Несчастие! его должно назвать другим именем, именем благороднейшим, какое только есть в происшествиях человеческих… Несчастие! его должно бы было вводить в систему воспитания и не считать его ни оконченным, ни совершенным без сего испытания.
2 апреля тридцать четвертого года Пушкин занес в дневник: «В прошлое воскресение обедал я у Сперанского. Он рассказал мне о своем изгнании в 1812 году. Он выслан был из П. Б. по Тихвинской глухой дороге. Ему дан был в провожатые полицейский чиновник, человек добрый и глупый. На одной станции не давали ему лошадей; чиновник пришел просить покровительства у своего арестанта: Ваше Превосходительство! помилуйте! заступитесь великодушно. Эти канальи лошадей нам не дают.
Сперанский у себя очень любезен. Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования как гении Зла и Блага. Он отвечал мне комплиментами и советовал писать историю моего времени».
Они встречались теперь как добрые знакомцы. «Вчера видел я Сперанского, Карамзиных, Жуковского, Виельгорского, Вяземского, – писал Пушкин жене 26 мая того же года, – все тебе кланяются».
Обстоятельства падения Сперанского, конечно же, Пушкина остро интересовали, и вряд ли их беседа ограничилась одним анекдотом о глупом чиновнике.
Михаил Михайлович знал, что делал, когда уговаривал собеседника писать историю своего – их общего! – времени, отложив в сторону дела века прошлого. Сперанский думал о себе…
То, что произошло с неумолимым реформатором, правой рукой государя, казалось по прошествии времени чем-то странным, труднообъяснимым, сомнительным. Что это были за реформы? Чего добивался этот бледный замкнутый человек с сияющим челом? В самом ли деле ему простили государственное преступление, или он был оклеветан?
Мысля себя – и не без оснований – возбудителем и жертвой политических вихрей первого десятилетия века, горько сознавая, чего лишилась Россия с его падением, Михаил Михайлович Сперанский жаждал исторической реабилитации. Пушкин казался ему именно тем человеком, который смог бы понять и с благородной ясностью расставить события по местам.
«История Пугачевского бунта» была тому порукою. Мысль о нем, Сперанском, и Аракчееве – как двух ликах царствования Александра – прекрасным эпиграфом.
Надежду на возможность скорых и полных реформ, а тем паче на свое в них участие, Сперанский давно потерял. Единственно, на что мог он надеяться, – что его проекты и его судьба послужат уроком грядущим деятелям. Он знал о планах Николая относительно Киселева…
Фавор Сперанского завершился неожиданно и катастрофически.
Об истинных причинах катастрофы много гадали и современники, и потомки. Быть может, наиболее изумился сам Сперанский за минуту до рокового объяснения с царем, уверенный в его благосклонности и поддержке.
Очевидно, были доносы. Очевидно, была хитроумная интрига министра полиции Балашова, пытавшегося убедить мнительного Александра, что Сперанский хочет узурпировать фактическую власть. Было сильное давление со стороны московского генерал-губернатора Ростопчина, деятеля сколь влиятельного, столь и вздорного, от имени которого грозили царю в подметном письме, что верные сыны России пойдут на Петербург, дабы избавить отечество от изменника.
Сперанского обвиняли в тайных связях с Наполеоном. (Сперанский действительно Наполеона как государственного деятеля чрезвычайно почитал.) Его обвиняли в том, что он хочет своими переменами ввергнуть Россию в хаос и тем облегчить французам ее завоевание.
Весь этот вздор был результатом озлобления против безродного поповича самых разных кругов и групп. И Александр цену этим обвинениям знал.
К двенадцатому году он уже произвел руками Сперанского немало нововведений.
Теперь он испытывал общественное мнение на предмет конституционных перемен. В душе он их вовсе не хотел, но понимал и необходимость совершенствовать систему государственного управления, расширять базу власти, искать новые опоры. Он понимал опасность бесконечного сохранения рабства. Понимал и то, что постепенная либерализация самодержавия и привлечение на его сторону европейски мыслящих дворян облегчат крестьянскую реформу, дадут возможность уверенно сделать первые шаги в сторону освобождения крепостных.
