К книге
Вольный АлбазинГлава 5
58%
Глава 5
7

В 1667 году закончилась тринадцатилетняя война с Речью Посполитой, левобережье Днепра присоединилось к России. Ради Троицко-Сергиевской лавры, почти за полторы сотни тысяч талеров, у Польши был выкуплен город Киев, и Русская церковь стала быстро пополняться велеречивыми попами, закончившими Киевско-могилёвскую школу (академию), которая противостояла католичеству, но в середине XVII века её уже курировали иезуиты, как и всё образование в Польше. Академически образованные православные попы, проходившие практику в католических странах, бывало, по нескольку раз менявшие веру, с лёгкостью доказывали русским невеждам, как преимущество православия перед католичеством и униатством, так и преимущество папства перед православием. Этому красноречию их учила академия. Что за вера была в их душах, того никто не знал, но они быстро продвигались к духовной власти и занимали влиятельные должности. Пленные польские офицеры-выкресты легко получали в России дворянские чины и государевы черносошные деревни на своё кормление.

Московские цари, зная о своём сомнительном родстве с Рюриковичами, опасались их знатного происхождения, роднились и окружали себя выходцами из Литвы, Пруссии, Крыма, считали себя не чуждыми европейской культуре, примеряли треугольные шляпы и парики, благосклонно относилось к ордену иезуитов. Возле села Волоколамского под Москвой расстраивалась Немецкая слобода, населявшаяся по большей части офицерами иноземного строя.

Страдавший врождёнными недугами царь Алексей завёл врача-англичанина Коллинса и объявил наследником престола сына – Алексея Алексеевича. Мальчик тоже был слаб здоровьем, но умён и познавателен, легко изучил латинский и польский языки. Царь и родственники его жены Милославские, литовского происхождения, готовили мальчика к свадьбе с племянницей польского короля Казимира. Но Алексей внезапно умер в шестнадцатилетнем возрасте. Простой же русский народ не мог понять, кто победил в долгой войне с Польшей, своими рассуждениями и догадками засевал очередную смуту.

В мае того же, 1667 года в Якутском городе умер воевода князь Кутузов-Голенищев. Он поручился за долги Ерофея Хабарова перед казной и отпустил его до осени, в Киренскую волость для наведения порядка после убийства илимского воеводы и побега тамошнего приказчика. Но вместо возвращения в Якутский город по клятвенному обещанию и поручной записи Ерофей с мехами, собранными в уезде и взятыми у покойного воеводы, на правах пашенного приказчика отправился в Илимский острог. 28 октября туда же прибыл новый воевода Сила Осипович Оничков и первым делом отправил ясак в Москву. При илимской казне уехал в столицу и Ерофей Хабаров.

За зиму 1667 года ленские беглецы поставили вокруг даурской крепостицы высокий острог, срубили проездную башню с часовней, сверху устроили караульный чердак, крытый тёсом. Подводились под крыши две угловые башни. Новый острог с трёх сторон был обнесён рвом и обставлен надолбами, со стороны реки его защищал высокий и крутой яр. Внутри острога, вдоль стен, тянулся ряд землянок, был выкопан и обустроен пороховой погреб.

Бывший чечуйский мельник Иван Перелешин, по решению Круга и благословению Ермогена, всю зиму долбил каменные плиты, изводя грохотом нелюбимой работы не только себя, но и соседей. К великой радости всех посадских людей, к Евдокии Свистунье он сделал жернова, охлопал рубаху со штанами от гранитной пыли и объявил:

– Вот так! А мелют пусть, всяк себе сам. Я своё отмолол.

По его наставлениям за надолбами поставили крытый сарай, куда перенесли жернова и установили под конную тягу. Лошади с завязанными глазами стали ходить по кругу, с жернова струйкой посыпалась мука. Крещёные тунгуски, жёны казаков и пашенных с удивлением глядели на быстро наполнявшийся мешок, атаманская дочка и беглая жёнка илимского ключника обливались слезами радости. Их руки были стерты каждодневной работой на ручных мельницах.

Между тем слухи о вольном селении на Амуре разносились по тайге. Проделав дальний путь, к Албазину свернула ещё одна промышленная ватага. Огрубевшие души таёжников алкали встретить Святую Пасху вместе с вольными людьми, провести лето вблизи русского селения и под его защитой. Они с радостью дарили Ермогену десятину добытых соболей, в трудные дни обещанных церкви. Отстояв благодарственный молебен, промышленные расползались по избам и землянкам албазинцев, в которых и без них было тесно, а по ночам так и ступить негде, притом гости щедро расплачивались с хозяевами за простой и еду. Отдохнув, они стали строить при посаде свои балаганы и землянки.

С мартовскими ветрами начали возвращаться к острогу знакомые промышленные ватажки, уходившие на промыслы с албазинской пшеницей. Под конец Масленицы, в Прощёное воскресенье вернулась из тайги Евсеевиха с полутора сороками соболей в кожаном мешке, притороченном к заплечной доске. На этот раз она пришла весёлой, живой и здоровой, но запила на первой же, строгой, неделе поста: сначала от радости, что её дочь родила сына, потом отчего-то озлилась, стала пить скандально: ругала растолстевших аманат-кантагир Любашку с Аютором, тунгусок и мунгалок – жён казаков.

Федька терпеливо сносил выходки жены, временами выставлял её из землянки, в которой из-за её криков беспокойно пищал младенец. На второй неделе до Пасхи, перед Вербным воскресеньем, ко всем прежним неприятностям вечером к нему зашёл Мишка Сапожник, вызвал из жарко натопленной землянки на сырой полуденный ветер с запахом отопревающей земли. Смущённо переминаясь с ноги на ногу, воротя затравленный взгляд в сторону, пояснил:

– Собираемся завтра на ямы осетров острожить. Надо бы запастись свежениной перед Пасхой. Ты уж, это, дочку свою не выпускай из жилухи, пока не проедем мимо. А то зря съездим, не будет удачи…

– Да вы что? Сдурели? – взорвался спокойный и рассудительный Фёдор. Лицо его побагровело от возмущения. – Молодая глупая – дитё ещё, хоть и баба уже. Ладно бы на жену указывали, что ведьмачит, а то на Марийку.

Мишка смутился больше прежнего, поскрипел зубами, погонял желваки под бородой, но удержался от спора со старым другом.

– Не я один приметил, как вылупит свои глазищи: узкие сделает круглыми, на кого посмотрит, того и сглазит. Ты всё-таки придержи её. Как услышишь, что проехали мимо обозом, отпусти.

