры – (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы N. N. танцовала в Аничкове… Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, – а по мне, хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».
Он говорил, что доволен. Он пытался делать спокойную мину. Иного не оставалось. Но так его никто и никогда еще не оскорблял. Мука была в том, что он не мог ответить на оскорбление.
Это был первый в истории российского камер-юнкерства (считая с придворной реформы 1809 года) случай, когда низшее придворное звание, которое прилично было получить в восемнадцать лет, присваивалось немолодому человеку. Но разве в возрасте только было дело? Первого поэта России, мыслителя, историографа приравняли к мальчишкам, вчерашним пажам… Этой ситуации был, пожалуй, один только аналог в прошлом веке. Камер-юнкерство печально знаменитого Хвостова. Вигель рассказывал: «…Будучи не совсем молод, неблагообразен и неуклюж, пожалован был он камер-юнкером пятого класса – звание завидуемое, хотя обыкновенно оно давалось осьмнадцатилетним знатным юношам. Это так показалось странно при дворе, что были люди, которые осмелились заметить о том Екатерине. „Что мне делать, – отвечала она, – я ни в чем не могу отказать Суворову: я бы этого человека сделала фрейлиной, если б он этого потребовал“». Хвостов был женат на племяннице Суворова…
Анекдотический этот случай, раз попал он через много лет в мемуары Вигеля, ходил широко и был определенно Пушкину известен. Тем нестерпимее ощущалась горечь происшедшего. В екатерининские времена камер-юнкерское звание давало хотя бы чин пятого класса – статского советника. В тридцать четвертом году ему, Пушкину, оно не приносило ничего, кроме насмешек и еще большей зависимости.
10 мая он писал в дневнике по поводу перлюстрированного письма к жене: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью – но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного».
Сделав в тридцать пять лет камер-юнкером и требуя неукоснительного выполнения придворных обязанностей наравне с мальчишками, его рядили именно в шуты и холопы. Это было нестерпимо.
Те, кто наблюдал его в эти дни, боялись, чтоб он не проявил своих чувств слишком явно. «Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно дано, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену. Притом на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателен, малодушен, и он сам, дороживший своей славою, боялся, чтоб сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен и решился не пользоваться своим мундиром, чтоб ездить ко двору, не шить даже мундира», – писал его близкий знакомец Николай Михайлович Смирнов.
Слишком многие приняли камер-юнкерство именно так, как он и думал. «Пушкин добивался должности скорее для поправления своих денежных дел, если это может извинить отступничество от прежних идей и правил, весьма, впрочем, непрочных и шатких в Пушкине, что оправдывается его воспитанием и примерами, им виденными», – полагал современник.
Смерч самых нелепых и обидных домыслов загудел вокруг него. Не зная и не понимая реальных его обстоятельств, всяк с наслаждением прикладывал к нему свой аршин. От умного и честного Полевого до профессиональных переносчиков сплетен. От людей декабристской складки до циничных карьеристов-неудачников.
А он мог только исходить желчью…
Судьбе было угодно, чтоб именно в эти месяцы он постоянно встречался и сблизился с Михаилом Михайловичем Сперанским, знавшим, как никто, цену клевете и позору.
«Встретил Новый год у Натальи Кирилловны Загряжской, – записал Пушкин в начале января тридцать четвертого года. – Разговор со Сперанским…»
Действительный тайный советник Сперанский – высокий, с малоподвижным благородным, пугающе бледным – молочного цвета – лицом, блестящим черепом, окаймленным яркой сединой, с суховатой безупречностью манер и идеальным французским – казался Пушкину – да и был на самом деле – воплощением судьбы сколь удивительной, столь и печальной, детищем и жертвой безумных перепадов последнего полустолетия. Пушкину виделось в этой судьбе нечто схожее с судьбою собственной – по блеску и эпохальной несправедливости.
В ночь на новый – 1834-й – год они беседовали «о Пугачеве, о Собрании законов, о первом времени царствования Александра, о Ермолове etc.».
И не в том было дело, что Пушкин закончил «Историю Пугачева», а в том, что всю свою государственную жизнь Сперанский думал о тяжком и опасном для империи положении крестьян и изыскивал способы к изменению оного. Его трезвая, осторожная и подробная, как искусный чертеж, мысль пыталась охватить крестьянскую проблему вместе со всем бытием государственного механизма – сбивчивого, недужного, страшного в своей конвульсивной упрямости.
Они могли говорить о пугачевщине не как о собрании происшествий, не как о страшной и занимательной повести прошлого, но как о явлении глубоком, соотнесенном с великими историческими катастрофами, как об одном из тех уроков, которые история представляет правительствам один лишь раз. Тех, кто не усваивает такого урока, ждет непоправимое.