Он видел, как далеко готов зайти в своем конституционном рвении его соратник. Он не сочувствовал этим крайностям и вовсе не собирался позволить ему ввести в империи конституцию. Он понимал, что проекты Сперанского, ставшие государственными установлениями, резко урежут его власть. С этим Александр, российский самодержец, несмотря на все свое вольномыслие, примириться никак не мог.
При этом Александр с увлечением обсуждал со Сперанским конституционные преобразования. Он прекрасно понимал, что кипящее вокруг недовольство фавором поповича вызвано было вовсе не конституционными планами, а частными указами, оскорбившими аристократию и чиновничество, а уж тень этих обид падала на деятельность Сперанского вообще.
Хотя была группа проницательных людей, осознавших самую суть проектов Сперанского. Самым значительным среди них был, бесспорно, Карамзин. В одиннадцатом году он подал императору «Записку о древней и новой России», где яростно протестовал против подобных изменений в государственном механизме и политической структуре империи.
Разгневавшийся было Александр затем внимательно «Записку» изучил и отправил Аракчееву – для совета.
Но дело было не в Карамзине. Пришли сроки.
В восемьсот девятом году Сперанский говорил, что через два года Россия преобразится. Вот тут ум ритора и логика его подвели. Для него реформы были огромной шахматной партией. Он видел Россию саму по себе, а чертеж реформ – сам по себе. Он уповал на совершенство чертежа, отворачиваясь от человеческих воль, игры страстей, всего того, что составляло живую жизнь вокруг него. Он не считал это составляющими большой политики. И ошибся.
Одним из проявлений этой жизненной, непредсказуемой и неуловимой, стихии был характер императора Александра…
Уродливая, причудливая смесь большой политики и мелких интересов образовала водоворот, поглотивший государственного секретаря. Тут была и экономическая целесообразность разрыва с Францией, за союз с которой стоял Сперанский, и невозможность приступить к коренным реформам в ситуации близкой войны, на которую царь уже решился, скрыв это от ближайшего сотрудника, и боязнь раскола общества в случае даже половинчатых реформ, и ревность, которую Сперанский постепенно стал возбуждать в императоре, и зависть к нему дворцового окружения. А если прибавить сюда яростное нежелание имперской бюрократии разных уровней превратиться из хозяйки государства в его служанку, то станет ясна мощь и широта оппозиции настоящим и будущим реформам.
Каждая социально-политическая группировка по-своему представляла результаты деятельности Сперанского. Одни считали, что попович опутывает всю Россию бюрократической сетью. Другие – что он, напротив того, губит российское чиновничество. Эти противоречия происходили от неумения охватить план преобразований в его целостности. Сперанский действительно совершенствовал и отлаживал бюрократический аппарат, без которого не видел возможности управлять страной. Но в недалекой перспективе намеревался поставить его под строгий контроль представительных учреждений, избираемых свободными гражданами…
Но вне зависимости от недоступности общего замысла реформатор пожинал ненависть и патриархального барства, и новой знати, и бюрократических верхов. Понимали и поддерживали его единицы. Он держался только волей царя. Но и здесь было весьма неблагополучно: во-первых, мучительная борьба в душе Александра, органически не принимавшего идею ограничения самодержавия, а во-вторых, его страх разделить судьбу отца, страх дворцового заговора, цареубийства, ставшего привычным делом в Петербурге. Французский посол доносил Наполеону из России: в столичных салонах говорят о том, что надо убить императора, с такой же легкостью, как о перемене погоды.
Умный Александр все это знал. И держал при себе Сперанского до последней крайности, чтоб в нужный момент бросить его на растерзание и отвлечь от себя гнев подданных.
А дворянский авангард?
Его общественная активность реализовывалась в тот момент в устремлениях пламенного патриотизма. Две проигранные войны с Наполеоном требовали отмщения. Поражения под Аустерлицем и Фридландом молодые офицеры воспринимали как личное и смертельное оскорбление, которое должно смыть кровью.
Но Сперанский для них – не только из-за его пронаполеоновских симпатий, но, быть может, главным образом по его происхождению – был тогда совершенно чужд. «Трудность положения Сперанского, – говорил Герцен, – состояла в его семинарском происхождении. Будь он побочный сын какого-нибудь вельможи, ему были бы легче все реформы».
Сочувствие к Сперанскому и понимание его роли появились позже, после заграничных походов, когда стала оформляться ударная сила дворянского авангарда – тайные общества.