Сердился Фёдор на дружка, в сердцах ругался с пьяной женой, уснул поздно, но поднялся рано, услышав храп запряжённых лошадей, скрип санных полозьев по мёрзлой земле. Младенец спал, спала жена, Марийка громко зевнула, вылезла из-под одеяла.

– Куда? – схватил её за подол отец.

– До ветра!

– Терпи!

– Ну, ладно, – удивлённо пробормотала дочь, снова зевнула и укрылась.

Обоз рыбаков прошёл мимо посадских землянок. Вечером казаки возвращались с промысла. Мишка-есаул приволок бечевой к землянке Фёдора саженного осетра и кликнул товарища.

– На Пасху! – одарил, не поминая вчерашнего разговора.

Пасха в тот год случинась поздней, выпадала на конец снегогона-апреля. Когда при остроге началось общее веселье, опухшая от пьянства Евсеевиха стала отбиваться от гонявшихся за ней бесов. На другой неделе после Пасхи Федька покурял жену в студёной воде Амура. Евсеевиха, поорав и постучав зубами, перестала похмеляться, с неделю приходила в себя, потом собралась и ушла в тайгу, подальше от соблазнов: природная жизнь, в которой она родилась, перетягивала сытость и благополучие «люча» – русских людей, одной из которых она пыталась быть и жила два десятка лет сряду. В тунгусских родах ровесницы Евсеевихи выглядели старухами, она же была ещё в силе, но как от жены и бабушки толку от неё не было. Уходу матери и тёщи тайком порадовались Марийка с Васькой, перекрестился и Фёдор, избавившись от скандалов и позора.

Наконец с треском разорвался лёд, с грохотом продвинулся по течению реки. Через некоторое время льдины заскрежетали, начали вставать на дыбы, наползать одна на другую. Сипло орал, бегая по посаду, банщик Софон, согнувшись вдвое, пытался один вытащить из бани железный котёл. Вскоре стала быстро подниматься вода, подтапливая ближние к реке землянки, затопила она и баню, да так, что берёзовые банные бочки закачались на воде. Вода плескалась возле посада, но строений не унесла, не разорила. Запустив рыбу в прибрежные озёра, река стала входить в свои берега. По ленским приметам, её своевременное вскрытие обещало хороший урожай. Завеяли тёплые полуденные ветры, отопревала албазинская земля, на пашне стали пробиваться первые ростки озими.

После Егория Храброго река полностью очистилась ото льда, встал на крыло и по-хозяйски замельтешил гнус. Острожные стены облюбовали вороны, наклевавшись бражной гущи, пачкали частокол, орали дурными голосами, раздражая и развлекая караульных. С другого берега Амура переправились даурские купцы с богдойскими халатами, холстами, шёлковыми тканями, с фарфоровой посудой. Промышленные в большинстве своём ходили в кожаных рубахах грубой выделки, ленские беглецы тоже изрядно обносились, покупали ткани, почти не торгуясь, платили за них соболями, спрашивали порох и свинец, в которых была нужда. Купцы, плутовато посмеивались и мотали головами.

С каждым днём становилось теплей. Кипели притоки и ручьи спинами идущей на нерест проходной рыбы. Вороньё, обожравшись рыбьими потрохами и бражной гущей, не могло взлететь, моталось по земле, растопырив крылья, нагло горланило, норовило поклевать и обгадить очищенный улов. Над острогом и посадом витал въевшийся в жильё запах ухи и печёной рыбы. Повар Каурко со знанием дела и самохвальвством, присущим его племени, изощрялся в особых европейских блюдах.

Закончив торг, дауры переправились на правый берег Амура с мехами и вскоре вернулись с новым ходовым товаром, опять без пороха и свинца, за которые казаки и промышленные готовы были платить втридорога, но с визжавшими и барахтавшимися в мешках поросятами. На этот раз, к неудовольствию гостей и поселенцев, зять атамана Петруха Осколков скупил у них большую часть товара, а поросят разобрали пашенные крестьяне и домовитые казаки. Солодовой гущи от водки, кваса и пива оставалось много. Прежде её склёвывали вороны, веселя албазинцев пьяными выходками, теперь с удовольствием поедали свиньи. Быстро подраставшим стадом они шлялись по посаду, по берегу реки, копали коренья, поедали выброшенную течением уснувшую рыбу, самодовольно хрюкали, ожидая хмельной вечерней кормёжки.

Пётр Осколков с женой, атаманской дочкой, наряженной в шелка, жил в просторном доме, ел и пил из фарфоровых чашек. К радости Никифора, на новом месте дочь родила первенца, к его печали, зять Петруха перепродавал китайский чай, пользовавшийся у казаков и промышленных большим спросом, несмотря на то что на этот бодрящий напиток и табак Ермоген наложил проклятья.

Атаман собрал общий сход. Казаки, промышленные, гулящие, по зимнику пришедшие из Нерчинского острога и перебивавшиеся при Албазинском случайными заработками, решили первым делом расширить поля под яровые. Все они бежали на Амур, мечтая о воле и сытости, но нашли здесь почти поголовное холостячество, беспрестанный труд и надежду на будущее благополучие.

При остроге заметно убывал припас пороха и свинца. Купить их у дауров или маньчжур было так же невозможно, как и сделать самим, а без них не оставалось надежды устоять против многочисленных врагов даже за крепкими острожными стенами. Чтобы получать порох и свинец от царя, надо было служить ему, а чтобы служить, надо получить от него прощение. На том заканчивались рассуждения беглецов об их дальнейшей жизни.

После убийств и грабежей казаки Сибири не раз бежали на окраинные земли и выслуживали царскую милость. Само по себе это было делом обычным, но на Лене убили царского воеводу. Если бы убийцы остались на месте, уповая на понимание и милость государя, быть бы им казнёнными смертью. Мысль о трёх сыновьях, отдавшихся власти, жгла атамана, как проглоченный уголь. Боль то утихала в заботах дня, то вновь сжимала и скручивала сердце.

Здесь, на Амуре, киренчане, громившие коч воеводы Обухова, были уже в меньшинстве. Бывшие заговорщики жили, работали, обустраивались, несли караульную службу, как все другие примкнувшие к ним, но вместе с атаманом чувствовали, что их смущаются и сторонятся вчерашние товарищи по побегу. Была ещё надежда на покаянную челобитную, отправленную прошлой осенью с Ермогеном через нерчинского воеводу. Ларион Толбузин челобитную принял, мог принять царь и снизойти до понимания мук служилых и пашенных от воеводы Обухова.