Они говорили о Собрании законов, впервые в России собранных во всей полноте, систематизированных и изданных Сперанским. Все российское общественное и государственное бытие, застывшее в тысячах картин, движение коренных постановлений, ярость и конечное бессилие манифестов и указов в моменты катаклизмов, высокие взлеты законодательной мысли, не сопрягающиеся со злым хаосом жизни, – здесь было о чем поговорить.
Они говорили о начале александровского царствования, когда Сперанский стал первым после императора человеком, – времени великих надежд, когда казалось, что осуществятся самые дерзкие мечты дворянского авангарда, за которые бились и шли в Сибирь, в опалу конституционалисты прошлого века. Времени, которое кончилось великим разочарованием, бросившим их общих знакомцев и друзей под картечь у стен Сената.
Они говорили о судьбе Ермолова, последнего из титанов двенадцатого года, столь полно выразившего военный дух александровского царствования, крепко заподозренного Николаем в умысле мятежа и теперь окончательно удаленного от дел. Они говорили об оттесняемых…
Но, быть может, главное, о чем говорили они, и заключалось в этом «etc.». И так далее и тому подобное… У них был еще один важнейший предмет разговора. Сперанский, которого вожди тайного общества прочили в главные деятели будущих реформ, не только имел связи с мятежниками, но после разгрома мятежа волею нового императора облек в статьи закона вину восставших, разнес их с железной тщательностью по разрядам, определил меру наказания для каждого разряда и для пятерых, что поставлены были вне разрядов.
Он знал, что судит тех, кто верил в него как в завтрашнего вершителя их мечтаний, столь сродственных и ему.
Он плакал по ночам, и его рыдания слышала дочь, та самая Елизавета Михайловна, в доме которой они когда-то – в двадцать восьмом году – познакомились и Сперанский на своем безукоризненном французском языке рассказывал Пушкину и Вяземскому о переписке Екатерины Великой с Вольтером.
Воплощенный парадокс российской истории сидел перед Пушкиным в ночь с тридцать первого декабря тридцать третьего на первое января тридцать четвертого года.
Этот человек, с длинными, но отнюдь не узкими глазами, из-за которых, как и из-за неподвижной белизны и странности лица, и пошел, видимо, в начале его карьеры слух, что «Сперанский происхождения китайского», – слух, попавший в историческое сочинение, изданное во Франции, и ставший всеевропейским достоянием, – этот вельможа, с добродушно-замкнутой осанкой, родился не во дворце русского аристократа и не за китайской стеной, а в селе Черкутине, большом селе с тремя церквами, лежавшем в сорока верстах от Владимира. Отец его был малограмотный сельский священник.
Он вырос посреди простого и особенного быта низшего духовенства, полумужиков, но и полуклириков. Малообразованных, но с понятиями о грандиозном мире священных книг. Эта промежуточность рождала удивительные натуры. Такой была бабка Сперанского, оставившая в нем едва ли не самое сильное впечатление детства. Он рассказывал своей дочери: «Другие, бывало, играют на дворе, а я не насмотрюсь, как бабушка стоит в углу перед образами, точно окаменелая, и в таком глубоком созерцании, что ничто внешнее, никакой призыв родных ее не развлекали. Вечером, когда я ложился спать, она, неподвижная, стояла опять перед образами. Утром, хотя бы встав до света, я находил ее снова тут же. Вообще ни разу, даже просыпаясь ночью, мне не случалось заставать ее иначе, как на ногах, совершенно углубленную в молитву. Пищу ее уже многие годы составляла одна просфора, размоченная в воде. Этот призрак моего детства исчез у нас из дому спустя год после того, как меня отдали в семинарию; но я как будто бы еще теперь его вижу!»
Михаил Михайлович, единственный из столь высокопоставленных русских деятелей, из реформаторов такого ранга и размаха, обладал личным универсальным знанием России – от деревенской избы бедного попа, от скудной крестьянской жизни, увиденной изнутри, до кабинета императоров.
Он родился в 1772 году, в канун пугачевщины, этого великого рубежа, сформировавшего окончательно психологию дворянского авангарда, при всех отличиях ее в разные периоды. Как велось в среде духовенства, он отдан был в семинарию, где изучал русский, латинский и греческий языки, риторику, математику, физику, философию и богословие. Все это изучалось по дурным, устаревшим учебникам, преподавалось в ограниченных объемах, подавалось искаженно. Но сама примитивная четкость преподавания и системы запоминания вырабатывала прежде всего суровую дисциплину ума.