Неистовый Владимир Раевский негодовал потом: «Власть Аракчеева, ссылка Сперанского… сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего Отечества».
А едва ли не крупнейший политический мыслитель декабризма Михаил Фонвизин с горечью писал: «Один из приближенных к Александру умных и достойных советников… Сперанский, который возбудил зависть и недоброжелательство столбовых дворян своими достоинствами и быстрым возвышением, был без всякой вины удален Александром в 1812 году чрез дворцовую интригу и в угождение тогдашнему общественному мнению».
Дело было, конечно, не только в интригах и зависти. Дело было в том остром и чреватом потрясениями кризисе, который как возник в российской политике по причинам объективным, так и создан был самим Александром, его стремительной политической игрой.
К двенадцатому году все опасно напряглось и внутри страны, и у границ ее. Александр мог следовать внешней логике своего поведения, приведшей к созданию обширных конституционных проектов, опереться на Сперанского и либеральных вельмож, продолжать политику дружбы с наполеоновской Францией и континентальной блокады. Но это был путь чрезвычайно рискованный. Прежде всего император рисковал головой.
Александр последовал внутренней логике – логике самодержавного сознания. Причем – с поразительной для него решительностью.
Он мог бы удалить Сперанского с поста государственного секретаря, что Сперанский и сам ему предлагал, на какой-либо менее значительный пост. Мог бы до времени отправить его в отставку, чтоб иметь возможность в подходящий момент вернуть его к деятельности. Тем самым отложив конституционные преобразования до более подходящего времени.
Но император поступил так, как и должен был поступить самодержец, исчерпавший для себя либеральные маневры. Он сделал вид, что верит в предательство своего ближайшего помощника. В роковой день 17 марта – роковой не только для Сперанского, но и для России – император горько упрекнул его в неверности и представил опалу и ссылку как благодеяние. Сперанский и общество должны были думать, что только милосердие императора спасло государственного секретаря от расстрела или каторги. В тот же день реформатор, рассчитывавший вот-вот обнародовать указ о созыве Государственной думы, был выслан из Петербурга – к ликованию большей части общества.
Дворянка Бакунина, жительница Петербурга, далекая от высших кругов, но жадно ловившая политические слухи, записала: «Велик день для отечества и всех нас – 17-й день марта! Бог ознаменовал милость свою на нас, паки к нам обратился, и враги наши пали! Открыто преступление, в России необычное, измена и предательство. Неизвестно еще всем, ни как открылось злоумышление, ни какие точно были намерения и каким образом должны были быть приведены в действие. Должно просто полагать, что Сперанский намерен был предать отечество и государя врагу нашему. Уверяют, что в то же время хотел возжечь бунт крестьян вдруг во всех пределах России и, дав вольность крестьянам, вручить им оружие на истребление дворян. Изверг, не по доблести возвышенный, хотел доверенность государя обратить ему на погибель… Время откроет истину; слухи, также противоречащие друг другу, и разногласие в том, кто открыл преступление и каким образом».
Тут-то и становится ясно, чего боялось нечиновное дворянское большинство – не просто конституционных реформ. Это было для них нечто неопределенно-абстрактное. Боялись конкретных вещей – военной измены и – главное! – объявления вольности крестьянам, которая мыслилась не иначе как истребление дворян. А лощеный европеец Сперанский представлялся среднему дворянскому сознанию потаенным Пугачевым, ждущим момента сбросить маску и раздать мужикам оружие.
Вот где был вопрос вопросов – освобождение крестьян.
Вот чего панически боялись русские баре, воспитанные своими государями в традиции ложной стабильности, – народного мятежа при первых шагах эмансипации.
Увы, сознание Александра – как впоследствии и Николая – принципиально не отличалось от этого среднедворянского сознания. С той лишь существенной разницей, что императоры сознавали и возможную гибельность консервации рабства.
Только наиболее сильные государственные умы – Сперанский, а затем Киселев – осознавали необходимость постепенного, но неуклонного и последовательного, этап за этапом, движения к полному освобождению. Понимали они и то, что полное освобождение крестьян и установление политического равновесия возможны лишь единовременно с реформами конституционными. Так же считал и Пушкин: «Наша политическая свобода неразлучна с освобождением крестьян».