И вот скучавший на стенах острога караульный заметил в видимых верховьях реки два струга и плоты с людьми и коровами. Он заколотил в берёзовое клепало, албазинцы высыпали на берег и весело встретили присланных Толбузиным пашенных крестьян с жёнами и детьми, зимовавших на Нерче и Шилке. Государевы пашенные прибыли не с ложкой и плошкой, как приходили гулящие люди, но с полным крестьянским заводом: с конём, коровой, косами, пилами, сохами и всем необходимым инструментом для землепашества. За это им полагалось обрабатывать государеву казённую пашню: полдесятины ржи и четверть десятины яровых злаков, вызревавших за одно лето. Им давалась льгота на десять лет от налогов со своей земли, так называемых присевков. Прибывшие были наслышаны об албазинской воле и плодородной почве, а албазинцы знали о них от Ермогена. На первые их расспросы, прямо на берегу, они со смехом отвечали: сколько по силам, столько и запахивайте, земли хватит всем. Плутовато посматривая на казаков, пашенные смущённо заговорили о поборах.

– Десятину с урожая в казну, остальное ваше! – объявил им атаман.

Крестьяне удивлённо примолкли, не доверяя сказанному второпях.

А из прибывших с ними, тяжело гружённых стругов, приткнувшихся к берегу рядом с плотами, высаживались незнакомые бородачи, по виду промышленные или работные люди. Албазинцы с любопытством разглядывали их, пока один, ничем не отличавшийся от спутников одеждой, не обернулся лицом с крапом оспинок.

– Мишка Стахеев, что ли?! – смущённо воскликнул атаман Никифор и отмахнулся от расспросов прибывших пашенных людей.

– Мишка! – ухмыльнулся торговый, встав фертом. – Думали, пограбили, сбежали, так я вас не найду?

– Какой там грабёж?! – смахнул чёлку за ухо Осип Подкаменный. – Пара бочек муки для тебя, что полушка. – Вернём с прибылью.

– А то как же, конечно, вернёте с прибылью, – хохотнул купец. – У меня для вас редкий товар, у вас для меня лучшие лисы и соболишки.

Товар у Мишки оказался и вправду ценным. Всю зиму албазинцы маялись со льдинами, вставленными в окна. Они таяли, вода текла по стенам. Немногие предусмотрительные хозяева затягивали окна очищенными лосиными пузырями и брюшиной, но лосей возле острога столько не добывали, чтобы хватило всем. Только предусмотрительный Петруха Осколков, зять атамана, запасся ею в пути, когда кишечник добытых зверей бросали волкам и птицам. И вот Мишка Стахеев осторожно вынул из струга тонкую пластину слюды, наставил против солнца и заулыбался, любуясь рассеянными лучами. Ярче заалели оспинки на его щеках.

– Сперва на часовню возьмём, – не торгуясь, объявил атаман. – Что останется, казаки разберут.

Атаман раз и другой спросил Стахеева о грамотах от Толбузина, может, чего вёз из Илимского острога от государевых указов? Купец, увлечённый торгом и показом своих товаров, не услышал его или не понял. Тогда атаман схватил его за рукав, тряхнул и громко потребовал воеводских грамот.

– Нет ничего! Что посылали из Илимского, все передал нерчинскому воеводе, а он послал только пашенных с заводом, да с наказом пахать на государя по полудесятине ржаного и по четверти яри.

– И на словах ничего не передавал?

– Поклон чёрному попу!

Царского ответа на покаянную челобитную не было. Не было и указа о наказании. Стахеев по-своему понял, чего ждут от него атаман и беглые ленские люди.

– В Илимском остроге слышал, что твой Федька с братьями Аниськой и Васькой сидят в тюрьме Якутского, по ним ведётся сыск. Царь грозит смертной казнью им и ещё пятнадцати бунтарям. Другим беглым, что пристали к убийцам, обещает битьё кнутом и отсечение руки…

Это были всего лишь слухи и домыслы из Илимского острога, но люди, стоявшие вокруг стругов купца, испуганно замерли. Никифор Черниговский от вести о сыновьях застонал, замотал усатой головой, но, услышав смущённый ропот вокруг, взял себя в руки, вскрикнул:

– До Москвы от Илимского четыре месяца ходу. А то и полгода. Ходил, знаю. С чего бы ждать царского указа весной? Я не про слухи спрашивал… Прислали ли Толбузину перемену?

– Нет! – коротко ответил купец, тряхнув головой.

– Вот ведь, седьмой год на воеводстве, все сроки переслужил, – всхлипнул атаман, жалея не Толбузина, а своих сыновей.

Про что воевода выспрашивал торгового человека, Никифор уточнять не стал, он развернулся и быстрыми шагами стал подниматься на крутой берег к острогу. В часовне упал на колени перед образом Спаса Всемилостивейшего, стал покаянно молиться о глупых сыновьях, поддавшихся слезам и уговорам жён.

Прибывшие пашенные крестьяне свели коров с плотов на сухой галечник берега, почуяв дух свежей травы, они кинулись к оврагу, стали с хрустом щипать зелень. Албазинцы помогли земледельцам поднять к острогу их завод: сошники, косы, серпы, топоры, есаул указал на свободные места в острожных землянках. Из часовни вышел атаман с удручённым лицом, сказал озиравшимся пашенным:

– Выбирайте поля, какие кому любы, поднимайте целик, стройтесь, а пока поживёте здесь. Разберётесь с землёй, писарь сделает данные на пашни и вечное житьё с потомством. На этот год возьмём с вас в казну десятый сноп как с гулящих, осевших на пашне.

Условия были выгодными для государевых крестьян, которых албазинцы уравнивали с вольными. За обработкой и сбором урожая с государевой десятины во всех других местах следили приказчики, они же выдавали на сев казённое зерно. Притом, как водится, начальствующие и надзиравшие старались обмануть полузависимых крестьян, не дать им семян или обвесить. После жатвы начинался спор, сколько снопов снято с государевой десятины, сколько со своих присевков, сколько зерна намолочено. Пашенные старались обмануть приказчиков, те лезли со своими обмерами в дела и хозяйство семей. Ссыльные казаки, насильно посаженные на ленскую пашню, бежавшие от неё за волей, хорошо знали всё это по себе и вопреки законам, по которым жила Сибирь, не принуждали к тому прибывших людей. Албазин жил по иным, простым и понятным, правилам.