Один бывший семинарист, задумавшийся над феноменом Сперанского, попытался отыскать корни особого таланта реформатора именно в семинарской системе образования: «Что могла дать семинария Сперанскому в умственном отношении?.. Конечно, семинарское учение бедно содержанием; кроме положительных богословских догматов, оно не знакомит с современным состоянием наук и даже не развивает любознательности. Но, во-первых, отчетливое изучение древних языков; во-вторых, хотя и сухое, но в строгой системе преподавание главных предметов семинарского курса, и, в-третьих, беспрестанное упражнение в сочинениях, при котором, не гонясь за легкостью слога, требуется, как первое необходимое условие, строгое расположение всех частей сочинения и изложение каждой части в виде необоримого силлогизма: все это приучает воспитанников к строго отчетливому и систематическому изложению своих мыслей… Вглядитесь в хороших семинаристов на гражданской службе: едва ли вы найдете лучше их излагателей бумаг в строгой последовательности на заданную служебную тему; едва ли кто лучше их разберет образовавшийся в какой-либо части хаос сведений; едва ли кто лучше их изложит самые запутанные дела».
Юный Сперанский был не только умен и прилежен, но и чрезвычайно восприимчив. Сухую и прозрачную логику семинарского взгляда на всякое знание он сделал потом основой своего государственного мировоззрения. Откуда проистекли и сильные, и слабые стороны его деятельности.
В числе трех способнейших учеников Владимирской семинарии он отправлен был в девяностом году в Петербургскую главную семинарию и вскоре стал в ней же преподавателем математики. Проповеди, которые читал он по преподавательской обязанности, своей живостью и в то же время строгостью мысли привлекли к нему внимание столичного духовенства. Уже в это время сложилась его мягкая и вкрадчивая манера обращения, его умение ладить с самыми разными людьми, никого не допуская в свою душу. Аскетическая повадка и внешняя скромность молодого богослова-математика, с необычным, очень правильным белым лицом, скрывали тогда уже незаурядное честолюбие. Он явно готовил себя к карьере не только духовной. Он расширял свои сведения по философии и политическим наукам, добивался и добился совершенного владения французским языком, в круг семинарских предметов отнюдь не входящего.
Сперанский оказался человеком случая – в прямом и переносном значении слова. Его примерное поведение и уверенное владение пером доставили ему по стечению обстоятельств место домашнего секретаря у князя Куракина, управлявшего одной из экспедиций Сената. Секретари числились в те времена – в конце царствования Екатерины – чем-то вроде младших камердинеров. И вельможа Сперанский, не забывавший своего прошлого, потому что хотел его помнить, в годы возвышения сохранил добродушно-ласковую манеру разговора с низшими, со слугами в том числе, – в память о временах, когда сам он был в таком же положении.
Очень скоро Сперанский сделался необходим Куракину. Он гениально вел переписку и составлял деловые бумаги. Его «трезвый и щеголеватый» стиль разительно отличался от не весьма уклюжего и запутанного стиля большинства документов.
И когда, по смерти Екатерины, Куракин стал генерал-прокурором Сената, то взял Сперанского с собою уже в государственную службу. Писаные законы о продвижении в чинах при императоре Павле никакого значения не имели. И талантливый молодой бюрократ менее чем за год прошел путь от полного отсутствия чина до коллежского советника, то есть подполковника по армейской шкале.
Шквальный сумбур павловской деятельности смел Куракина, а за ним и еще двух генерал-прокуроров. Воцарился грубый, жестокий Обольянинов. Сперанский впоследствии сам рассказывал дочери о первом знакомстве с этим достойным слугой «романтического императора»: «Обольянинов, когда Сперанский вошел, сидел за письменным столом спиною к двери. Через минуту он оборотился и, так сказать, остолбенел. Вместо неуклюжего, раболепного, трепещущего подьячего, какого он, вероятно, думал увидеть, перед ним стоял молодой человек очень приличной наружности, в положении почтительном, но без всякого признака робости или замешательства, и притом – что, кажется, более всего его поразило – не в обычном мундире, а во французском кафтане из серого грограна, в чулках и башмаках, в жабо и манжетах, в завитках и пудре, – словом, в самом изысканном наряде того времени… Обольянинов тотчас предложил ему стул и вообще обошелся с ним так вежливо, как только умел».
Служилось тем не менее Сперанскому под Обольяниновым тяжело. Но, искусно лавируя, он, коллежский советник, не достигший еще тридцати лет, фактически управлял канцелярией генерал-прокурора, одним из самых тогда влиятельных учреждений в империи.