Российские же самодержцы упорно думали о реформе крестьянской – даже если она состоится – без реформы конституционной. Что было абсурдом. Освобождение крестьян в 1861 году, не поддержанное введением конституции и, соответственно, представительного правления, привело к новому шквалу озлобления, образованию новых революционных организаций, кровавой борьбе их с правительством, изнурительной для обеих сторон…
Тяжко тревожившая позднего Пушкина мысль о возможности союза раздраженной и отчаявшейся части лучшего дворянства с мятежным народом смущала умы еще в канун Отечественной войны в карикатурно-нелепом обличье: государственный секретарь Сперанский, «вдруг» объявляющий волю крестьянам и вооружающий их для резни. Но это был уродливый отголосок совершенно реальных и угрожающих проблем, которые Пушкин видел ясно и трезво…
Неожиданное крушение потрясло и смяло Сперанского не только как перелом личной судьбы. Он уверен был, что без него любые реформаторские устремления императора обречены. В феврале одиннадцатого года, предлагая царю перевести его на более скромный пост, дабы избежать зависти и нареканий, писал: «Тогда, и сие есть самое важнейшее, я буду в состоянии обратить все время, все труды мои на окончание предметов… без коих, еще раз смею повторить, все начинания и труды Ваши будут представлять здание на песке».
Сперанский понимал, что преобразования могут оказаться эффективными и устойчивыми, только если будут являть собою универсальную систему.
Понимал это и Александр. Он понял это за годы чуть не ежедневного сотрудничества со Сперанским. Но именно это понимание и истребило в нем окончательно тягу к радикальным реформам. Он мог пойти на отдельные реформы, но все, что вело к ущемлению самодержавной власти, отталкивало его.
И 17 марта 1812 года он выбрал вариант, делавший возвращение Сперанского к реформаторской деятельности невозможным. Он ославил его изменником. Он предпочел самодержавный песок конституционному граниту…
В частных разговорах этих дней он говорил ближайшим людям о невиновности государственного секретаря. Он твердил это Голицыну, Нессельроде, Дмитриеву. «У меня отняли правую руку, – жаловался он. – Я принес жертву…» Через несколько лет, назначая Сперанского пензенским губернатором, в именном рескрипте император прямо назвал его жертвой клеветы. Но – до самой своей смерти – когда заходила речь о возвращении Сперанского к активной государственной работе, царь с мрачным упорством возвращался к версии 17 марта. Уже в двадцать пятом году, прогуливаясь с Карамзиным, царь пожаловался ему на отсутствие способных сотрудников. «„Почему Вы не употребляете Сперанского? – спросил историограф. – Способности его не подлежат сомнению“. – „Вы его не знаете, – неожиданно возразил Александр. – Ему нельзя верить. Я имею несомненные доказательства об его сношениях перед 12 годом. Мне донесено было от людей, совершенно посторонних, что он в такое-то время будет у такого-то иностранного агента; я поручил наблюдение, и Сперанский к нему явился в назначенный час!“»
Если государственный секретарь и сносился с французским послом Лористоном, то только по тайному поручению царя, на что Сперанский намекал в письме императору из ссылки. Но Александр не останавливался и сам перед клеветой, чтоб не допустить и мысли о новом возвышении реформатора.
В ссылке вчерашний фаворит и вершитель государственных судеб испытал всю меру унижений, которыми с таким наслаждением всегда тешились российские обыватели. В Нижнем Новгороде, куда прежде всего прибыл опальный, купцы сговаривались убить его как изменника, и, пока он оставался в городе, оттуда летел в столицу донос за доносом. Сперанского обвиняли в намерении взбунтовать простой народ, бежать за границу, настроить духовенство в пользу французов. Как только началась война, ссыльного перевели в Пермь, где положение его стало и вовсе нестерпимым. Никто из заметных в городе людей не хотел с ним знаться, его демонстративно игнорировали. «На улицах, посреди прогулок, он слышал клики: изменник! В церкви, за обедней, в день Покрова Богоматери, заходили вперед смотреть ему в глаза с презрением. Сам архиерей счел за нужное метать на него грозные взоры». Он узнал, что крестьяне в его родном селе решили разрушить дом его родственников – родни изменника… К тому же ему не присылали из Петербурга никакого жалованья, и он остался без средств к жизни.