Стахеев со своими работными людьми торговал у воды прямо со стругов. По атаманскому указу половину слюды и самые большие пластины купил Ермоген на часовню. Остатки быстро разобрали женатые казаки, а Петруха Осколков со спорами и скандалом выкупил слюды на два окна. Купец быстро распродал привезённый товар без продажных и покупных пошлин, без обычной платы за приезд и отъезд. Он загрузил мешки рухлядью, спросил, в чём у албазинцев нужда, обнадёжил вернуться через год и, чтобы не уходить налегке, испросил у казачьего Круга разрешения купить излишки зерна для Толбузинских острогов, а также четырёх коней для возвращения против течения рек. Мех из его мешка частью вернулся в казну острога. Уже на другой день купец заказал молебен о благополучном пути и подался со своими работными в обратную сторону.

Пять семей пашенных крестьян, присланных нерчинским воеводой, выбрали земельные участки и, дорожа каждым днём, стали поднимать целину. Они селились заимками, отдельно от острога и посада, атаман приставил к ним в помощь и управу казака Фёдора Евсеева. Расширяли посевы и албазинцы с промышленными, летующими[1] возле острога. Радуя поселенцев, взошла озимая рожь.

Вскоре после сева яровых с низовий Амура пришли два струга с казаками Обрашки Парфёнова, среди них вертели головами, высматривали знакомых, шумный Федька Москва и матереющий Гришка Мыльник. Молодой казак оброс пышной шевелюрой, при длинном носе и круглых чёрных глазах стал ещё больше походить на птицу. В бечевы их стругов были запряжены крепкие монгольские лошадки, легко и быстро тянувшие лодки против течения реки. Бывшие казаки Онуфрия Степанова прибыли за хлебом, привезли на мену соболей, китайские халаты и фарфоровую посуду. Они зимовали, укрепив разрушенный русский острог возле Погромного Камня, где Амур огибает гору и проложена давняя переправа между его берегами. В порохе и свинце у них нужды не было, казаки добыли их сбором ясака, то есть грабежами.

– Всё у нас есть! – похвалялся Федька Москва. – Девками даурской и мунгальской породы можем поделиться. А то мы, как магометане, содержим по две и три: иных взяли на выкуп, других купили: своих, по несчастью, продырявленных, мунгалы продают дёшево, порядки женитьб у них строгие.

Глядя на привезённую с низовий добычу, зароптали ссыльные ленские беглецы:

– Сколько ещё пахать? Острог укрепили, хлеб есть, пора казаковать, брать на саблю добро, подводить под государя непокорные народы.

К удивлению атамана, верховодил возмущёнными людьми и громче всех возмущался его друг – есаул Михайла Иванов-Сапожник, ссыльный московский стрелец, один из первых заводчиков побега на Амур.

Казаки Обрашки Парфёнова пришли не только за хлебом, но и с заповедными соболями просить Ермогена плыть к ним, освятить острог, почитать благодарственные молебны, очистить их души церковным пением. Они принесли известия, что от Албазина до Китая на коне всего три недели хода. Албазинцы же хорошо проведали конный путь в Нерчинский острог в две недели.

Похваляясь, что женщин у них много, низовые казаки Обрашки привезли с собой только одну, и не молодую уже, даурку или орочёнку неряшливого вида. Гришка Мыльник говорил, что выкупил её из рабства и предложил в жёны своему дружку Ваське Бесу. Тот обошёл женщину, внимательно осматривая её, как кобылу на торге, она улыбнулась, обнажив тёмный провал частью выпавших зубов. Бес побагровел от негодования и обругал Гришку:

– Сам на ней женись! Добуду моложе.

Недавно прибывший в Албазин с тремя братьями и престарелым отцом холостой пашенный, услышав недовольный выкрик Васьки Беса, подскочил к Гришке Мыльнику и схватил его за руку:

– Продай в долг?! Сейчас платить нечем, возьму под кабальную запись. Без бабы на земле тяжко.

– Понимаю, – насмешливо глядя на покупателя, согласился Гришка и стал торговаться.

Перед тем как отпустить Ермогена в нижний острог, Никифор собрал на сход служилых, промышленных, пашенных и гулящих людей, опять говорил, что верховья Лены с трудом снабжают хлебом себя самих и Амур нужен государю не прииском новых народов, а хлебом, который везут в Якутский острог из Енисейского. Все слушали, соглашались, Ермоген поддакивал атаману, что так оно и есть, но под начало Мишки есаула уже сбивалась ватага в половину гарнизона. Они желали идти в низовья Амура и даже на его правый берег. Никифор с Ермогеном пытались отговорить их от этих замыслов, но, в понимании казаков и доброхотов, те собирались идти на благое государево дело: подводить под своего царя и православную веру новые народы, доискиваться, откуда привозят в тайгу серебро с золотом, ну и для добычи тоже. Как без этого?

– С кантагирского рода было взято добром две серебряные безделушки да сорок пять соболей, – оправдывался есаул. – Из них девятнадцать летних с прошлого года, остальное – выкуп за тунгусских девок. Они обещали за помощь в стычках ещё пятьдесят, но не везут. Ищи ветра в поле, тунгуса в тайге! Стыдно отправлять такой ясак царю сотне служилых, какими мы объявили себя в покаянной челобитной.

Ермоген с Никифором соглашались, что ясак постыдно мал. Соглашались и с тем, что кочевые народы, не имея железных котлов, носят серебряные украшения и рассказывают небылицы, как они достались им. За серебряную руду, если её удастся найти, государь простит все вины и наградит, как ни у кого на уме нет. Всё это так. А всё же ссориться с маньчжурами и китайцами нельзя: пример тому – поход Василия Пояркова.

Сход так ни о чём и не договорился. Ермоген уплыл с иконами и антиминсом в нижние Зейские остроги к казакам Обрашки Парфёнова. Мишка-есаул, набрав шесть десятков казаков, промышленных и гулящих людей, подал атаману челобитную и ушёл вниз по Амуру подводить под государеву руку дауров и дючеров. Атаман не смог эту челобитную не принять. В летнюю пору при остроге осталось четыре десятка защитников, что было замечено кочующими поблизости народами кантагировых, кандигировых, онкоуловых родов и вскоре, во время ночного выпаса, были убиты двое служилых и Кондрашка Суханов, угнаны кони и рогатый скот. Кладбище, основанное казаками Ерофея Хабарова, пополнилось новопреставленными албазинцами. Двойняшки Федька и Пашка Сухановы, оставшись круглыми сиротами, со слезами стали кидать камни в землянку Фёдора Евсеева, в которой ютились его дочь с младенцем и примак Васятка Перелешин.

– Что за дела? – ухватил мальчишек за уши Фёдор.

– Напустила порчу на отца, ведьма! – навзрыд заголосили двойняшки. – Пучила на него глаза перед ночным.