К смерти Павла известность Сперанского как стилиста и знатока канцелярского дела была настолько велика, что через восемнадцать дней после воцарения Александра он, имевший уже чин статского советника, назначен был статс-секретарем и стал ближайшим сотрудником известного «дельца» времен Екатерины Трощинского, «докладчика и главного редактора при лице государя». Именно Сперанский составлял все манифесты первых месяцев нового царствования. Составлял, естественно, по общим указаниям Александра и Трощинского. Но Трощинский стремительно отставал от движения времени. На первый план выходили молодые «прогрессисты», личные друзья царя. Один из них, Кочубей, ставший министром внутренних дел, перетянул Сперанского к себе с чином уже действительного статского советника.
За четыре с половиной года «канцелярский Наполеон» из бесчиновного домашнего секретаря, почти слуги, прыгнул в генералы. Он был обязан этой, даже по тем временам поразительной, карьерой как бурям и сломам эпохи, так и своим совершенно особым дарованиям.
Странное это было время. Через четверть века и позже император Николай хотел реформ, но категорически не знал, как за это взяться и что из этого проистечет. Император Александр, куда лучше подготовленный к государственной деятельности, знал, что именно нужно делать, понимал необходимость реформ, но – в душе – очень не хотел их.
Окружавшие императора «молодые друзья», полные реформаторского энтузиазма, были умеренные, но безусловные либералы. Выходцы из знатных фамилий, сильные связями, они могли стать дельными сотрудниками царя в преобразованиях.
И однако же, ближайшим своим помощником в подготовке будущих реформ, призванных изменить политическое и общественное бытие империи, Александр выбрал человека без роду-племени, поповича, парвеню, чужого среди правящей элиты. Только ли из-за его великих бюрократических и юридических талантов? Нет, не только.
В той головоломной, жестокой и мучительной игре, которую Александр все свое царствование вел с историей, Россией, самим собою и которая изнурила и убила его, император делал иногда гениально дальновидные ходы. Одним из таких ходов было отношение его к деятельности тайных обществ, о которой он знал много. Но, пересиливая страх и гнев, он ждал, не разрешая трогать ранние организации. Он представлял себе программу и состав Союза благоденствия и понимал, что арест или опала многих десятков гвардейских офицеров и людей известных, притом что в программе мало было крамольного по сравнению с его собственными недавними взглядами, поставит его в глупое положение в глазах Европы, озлобит друзей и родственников репрессированных и расколет русское общество. И он ждал, пока доносы Шервуда и Витта летом двадцать пятого года не открыли ему картину созревшего заговора. И тогда он распорядился о начатии действий против заговорщиков. Не его вина, что он умер в самом начале этих действий.
То, что радикальные и непопулярные среди значительной части общества реформы он накрепко связал с именем Сперанского, было не менее тонким ходом…
Еще в 1803 году статс-секретарь получил от Александра – через Кочубея – поручение составить план общего преобразования судебных и правительственных мест в империи. Что свидетельствует об интересе и доверии. В 1806 году Кочубей, часто хворая, посылал Сперанского вместо себя с докладами к царю, Александр пленился необыкновенным чиновником, стал брать его с собою в поездки по России, а затем повез на знаменитую Эрфуртскую встречу с Наполеоном.
К 1808 году царь удалил от себя всех «молодых друзей» – Кочубей, Чарторижский, Строганов, Новосильцев перестали влиять на ход дел.
Возле царя остался один Сперанский, пользовавшийся, казалось, неограниченным доверием.
Трудно сказать, когда он уверовал в свое высшее предназначение. Еще трудясь в канцелярии генерал-прокурора, он писал с обидой одному из своих друзей: «Больно мне, друг мой, если вы смешаете меня с обыкновенными людьми моего рода: я никогда не хотел быть в толпе и, конечно, никогда не буду».
Сперанский был не только умен, но и хитер. Он понимал людей и умел не только привлекать к себе симпатии, но и отгораживаться от всякого посягательства на его сокровенные намерения. Много позднее знаменитый дипломат граф Каподистрия попытался сблизиться со Сперанским и так рассказывал о результатах этой попытки: «Мне уже давно хотелось подолее и посерьезнее разговориться с этим примечательным человеком; на сегодняшней прогулке я успел в том и, признаюсь, перещупал моего собеседника со всех сторон. Мы толковали и о политике, и о науках, и о литературе, и об искусствах, в особенности же о принципах, и ни на чем я не мог его поймать. Он – точно древние оракулы: так все в нем загадочно, осторожно, однословно; не помню во всю мою жизнь ни одной такой трудной беседы, которую мне пришлось кончить все-таки ничем, то есть никак не разгадав эту непроницаемую личность».
Таков он был с молодости: вкрадчивый, добродушно-насмешливый, почтительный, сдержанный – и непроницаемый.