Стоически сносивший несчастья, на него обрушившиеся, он наконец не выдержал. «Умилосердствуйтесь, государь; не предайте меня на поругание всякого, кто захочет из положения моего сделать себе выслугу, пятная и уродуя меня по своему произволу», – писал он Александру, столь недавно дня без него не проводившему и доверившему преобразование страны.
Пермскому начальству дали знать, что слишком далеко заходить не следует, и патриотическое негодование сразу же умерилось.
После пермского чистилища вера Михаила Михайловича в восстановление справедливости надломилась. «Прошу единой милости: дозвольте мне, с семейством моим, в маленькой моей деревне провести остаток жизни, поистине, одними трудами и горестями преизобильной. Если в сем уединении угодно будет поручить мне окончить какую-либо часть публичных законов, разумея гражданскую, уголовную или судебную, я приму сие личное от Вашего Величества поручение с радостию и исполню его без всякой помощи, с усердием, не ища другой награды, как только свободы и забвения».
«Свободы и забвения»… За несколько десятков лет до того другой реформатор и мыслитель, рвавшийся усовершенствовать российский государственный быт, написавший первую русскую историю, – Василий Никитич Татищев, получивший в награду за труды многолетнее следствие и ссылку, писал в Петербург из своей деревни: «Я об одном молю – чтоб меня забыли».
«Свободы и забвения»… «Покой и воля»…
О том же станет молить судьбу Пушкин в стихах тридцать шестого года: «По прихоти своей скитаться здесь и там…»
К тому же придет в конце жизни Киселев, после многолетних попыток проломить беспокойной головой стену ложной стабильности.
Слишком многие из тех талантливых и честных людей, искренне и со страстью стремившихся к государственному благу, теряя надежду, меняли на мечту о свободе и забвении честолюбивые замыслы…
Сперанский не обманывал царя. Он и друзьям своим говорил: «Возвратиться на службу не имею ни большой надежды, ни желания, но желаю и надеюсь зимою переселиться в маленькую мою новгородскую деревню, где живут моя дочь и семейство, и там умереть, если только дадут умереть спокойно». Ему было сорок лет.
Его отпустили в деревню. И он писал оттуда: «Для меня вся сила в том, чтоб забыли о бытии моем на свете».
Горела Москва, гибла великая армия, шла война в Европе, рухнул трон Наполеона, менялась политическая карта, создавалась новая мировая реальность… И все это пролетало над головой едва ли не крупнейшего русского политика, сидевшего теперь среди новгородских болот и лесов.
Александр возвратился из Европы победоносным и всемогущим. Никогда – ни до, ни после – не был он так популярен. И Сперанский знал, что именно теперь царь может всенародно оправдать его, ничего не опасаясь, а главное – продолжить их общие труды: реформы – реформы, столь необходимые. Никакая оппозиция теперь уже не могла угрожать победителю Европы, кумиру офицерства.
Сперанский не имел уже сил оставаться в бездействии. Не только темперамент преобразователя, но боль незавершенности его великого проекта возбуждали и мучили его душу. Он знал, что его место возле царя занял Аракчеев. И он решился обратиться к Аракчееву, антиподу и злейшему врагу. Он смиренно просил защиты и помощи.
И очевидно, сладость торжества над поверженным противником, умственное превосходство которого Аракчеев прекрасно сознавал, – сладость торжества оказалась такова, что «гений зла» со злорадством протянул руку поверженному «гению блага». При этом он не отказывал себе в иезуитском наслаждении: «Я Вас любил душевно тогда, как Вы были велики и как Вы не смотрели на нашего брата…»
Сперанский назначен был губернатором в Пензу. Потрудившись там, он стал проситься в Петербург. Он жаждал оправдания и прежнего рода деятельности. В нем снова родилась надежда на близость к императору, который должен же осознать вздорность клеветы и его, Сперанского, невиновность.
Вместо Петербурга он получил назначение генерал-губернатором в Сибирь. Александр в это время вел с ним жестокую игру, несколько напоминающую отношения Николая и Пушкина, – то обнадеживал, то холодно отстранял. В столицу он не хотел его пускать ни в коем случае.
Сжав зубы, Михаил Михайлович занялся искоренением злоупотреблений в Сибири и устройством администрации края…
Наконец в двадцать первом году – почти через десять лет после внезапной опалы – он вернулся в Петербург. И был употреблен к делам вполне второстепенным. Он входил в разного рода комиссии по частным вопросам. С ним обсуждались проблемы, не имеющие отношения к тем государственным вершинам, с коих он пал десять лет назад.