– Говори! – кивнул Фёдор, вылезшей из землянки дочери. Его уже бесили слухи о её колдовстве. Недавно ещё Фёдора ругал сосед, что его Марийка сглазила поросёнка. Она же оправдывалась: заметила, что болен… Всего-то. Что скоро сдохнет, никому ничего не сказала.

Качая младенца на руках, дочь и на этот раз стала оправдываться перед отцом и мальчишками:

– Когда Кондрат уходил на выпас, я просто удивилась: был старым, а тут вдруг помолодел и покрасивел… Вот и смотрела. Сейчас понимаю, что это Господь его пометил.

– Ага, глаза пучила. Мы всё видели! – заливаясь слезами, визжали двойняшки.

– Допопускались! – прилюдно обвинил атамана Петруха Осколков и призвал расправиться с аманатами. – Ясачники должны бояться нас, а не любить.

Накручивая ус на палец, Никифор пристально глядел на разбушевавшегося зятька, не понимая, отчего тот так раскричался. Понятно, в угнанном стаде были и Петрухины коровы, но внуку не грозило остаться без молока. Гулящие люди, добравшиеся до Албазина с Мишкой Стахеевым, за подённую плату косили ему сено. Никифор догадывался, что чем-то злит зятя и не мог понять, чем. В дела Петрухиной семьи он не вмешивался, в его дом без приглашения не ходил, остановить есаула и его людей силой не мог. Отпускной грамоты Мишке он не давал, хотя принял от него заручную челобитную нерчинскому воеводе. Угнанный скот был очередным поводом для обвинения в чём-то другом, об истинной причине своего негодования Петруха помалкивал.

Аманаты кантагирового рода были крещены Ермогеном, Никифор не позволил расправиться с ними, хотя вышли все сроки, а кантагиры ясак не везли. Не стал он посылать отряд для мщения. По его рассуждению, оставить острог и женщин под охраной десятка служилых было безумием, надо ждать возвращения есаула с отрядом. Петруха Осколков бушевал, но самовольно искать угнанный скот не уходил, только за глаза злословил тестя-атамана:

– Где это видано, чтобы тунгусы сами везли ясак? Разве к ярмаркам, чтобы погулять да отовариться?

Никифор не спорил, отмалчивался. В очередной раз, обходя строившиеся пашенные заимки и посад, остановился возле землянки Ивана Перелешина. Между делами летних месяцев другие посадские люди рубили дома, а мельники ютились всё в той же землянке, наспех построенной для первой зимовки. В ней попискивал младенец, Евсеевская Маришка баюкала его, Васятка рубил дрова. Молодые перебрались сюда от Фёдора Евсеева. Анна в застиранном сарафане ленских времён с сердитым лицом складывала поленницу. Муж так и не приодел её, несмотря на приезды купцов и полученный пай после грабежа воеводского дощаника.

– Бог в помощь! – присел рядом с землянкой Никифор.

– И твоя бы не помешала! – нехотя откликнулась Анна и разразилась руганью. – То ли замужняя баба, то ли вдовица? Вот рукоположит Ермоген моего Ивашку в монахи – и кем я буду? Пойду за Федьку Евсеева, в его землянке просторней.

Последние слова неприятно кольнули атамана, но он устыдился ревности.

– Федька надёжный, – стал хвалить товарища, помогая Анне. – И дом построит, и оденет, и прокормит. К тому же, наверное, вдовый. Только тебе за него никак нельзя: он твой свояк, – кивнул на насупленного Васятку, видимо, мать за что-то ругала сына. – Разве ко мне в приказную избу, – сказал с настороженным смешком. – Ермоген – рядом, в землянке молится, заподозрит блудилище – повенчает кадилом по головам.

Анна строптиво фыркнула, но лицо её покрасивело. Впрочем, Никифор уже любовался ею и в плохом настроении, переставая замечать то, что раньше ему не нравилось. А Васятка со всхлипываньем продолжил разговор с матерью, прерванный появлением атамана:

– Я виноват, что отец каженник? Уходил с Ермогеном, у меня согласия не спрашивал. Пшеницу сожнем – начну строить свой дом.

– Понимаю, работ сейчас много, – посочувствовал ему атаман.

Есаул со своими людьми вернулся через полтора месяца в малахае из соболей, с ожерельем из их хвостов на шее, с богатой добычей собольих рукавиц, половиков, тканей, халатов, с шестью десятками женщин, девок и детей, захваченных на выкуп. На расстоянии от устало бредущих пленников, верхами возвращались из нижнего острога отец Ермоген и пономаривший при нём Иван Перелешин. Своим видом они показывали, что попутчики, а не участники похода.

Впереди всех, чуть не до земли свесив ноги с низкорослой лошадки, ехал Михайла Сапожник, на его пике была повязана чёрная лента китайского шёлка. В походе были потери. Пленных и заложников-аманатов караульные пустили в острог, атаман распорядился варить для них уху из свежего улова рыбы. Есаул спешился возле посада, расседлал, спутал и отпустил на выпас коня, неспешно поднялся к острогу, подошёл к атаману, ждущему его у ворот.

– Двоих потеряли в стычках, – сказал, кося глаза в сторону. – Помолчав, добавил со вздохами: – Ермоген их отпел, на сороковины закажем панихиду. Хоронить пришлось в пути, но на нашей стороне реки.

Никифор спросил имена погибших, перекрестился, скинув шапку.

– А у нас кантагиры или другие тунгусы убили троих, угнали лошадей и скот, – сказал со вздохом, ни в чём не обвиняя товарища. Я без вас мстить не решился, не на кого острог оставить. Отдохнёте, надо искать воров.

Есаул повинно потупился, помялся, спросил крёстные имена служилых. Ими оказались ленские зачинщики побега.

– Значит, царь головы им не отрубит, – покаянно перекрестился.

– Не было такого указа. Слухи! – вспылил атаман, невольно вспомнив о сыновьях, добровольно сдавшихся на милость власти.

– Хорошо бы! Подождём. Этим летом может прийти царский ответ на нашу челобитную. – Михайла нахлобучил пышную соболью шапку, выискивая глазами кого-то среди пленных, ждущих кормления. Подошёл к молодой девке, взял её за руку, повёл к приказной избе. Рассеянно улыбаясь, она покорно пошла за ним. Есаул заглянул в пустую избу, сунул девке яркий богатый халат и закрыл дверь спиной. Вскоре она вышла, переодетая в новую, блестящую одёжду. Михайла отстранился, любуясь ясыркой, осмотрев её, поправил халат, снова взял за руку и повёл в посад. Никифор, провожая его глазами, догадался, что удумал товарищ, и хмыкнул под нос, удивляясь его настырности.