Он был хитер. Но до Александра ему было далеко.
И быть может, главное, что обмануло его и заставило сыграть столь драматическую роль, – необъятность открывшихся возможностей. Ему, чувствовавшему в себе огромные силы, предлагали перестроить мир – во всяком случае, на значительной его части. Что, несомненно, повлекло бы и грандиозные перемены общие.
Невозможно подробно вдаваться в бесчисленные занятия, проекты, идеи, которыми заняты были Александр и Сперанский с восемьсот восьмого по восемьсот двенадцатый год. Важно понять главное направление мысли вчерашнего семинариста и секретаря, а ныне – всесильного временщика.
Зная страну снизу доверху, он трезво смотрел на российскую политическую реальность. Он видел вокруг себя всеобщее рабство. А новоявленному Солону важно было обеспечить аппарат управления во всех сферах людьми дельными и сознательно выполняющими свою обязанность. Человек – к тому времени – европейской политической культуры, штудировавший в подлинниках французские и английские соответствующие сочинения, Сперанский понимал, что сознательность исполнения долга неразлучима со свободным сознанием.
Его стратегической задачей стало создание общества людей с равными гражданскими правами, свободных реально, а не «по отношению». Но это была задача будущего. А для начала он принялся за прагматическую реорганизацию управления.
3 апреля 1809 года вышел указ, подписанный Александром, но подготовленный Сперанским, указ, потрясший придворные круги, тем более что появился он совершенно неожиданно и показал, чего можно ждать от безродного временщика.
Екатерина II, подкупая и развращая аристократию, а по ходу дела и создавая новую, ввела соблазнительное правило: каждый, кто получал придворные звания камер-юнкера или камергера, механически становился обладателем чинов – соответственно – статского и действительного статского советника, то есть бригадира и генерал-майора. Если учесть, что некоторые счастливцы получали придворные звания чуть не с колыбели, то ясно, к чему это приводило в практической службе. Молодой человек без всякой опытности и дарований, с придворным только образованием, претендовал на важные посты в аппарате. (Так было с Уваровым, который, получив в восемнадцать лет камер-юнкерство, стал тут же и статским советником.) Приводило это не просто к служебному хаосу. Шел опаснейший для страны процесс сращивания придворной аристократии с бюрократическим аппаратом, чрезвычайно выгодный для обеих сторон. А перетекание придворных на высокие посты в системе практического управления оказалось одним из путей создания некоего зловещего единства, на которое не решился посягнуть даже Павел.
Сперанский решился. Александр поддержал его, прекрасно понимая как необходимость этой меры, так и направление, в котором полетят проклятия обиженных. По указу 3 апреля придворные звания велено было считать отличиями, не приносящими никакого чина. Они становились почетными, но бесполезными. Они не заменяли теперь действительной службы. Более того, служба объявлялась необходимым условием получения придворного звания.
«Вся так называемая аристократия наша, – писал биограф Сперанского, – вздрогнула от столь дерзновенного прикосновения к тому, что она привыкла считать старинным своим правом, и целыми родами восстала против нововводителя, которого после такой неслыханной наглости уже, конечно, нельзя было не признать человеком самым опасным, стремящимся к уравнению всех состояний, к демократии и, оттуда, к ниспровержению всех основ империи».
Вигель взглянул на происходящее взглядом враждебным и острым, и, хотя его самого нежданный указ никак не задел, он сумел передать ошеломление и обиду многих: «Когда я начал знать Сперанского, из дьячков перешагнул он через простое дворянство и лез прямо в знатные. На новой высоте, на которой он находился, не знаю, чем почитал он себя; известно только, что самую уже знатность хотелось ему топтать. Пример Наполеона вскружил ему голову. Он не имел сына, не думал жениться (Сперанский рано потерял любимую жену, и горе это преследовало его всегда. – Я. Г.) и одну славу собственного имени хотел передать потомству. Он сочинил проект указа, утвержденный подписью государя, коим велено всем настоящим камергерам и камер-юнкерам, сверх придворной, избрать себе другой род службы, точно так, как от вольноотпущенников требуется, чтобы они избрали себе род жизни. Несколько трудно было для превосходительных и высокородных, из коих некоторые были лет сорока, приискание мест, соответствующих их чинам… Чувствуя унижение свое, никто из них, даже те, которые имели некоторые способности, не хотели заняться делом, к которому никто не смел их приневоливать… Сперанскому хотелось республики, в том нет никакого сомнения. Но чего же хотелось Александру?.. Ему хотелось турецкого правления, где один только Оттоманский род пользуется наследственными правами и где сын верховного визиря родится простым турком и наравне с поселянином платит подать».