Это и сломило его. Он стал болезненно нервен. Однажды, когда князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения, в Государственном совете резко оспорил мнение Сперанского по вопросу, касающемуся религии, Михаил Михайлович впал в полное отчаяние, приняв это за предвестье новой ссылки.
Его состояние напоминало состояние Радищева в последний год жизни – возвращенного и допущенного к государственным делам, но оставшегося под подозрением и готового в любой момент к повороту судьбы.
Так он и жил, деятель, некогда убежденный, что открывает новую эпоху в истории России – эпоху гражданской свободы и конституции. Обвинения в измене так и не были официально с него сняты. Александр все более и более против него ожесточался.
Так он встретил смерть императора, междуцарствие и 14 декабря – тайным советником, сенатором, членом Государственного совета, не имеющим никакого веса в серьезных делах, отстраненным от дела реформ и в глазах сограждан пребывающим под подозрением в государственной измене…
Для мятежников он оставался «гением блага» либерального прошлого, творцом конституционного проекта, невинно пострадавшим от ретроградов и ненавистного им царя. Они прочили его во временное правление после переворота. Он находился в знакомстве с некоторыми лидерами заговора и в дружбе с одним из них – Батеньковым. Есть сведения, что диктатор Трубецкой вел с ним переговоры в последние перед восстанием дни. В мемуарных заметках Трубецкой сообщил впоследствии: «Некоторым лицам было обещано содействие в Государственном совете, если войско, собравшись, будет выведено из города в избежание беспорядков». Под некоторыми лицами Трубецкой, скорее всего, разумел себя и Батенькова, а под членом Государственного совета мог подразумевать только Сперанского.
Нравственно добила Михаила Михайловича дьявольская проверка, которую устроил ему Николай, сильно его подозревавший, заставив юридически обосновать вину восставших, победа которых одна могла сделать реальностью его мечты.
Если Александр прекрасно знал невиновность Сперанского, то Николай прозревал в его прошлом нечто компрометантное и опасное. Поручив Сперанскому в двадцать шестом году управление комиссией по составлению Свода законов, молодой император сказал шефу этой комиссии, сенатору Балугьянскому, знакомцу Пушкина: «Смотри же, чтоб он не наделал таких же проказ, как в 1810 году, ты у меня будешь отвечать за него!» Для Николая главной виной тайного советника Сперанского были его конституционные «проказы»…
Потом вновь была вспышка надежд – «секретный комитет 1826 года», проекты постепенного освобождения крестьян, в коих Сперанский был уже куда осмотрительнее и робче, чем до двенадцатого года. Но когда в тридцатом году Николай перечеркнул труды комитета, Сперанский осознал себя конченым государственным человеком. Он прилежно трудился над Сводом законов, понимая при этом, что существование свода имеет скорее теоретическую, чем практическую ценность для государства. Ибо в самодержавной России некому было гарантировать исполнение и соблюдение даже самых прекрасных и справедливых законов…
Титаническая работа завершилась незадолго до того, как они с Пушкиным встретились в новогоднюю ночь и беседовали о Пугачеве, о прекрасном начале александровских дней.
И на воскресном обеде в марте тридцать четвертого года напротив Пушкина сидел удивительный человек – вознамерившийся перевернуть российское государственное бытие и в отместку растоптанный и сломанный этим бытием. Умудренный трудами гигантской важности, испытанный властью и несчастием, сохранивший свой могучий систематизирующий ум, свое знание путей преобразования России, но потерявший надежду, веру в себя и, быть может, уважение к себе. Человек обширного, но уже мертвого знания, человек, добродушно разговорчивый и изящно оживленный, но убитый жизнию, сидел перед Пушкиным и рассказывал о своей ссылке…
Пушкин думал о трагически горьких судьбах Сперанского, Михаила Орлова, Ермолова, вождей декабризма – тех, кто мог и кому не дали… Он думал о своей судьбе.
В апреле тридцать пятого года он писал:
О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век…
Он писал это не только об ошельмованном Барклае.
Кто пришел на смену этим людям? Что за несчастная страна, побивающая своих лучших и вернейших сынов?