Даже не умывшись, не поев с дороги, есаул привёл молодую мунгалку к землянке Гришки Аксамитова. На стук по крыше из неё вышел хозяин, за ним показалась Настя в простеньком сарафане.

– Обещал этой красавице выдать её замуж за хорошего человека. – Есаул кивнул на смущённую девицу. – Сирота, малолеткой отбита у родни, продана даурам, выкупать её никто не будет. Бери, крести, венчайся по закону и живи без нареканий от Ермогена.

Гришка смутился, раз и другой бросил на девку быстрые, скользящие взгляды. Девица ему понравилась. Настя приметила, что её полюбовный дружок любуется мунгалкой, и застрекотала, поддерживая Мишку.

– Женись, Гришенька! Чем плоха невеста? Детей тебе родит, старость твою скрасит.

– А ты как? – смущённо пробормотал он, явно заколебавшись в выборе.

– Я пойду к Мишке. Оба грешные, оба венчанные. Два греха в одном доме, вроде один и не такой тяжкий. Отец Ермоген вдруг и к Причастию пустит.

– Бери давай! – затормошил смущённого молодца есаул. – А то раздумаю, сам заберу жить во грехе. – Он оставил мунгалку рядом со смущённым парнем, схватил Настю за руку и повёл к острогу. У оврага они оглянулись и рассмеялись: Гришка и его невеста всё так же стояли на прежних местах, смущённо разглядывая друг друга. Есаул завел Настю в свою землянку и крепко обнял: – Наконец-то! Как увидел тебя, так и присох. Снилась во блудном грехе, отмаливался, не помогало. Видать, судьба.

Она высвободила свою руку из его руки, со смехом показала кровоподтёк, так крепко сжимал её Михайла. Он чертыхнулся и стал дуть на красноту, мягко придерживая её руку мозолистыми пальцами. Она с тоской окинула взглядом низкий, прокопчённый потолок, стены с осыпавшимся мхом, печку, занимавшую едва ли половину жилья, кучу тряпья на лавках, где спали атаман с есаулом, вздохнула и стала наводить порядок.

Неделю они прожили счастливо, хотя виделись урывками. Есаул готовил новый отряд в погоню за угнанным скотом, размечивал место для своего будущего дома в посаде и закладывал его лиственничную основу. Ему помогали гулящие, прибывшие в острог этим летом, и сухановские мальчишки-сироты. При всей своей занятости неделю он прожил счастливо.

– Баба она и есть баба! – удивляясь своему новому полюбовному муженьку, посмеивалась Настя. – Лишь бы хозяйка была хороша, в остальном все мы одинаковы.

– Ну нет! – спорил Михайла. – Все разные. Да такие разные, что двух одинаковых нет. Седина в бороде, два сына вырастил, а лучше, чем с тобой, ни с кем не было. Первый раз увидел тебя – и почуял судьбу.

Через неделю он собрал полсотни удальцов из служилых, промышленных и гулящих людей, отправился с ними искать тунгусов, угнавших скот и лошадей. Ясачные кантагиры встретили отряд мирно и оправдались, что нападали на рыжебородых не они. Ясак же не платят потому, что через девок породнились с «луча». За аманатов они не переживали. В их понимании, приняв крещение, те отреклись от своего рода и стали русскими.

Михайла повёл свой отряд по указанному следу. Скот был найден и отбит с прибылью, взят ясак, но при стычке погибло шесть человек из отряда. Один из них – участвовавший в нападении на Обуховский коч. Есаул говорил всё это атаману, а сам подозрительно зыркал то на него, то на улыбавшуюся Настю, которую оставил в приказной избе наедине с Никифором. В меру полноватая, в ярком шёлковом халате, она без полюбовного муженька уточкой семенила по острогу, смущая звереющих от безбабья мужчин.

– Забирай свою присуху! – с раздражением бросил другу атаман, пропустив мимо ушей его слова про скот и убитых. – Меня не прельщала, и я не прельщался, пекла хлеб, варила уху исправно. Хозяйка! А кобелишек отгонять приходилось. Гришка приходил, пялился на неё с несчастной рожей, но она его выпроводила. Теперь сам разбирайся.

Дело обычное, война без крови не бывает, и снова пополнилось кладбище, основанное казаками Ерофея Хабарова. Ещё задолго до похорон ленских товарищей Никифор почуял зреющее недовольство казаков и промышленных. После отпевания и поминок бывшие заводчики бегства на Амур и нападения на воеводу собрались своим кружком на берегу Амура. Как водится, пили водку, которую уже гнали чуть не в каждом доме, через кубы и трубы, захваченные у квасных откупщиков на Киренге и Чечуйском волоке, поминали товарищей, которым царь уже не отрубит голов.

Начинался разговор с поминовений и воспоминаний, а перекинулся на нынешние беды. Бывшие заговорщики печалились о том, что сговорились о побеге и напали на коч воеводы два десятка удальцов, а нынче прибившихся к острогу около полутора сотен, и все надеются на царское прощение, что Албазинский острог станет государевым, оставаясь вольным и независимым, каков есть.

– Даже зять нос воротит! – пожаловался товарищам Никифор. – Нутром чую, если воевода потребует, выдадут нас, чтобы спасти себя. Я ещё Петрухе поперёк горла, не даю выкупить перегонный куб, а он желает гнать горячее вино один, продавать промышленным и пришлым. Божится, что все наши люди будут у него гнать без платы. Обманет, даже если Святой Крест поцелует: войдёт в раж, и мне будет продавать водку втридорога.

– Твои сыновья в тюрьме, трое наших убиты, – стал осторожно и вкрадчиво рассуждать сват Никифора, Осип Подкаменный. – Остался ты да нас тринадцать, – обвёл взглядом сидевших товарищей, – чьи головы под царским топором. А ведь так и есть: потребуют выдать, и выдадут свои же, бежавшие за нами доброй волей, а под кнутами скажут, что мы их увезли силой.

– Прошу Ермогена рукоположить в монахи. – Иван Перелешин отставил в сторону свою чарку. – Если не откажет – останется меньше. Монаха, поди, не положат под топор?!

Никифор насторожился, вскинув глаза на Мельника.

– Анницу бросишь?

– Сын вырос, займёт мой оклад. Дочь отдам замуж. Жена – добрая, поймёт и отпустит.

Осип насмешливо хмыкнул, пригладил ладонью чупырну, язвительно просипел:

– Убежишь от царского топора, попадёшь под кнуты Патриаршего приказа. Люди говорят, заплечники там самые искусные. Просить будешь, чтобы голову отрубили, да еще и Ермогена за собой потянешь.