Объективно указ ударил прежде всего по аристократии – главным образом по «новой знати».
Мера была и в самом деле радикальная. Указ лишал придворную аристократию гарантированного права на ключевые места в управлении государством – из поколения в поколение. Прежнее положение давало эти места сыновьям узкого круга семей вместе с придворным званием, получаемым по традиции. Теперь любой пост надо было выслужить и заслужить. «Дьявольская разница!»
Более того, указ посягал на гарантированное до того право имперской бюрократии, слившейся с «новой знатью», в результате чего и возникла современная Пушкину аристократия, на механическое самовоспроизведение. Бюрократическая аристократия, уродливое детище Петровских реформ, вдруг ощутила себя в положении допетровского боярства, отбрасываемого новоявленным Меншиковым. Никто не сомневался, что это только начало. Проклинали не столько Александра, сколько околдовавшего его поповича.
Сперанский знал это, но твердо верил в свою устойчивость. Сознание своего мессианства, своего призвания упорядочить этот хаос, превратить его в разумный, четко делающий свое дело механизм, подымало реформатора в такие эмпиреи, откуда злые интриги ретроградов казались мелочью, достойной презрения. Впоследствии он горько сказал об этом: «Успехи дают некоторую ложную смелость и предприимчивость, ослепляющую лучшие умы». Но в восемьсот девятом году он верил в то, что он – «лучший ум», а император – его неколебимый друг…
Стремление Александра и Сперанского разделить бюрократию и аристократию, прервать опасный процесс их сращивания получило в указе еще одну сильную опору. И это было понято, и это именно вызвало главное озлобление, а не страх ленивых придворных перед необходимостью службы – вопреки Вигелю.
Следующий удар пришелся по чиновничеству.
К александровскому времени чинопроизводство чиновничества находилось в самом диком и нелепом состоянии. До чина статского советника продвижение шло по принципу выслуги. Прослужив определенное число лет, чиновник получал следующий чин вне зависимости от места, которое занимал, и от своих реальных заслуг. Разумеется, это было особенно удобно лентяям и невеждам. По выражению современника, «чины сделались почетными титулами и чем-то самобытным, совершенно независимым и отдельным от мест». Этот порядок неуклонно превращал чиновничество в инертную, необразованную, коррумпированную массу, ибо сильных стимулов к старанию фактически не было. Редко кого подталкивало чувство долга. А если оно и вспыхивало, то гасло под напором обстоятельств – корыстный и неспособный, но вступивший в службу несколькими годами ранее, все равно был недосягаем. Судьба Сперанского – удивительное исключение.
Но именно свою судьбу реформатор и решил сделать неким эталоном, определив мерилом образование и способности.
Указом 9 августа 1809 года провозглашалось, что получение впредь чина коллежского асессора (армейского штаб-офицерского чина) отнюдь не определялось выслугой лет, хоть бы таковая и имелась. Отныне ни один чиновник не мог перешагнуть заветный рубеж, не предъявив свидетельства об окончании одного из российских университетов или же о положительных результатах испытаний в таковом. А для производства в статские советники нужно было не только университетское образование, но и не менее десяти лет службы, причем два года – на важных должностях.
Отныне от чиновника, претендующего на переход в «старшие ранги», где, собственно, и начиналась самостоятельная и ответственная служба, а не переписывание бумаг, требовалось «грамматическое знание русского языка и правильное на нем сочинение; знание по крайней мере одного языка иностранного и удобность перелагать с него на русский; основательное знание естественного, римского и частного гражданского, с приложением последнего к русскому законодательству, и сведения в государственной экономии и законах уголовных; основательное знание отечественной истории; история всеобщая, с географиею и хронологиею; первоначальные основания статистики, особенно Русского государства; наконец, знание по крайней мере начальных оснований математики и общие сведения о главных частях физики».
Воспитанник века Просвещения, Сперанский уверен был, что образование чиновничества станет способствовать не только совершенствованию деловых его качеств, но и нравственности. Он рассчитывал, что новое постановление увеличит приток дворянских детей в университеты и через десяток лет даст государству новые во всех отношениях кадры.
Биограф реформатора сообщал: «Если постановление о придворных званиях возбудило против Сперанского высшее сословие, то легко представить себе, какой вопль, за постановление об экзаменах, поднялся против него в многочисленном сословии чиновников, для которых этим постановлением так внезапно изменялись все их застарелые привычки, все цели, вся, можно сказать, жизнь».
Однако все это были частности. К этому времени в голове реформатора уже сложился грандиозный план преобразований коренных, долженствующий превратить империю в государство конституционное и населенное свободными гражданами.