– Сам себе язык откушу и проглочу, а Ермогена не потяну! – резко ответил Иван и перекрестился: – Он святой, не нам чета. За него, как за Господа, пострадать – большая честь.

– А я вот что думаю, – продолжал приглушённо рассуждать Осип, обводя настороженным взглядом товарищей, и остановился на молчавшем мукском плотнике Ерофее Творогове, участвовавшем в заговоре с первых дней. Ерофей оправдывался, что никого не бил, не проливал крови, потому что оставался при лодках заговорщиков. – Не надейся, не помилуют! – кивнул ему и продолжил: – Чтобы умереть для Руси, не возлюбившей нас, грешных, но остаться в живом теле, надо бежать, и как можно дальше! Без нас гарнизон только порадуется: убийц воеводы нет, а с них какой спрос? Скажут, что мы на Амур их неволей пригнали.

– Куда бежать-то? Дальше уже и некуда! – проворчал Творогов. – К Обрашке Парфёнову, что ли? На кой мы ему? Его казаков государь, считай, уже простил за дальние службы.

– Ну а мне бежать – всю вину переложить на сыновей. Как с этим жить? – печально потупился Никифор.

Фёдор Евсеев хмыкнул под нос и мотнул головой:

– Вниз по Амуру до моря, там до устья Ульи или Охоты, Москвитинским и Поярковским путём, а по ним куда? Только в Якутский острог. – Обвёл товарищей взглядом с печальной насмешкой. – А там воевода, тюрьма, заплечники, кнуты.

– Так уж больше и некуда? – дёрнулся на месте поперечный Федотка Лукьянов, беглый якутский казак. – Мишка Стадухин и Семейка Дежнёв ходили до края Великого Камня. Мишка видел землю на краю света, у моря-океана. Горы там до неба и курятся.

Сапожник-есаул, радостный, что после многих лет ожидания заполучил русскую женщину, только тихо рассмеялся. Он думал о строительстве дома и спешил взяться за работу. Осип снова окинул товарищей пристальным взглядом и умолк. О том, куда бежать, ленские зачинщики бунта так и не договорились. Ещё раз они помянули лихих удальцов, погибших на воле, и разошлись по своим делам.

А дел при остроге было много: жали, сушили, молотили озимую рожь, едва управились, пришла пора убирать пшеницу. И на этот раз урожай был обильным, по прикидкам атамана, зерна должно было хватить всем бывшим при остроге людям года на два. Круглосуточно вертелась мутовка на ручье, пока он не пересох, с рассвета до заката кружили кони, вращая жернова за надолбами.

Голод острогу не грозил, но албазинские казаки уже открыто обвиняли есаула во многих бедах. Те, что ходили с ним к даурам первым походом, в том, что пограбить пограбили, а под государя никого не подвели. Те, что оставались при остроге, были недовольны тем, что острог защищали, а при дележе Мишкиной добычи ничего не получили. Васька Бешеный, ходивший в поход с есаулом, скандально кричал, что ему не дают приглянувшуюся девку, а он её брал на саблю. Но девка была родовитой, таких, как она, по царскому указу велено возвращать родственникам за выкуп.

– Вольные мы или не вольные? – в голос кричал Бес. – Что нам царские законы, если мы сами по себе?

Приглянувшаяся ему девка явно показывала, что не желает идти за него замуж. Атаману, есаулу и даже Ермогену пришлось вразумлять скандального казака, а он ничего не хотел знать, кроме своего «хочу». Недовольных было много и без него.

Атаман собрал казачий Круг, чтобы разобраться с ними, и удивился, что казаки хотят переизбрать Михайлу Сапожника. Есаул без обид и колебаний сложил с себя есаульство, которое не давало ему никаких выгод, но вынуждало на многие хлопоты. Никифор был удивлён ещё больше, когда большинством голосов кликнули зятя Петруху Осколкова.

– Он же не казак! – стал вразумлять сослуживцев атаман. – Он торговый и промышленный человек!

Но большинство глоток продолжали кричать Петруху и перекликали меньшинство за Федьку Евсеева, пахавшего на Лене государеву пашню выше Киренска. За Сапожника вступились только убийцы воеводы Обухова, но их не услышали. Никифор с досадой бросил на стол атаманскую плеть и заявил, что негоже атаману и есаулу быть родственниками, пусть Круг выбирает другого атамана. Но казаки продолжали кричать его, и Никифору пришлось снова заткнуть плеть за кушак. Он понимал, что выборы есаула подстроены зятем. Так и случилось. После Круга Петруха велел накрыть столы, выставил много вина и закуси, сидел на почётном месте, с важным видом принимал заздравницы и легко поладил с Васькой Бесом, предложив ему в жёны другую пленницу, не имевшую родни у народа, среди которого жила.

Атаман в очередной раз удивился, как ловко зятёк всё прибирал к своим рукам подарками и обещаниями. В походе он не был, но казаки им довольны, а их пленница-ясырка оказалась в его собственности. Никифор нехотя выпил чарку за общим столом и тихонько ушёл в приказную избу. Острог продолжал веселиться без него. Вскоре пришёл и Михайла, уже не есаул, взглянул на свою Настю, с улыбкой уточкой поднявшуюся ему навстречу, сам заулыбался.

– Ну и стерва! – прищёлкнул языком атаман, любуясь женщиной в ярком богдойском халате, в чирках, шитых бисером, с головой покрытой шёлковым платком. – Дай вам бог многих радостей!

При остроге становилось всё больше гулящих людей, бежавших из Сибири и городов Руси, где слухи об Албазине, обросшие домыслами и сказками, будоражили умы людей, недовольных государевыми притеснениями и переменами. Здесь они батрачили у государевых пашенных и вольных крестьян, которые день ото дня жили всё крепче и богаче. Многие гулящие надеялись тоже осесть на здешней земле вольными землепашцами, обзавестись своим хозяйством и семьями, другие – поверстаться в казаки.

По уговору с воеводой Ларионом Толбузиным, после Ильина дня Ермоген стал собираться в Нерчинские остроги. С ним напросились идти бурлаками Ивашка Перелешин и десяток албазинцев. Бросив жену, идти с обозом увязался Васька Бес. Жизнь с женщиной в общей казарменной землянке ему быстро надоела, он желал казаковать или хотя бы путешествовать.

– Отпусти на Нерчу, – взмолился перед атаманом банщик Софонка Емельянов. Старый, сутулый, иссохший телом, с умученными глазами, скрытыми нависшими бровями и сетью морщин, опутавших глазницы.

– Тебя сюда едва ли не на себе приволокли, – попытался вразумить старика Никифор. – Сулил первым лечь в здешнюю землю. Вон уже сколько крестов, – кивнул в сторону кладбища, – а ты всё живой.