Главным злом и препятствием к преобразованиям видел он рабство, не совпадающее в его мыслях только с крепостным состоянием. Он смотрел трезвее и шире.
«Я хотел бы, чтобы кто-нибудь указал мне, какая разница в отношениях крепостных к их господам и дворян к неограниченному монарху. Разве последний не имеет над дворянами такой же власти, как они – над своими рабами? Таким образом, вместо пышного деления русского народа на различные сословия – дворян, купцов, мещан, – я нахожу только два класса: рабов самодержца и рабов землевладельца. Первые свободны только сравнительно с последними; в действительности же в России нет свободных людей, исключая нищих и философов. Отношения, в которые поставлены между собою эти два класса рабов, окончательно уничтожают всякую энергию в русском народе».
Уничтожение рабства снизу доверху считал он насущной необходимостью, а не просто данью гуманности. Это была необходимость государственная, а не общечеловеческая.
В отличие от многих и многих, в отличие от Карамзина, в отличие от того, что будет проповедовать Уваров, Сперанский призывал к освобождению прежде всего. К дарованию людям гражданских свобод, а уж потом – благ просвещения.
«Что такое образование, просвещение для народа-раба, как не средство живее почувствовать свое несчастное положение, как не источник волнений, которые могут только способствовать еще большему его закрепощению или подвергнуть страну всем ужасам анархии? Из человеколюбия, столь же, как из политики, нужно оставить рабов в невежестве, если не хотят дать им свободы». Но предоставление крестьянам свободы – непреклонное требование века. «…Какие бы трудности ни представляло их освобождение, крепостное право до такой степени противоречит здравому смыслу, что на него можно смотреть лишь как на временное зло, которое неминуемо должно иметь свой конец».
Он предлагал точный и последовательный ход крестьянской эмансипации – прежде всего определить уровень повинностей, сверх которого помещик простирать свои требования не должен, и учредить судебную инстанцию, которая разбирала бы конфликты между крепостными и помещиками. Последнее было особенно важно: отменялся изуверский закон Екатерины, запрещавший крестьянам жаловаться на помещиков и отдававший крепостных в полную власть владельца. Два предлагаемых Сперанским – для начала – нововведения сразу же превращали крестьян из крепостных рабов в граждан, прикрепленных к земле, а не к личности помещика. Сперанский не без оснований полагал, что с ликвидации этих прав началось закрепощение в его крайней форме. Он хотел, чтоб раскрепощение последовательно шло в обратном порядке – то есть органично.
А уже после получения крестьянами элементарных гражданских прав следовало приступить и к возвращению им права свободного перехода от владельца к владельцу.
С удивительной проницательностью Сперанский чувствовал единство и связанность всех сфер – политической, экономической, культурной. Его могучий систематический ум охватывал проблему реформ во всей полноте. Он понимал, что реформировать только сферу культурную, просвещая рабов и не затрагивая их гражданского и экономического положения, абсурдно. Равно как и вторгаться с переменами в сферу экономическую, оставив в неприкосновенности политическое устройство империи и общественные ее условия.
От этого понимания – грандиозность и всеобъемлющая подробность его проектов. От этого понимания – и установка на постепенность реформ, на постоянное сочетание изменений коренных с второстепенными и частными, каковыми были два скандальных указа восемьсот девятого года.
Ослепленный и окрыленный доверием царя и сознанием своей неуязвимости, он думал о превращении России в страну с представительным правлением. Он писал еще в самом начале своей карьеры александровских времен: «1) …коренные государства законы должны быть творением народа; 2) коренные государства законы полагают пределы самодержавной власти».
Он планировал создание законодательной Государственной Думы, состоящей из депутатов, избираемых свободными сословиями – дворянством, духовенством, купечеством, казенными крестьянами. Поскольку превращение крепостных в свободных было делом будущего…
Когда в ночь на 1 января 1834 года Пушкин беседовал с действительным тайным советником, управляющим Вторым отделением собственной его величества канцелярии, он хорошо знал, что’ не удалось его почтенному собеседнику четверть века назад. Кроме общих, увлекавших их исторических и политических предметов, у них были и общие идеи.
Во времена своего могущества, мысленно располагая судьбами сословий, Сперанский думал об отмене петровского закона, дававшего право на выслуженное дворянство. Он считал, что дворянство может быть даровано в виде исключения только самим императором за особые заслуги.
Но точно такую же позицию с дерзкой решимостью отстаивал Пушкин в споре с великим князем: «Дворянство или не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе как по собственной воле государя».
Незадолго до смерти – с отчаянием: «…Табель о рангах сметает дворянство».
И когда в тридцатом году – в пору надежд! – он писал Вяземскому: «Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра… Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных – вот великие предметы», – то, быть может и не отдавая себе ясного в том отчета, он излагал не только и не столько гипотетическую программу Николая, но – в гораздо большей степени – возрождающуюся программу Сперанского, главного мыслителя «комитета 6 декабря 1826 года»…
Еще в записке «О народном воспитании», возражая против системы экзаменов на чин, не оправдавших себя в российских условиях – «так как в России все продажно, то и экзамен сделался новою отраслию промышленности для профессоров», он поддержал главную в этом смысле идею Сперанского: только человек с законченным официальным образованием имеет право на продвижение по службе.
Одинаково со Сперанским думал он в Записке и о чиномании, оторванной от реальности: «Чины сделались страстию русского народа».
Была у них и еще одна общая капитальная идея. В великом своем проекте восемьсот девятого года, размышляя о судьбе дворянства, реформатор задумал создать в дворянском сословии аристократию, основанную на праве первородства, – на английский манер. Неотчуждаемые политические права, подкрепленные нерасчленяемостью имений (майораты), сделали бы этих сынов реформы естественным противовесом самодержавию, ограничить которое Сперанский мечтал разными способами.
Но о русском пэрстве, о майоратах, о неотчуждаемости наследственных прав, о возникновении истинной политической аристократии, противопоставленной аристократии придворно-бюрократической, всецело зависимой от царя, мечтал и Пушкин.
В тридцать первом году, приступая к составлению собственного плана реформирования страны, Пушкин выписал из Констана: «Палата пэров – это корпус, который народ не имеет права избирать, а правительство не имеет права распускать…»
В новогоднюю ночь, уединившись от гостей, вели беседу двое людей, в которых радость единомыслия мешалась с горечью неудачи.
Реформаторский натиск Сперанского разбился давно. Реформаторские мечты Пушкина уже вызывали печальное сомнение у него самого. Ему только что указали его место в имперской структуре, пожаловав камер-юнкером…
Глядя в бледное, очень спокойное лицо Сперанского, слушая его неторопливое рассуждение о причинах опалы Ермолова, Пушкин не мог не вспомнить, чем кончилась карьера страстного реформатора, счастливого временщика, деятеля-мудреца при императоре. Чем кончилась и его собственная карьера, на которую недавно еще не без сомнений и опаски, но с надеждой он рассчитывал. «Царь со мной очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики…» – он писал это три года назад, уверенный в единомыслии с императором по важнейшим предметам. Уверенный в рыцарском благородстве Николая и в его реформаторских намерениях… Он писал это, когда начал разрабатывать свой всеобъемлющий план преобразования. Не столь отчетливо подробный, как великий чертеж Сперанского, не столь государственно конкретный, не столь напоминающий о труде мудрой, педантически пристальной ко всем сторонам управления канцелярии, что умещался в тренированном, дисциплинированном и холодно-вдохновенном мозгу Сперанского.
Его план, его чертеж был разбросан – от истории французской революции до истории села Горюхина, многообразен – от сухих конспектов политических статей до «Медного всадника».
Насквозь знавший Россию Сперанский умел оторваться от земли и парить в разреженном воздухе долженствований. Он оперировал категориями – и только. Сословие было для него политическим понятием.
Пушкин, даже строго теоретизируя, строил из живых лиц, мыслей, которые облекались в плоть реальных происшествий. Это не умаляло силы его теоретического мышления. Но и не давало занестись в ледяные эмпиреи обреченных на безошибочность доктрин.
Для Сперанского судьба русского дворянства была одной из составляющих будущего совершенного здания.
Для Пушкина – трагедией, переживаемой ежедневно, гнавшей его от трактатов к наброскам романов, заставлявшей жить жизнью вытесняемого, унижаемого дворянского авангарда, заставлявшей разделить судьбу обреченных.
Судьба дворянства была для Сперанского сильным фактором в многосложной шахматной партии, в государственной игре, целью которой было учредить равновесное и безопасное, целесообразное действование государственного организма.
Для Пушкина это был ужас несправедливости, ощущение сиюминутной вулканичности почвы, вырывающиеся из упругой научной прозы хаос и кровь крестьянской войны, отчаянное пророчество, гармонизированное ясностью представлений и властностью задачи.
Но общее представление о конечной цели объединяло их.
Через несколько дней после новогодней беседы Пушкин писал Бенкендорфу: «У меня две просьбы: первая – чтобы мне разрешили отпечатать мое сочинение за мой счет в той типографии, которая подведомственна г-ну Сперанскому, – единственной, где, я уверен, меня не обманут; вторая – получить в виде займа на два года 15 000…» Речь шла о печатании «Пугачева».