– Каждый день молю Господа о кончине. Не берёт по грехам, мучает ночами без сна. А в пути-дороге вроде легче. Хоть отосплюсь. В бечеве идти – сил нет, коней поведу берегом, всё помощь.

– Ладно, спрашивай бурлаков, – отмахнулся от Софона атаман. – Возьмут, иди!

Старик жил замкнуто, сам по себе, то в острожной казарме, то в бане, то в посаде, несколько раз начинал строить свою землянку, но не доводил дело до конца, перебираясь в пустовавшую, оставленную промышленными и гулящими людьми.

Казаки и каженник Иван его пожалели и приняли, загрузили два струга пшеницей и рожью. Ермоген взял с собой возлюбленные им, намоленные лики Спаса и Богородицы. Где гужом с конями, где бечевой, известным, нахоженным путём, караван двинулся против течения реки к устьям Шилки и Аргуни, которые, сливаясь в одно русло, дают начало Амуру.

Как и в прошлый раз, Ермоген с людьми вернулся с первыми льдинами, плывущими по выстывавшей реке. В его струге приплыли в Албазин высланные с Соловков два белых попа и монах. Добродушного вида белый поп Максим легко соскочил со струга на галечник. Белый поп Фёдор, толстый и неповоротливый, с трудом поднялся в рост, как крыльями, неуверенно замахал широкими рукавами суконной рясы. Его подхватили под руки, помогли перекинуть через борт одну ногу, затем другую. Переваливаясь с боку на бок, он отошёл на ровное место, оправил густую русую бороду, осенил себя двоепорстным крестным знамением и прямо на берегу, припорошенном первым снегом, готовился к молебну о благополучном прибытии.

За время встреч и выгрузки не в меру подвижный, прибывший тощий монах-старец Тихон успел обежать берег, подняться к острогу и снова спуститься к воде. Словно спохватившись, он раздул кадило и запел надсаженным, сиплым голосом. Иван Перелешин с усталым умилением в лице прикрывал ладонями от ветра горящую свечу. На непокрытые головы албазинцев мелкими блёстками падали снежинки. Ермоген стоял в стороне в своей старенькой шубейке накинутой поверх подрясника, молился вместе со встречавшими его людьми, всем своим видом показывая, что он Албазину своё тягло выслужил. Его волосы, путавшиеся с белой бородой, казались уже сплошь седыми.

Не было среди вернувшихся бурлаков старого Софона. Встречавшие Ермогена люди подумали, что он наконец-то сподобился умереть в пути. Но оказалось, старик самовольно остался на Нерче, что никого из албазинцев не опечалило.

После молебна Иван Перелешин подхватил образ Спаса, передал его атаману Никифору, сам на пару с Ермогеном понёс вверх, на яр, большую икону Богородицы, покрытую китайским шёлком. Холодный ветерок вздувал покрывало, шевелил седую гриву волос монаха. Поп Фёдор с тяжким вздохом взглянул на крутой подъём, перекрестился и, опираясь на посох, переваливаясь с одной толстой ноги на другую, вместе со всеми полез вверх, к острогу, из которого веяло запахами свежего хлеба, ухи и печёной рыбы. По случаю возвращения Ермогена острожный повар Каурко вместе с женщинами готовил праздничный ужин. Сам он не выходил встречать прибывших гостей, но слышал, что с Ермогеном прибыли незнакомые попы, и весело кашеварил в своей кухонной полуземлянке, половину которой занимала уже кирпичная каменка. Он закончил очередную выпечку хлеба и сунул на её место, потомиться на жару, противень с мелко нарезанной кетой, обваленной в тесте на осетрином жиру, присыпанной диким луком, приправленной сметаной.

– Ермоген только в сухарях понимает толк, – проворчал, обмахивая колпаком раскрасневшееся от жара лицо. – А попы, случается, что-то ценят в поварском искусстве.

Ссыльные попы и старец привезли несколько ликов, среди которых был особо почитаемый албазинцами образ архангела Михайлы. Казаки кинулись в черёд прикладываться к новой иконе, Никифора же потрясла голова Ивана Предтечи на блюде. Он затряс усатой головой, сдерживая крик души, крепко сжимал и разжимал веки, сидя за столом в приказной избе вместе с прибывшими людьми, рассеянно что-то жевал, не слыша их разговоров.

Толстый поп Фёдор искренне восхищался вкусом свежего хлеба и особенно выпеченной рыбой. Повар Каурко сиял от самодовольства и гордости за своё дело, с важностью рассказывал, как служил у пана Плисецкого, тонкого ценителя еды, и как тот отзывался о его блюдах.

– Не то что эти! – Каурко обидчиво повёл глазами на Ермогена и атамана, не называя их имен. – Лишь бы брюхо набить. Да лучше съесть во, – поднял перст, показывая две фаланги пальца, – но с превеликим удовольствием.

– Сроду не едал ничего вкусней, – отдувался от сытости поп Фёдор, а Каурко, разомлев от похвал, навязчиво предлагал ему другие лучшие куски.

Албазинцы понимали, что присылка белых попов несёт перемены в их жизни, с нетерпением ждали новостей, хороших и плохих. В Нерчинский острог тоже прислали попа, и Ермогену пришлось оставить там антиминс, временно данный албазинцам тамошним воеводой. Лариона Толбузина сменил на приказе новый воевода тобольский – сын боярский Данила Аршиский. С ним и прибыли в Нерчинский острог попы с монахами, высланные с бунтующих Соловков, да 124 казака. Аршинский привёз долгожданный царский указ о том, что Албазинскому острогу быть с гарнизоном в сто служилых. Это значило, что царь получил покаянную челобитную, признал острог, но не прислал казакам жалованья, не ответил, простил ли беглецов. Албазинцы строили догадки о своём нынешнем положении, дескать, как хочешь, так и понимай царский ответ на покаяние.

Другой новостью была та, что Данила Аршинский шёл к Нерчинскому острогу коротким летним путём через Байкал, при высокой волне утопил большую часть пороха и свинца. Помочь албазинцам ружейным припасом он не мог, а тот, что был в остроге, уже кончался.

Пока албазинцы слушали эти новости, Васька Бес, пошарив по закоулкам острога, не нашёл своей жены, стал выспрашивать, куда она делась. Казаки, смеясь, указали, что её сманил вольный пашенный из гулящих, получивший данную на землю. Глупая ясырка не знала русского языка, толком не понимала, почему должны ждать своего полюбовного молодца, если он её бросил: а с пашенными людьми жить спокойней и надёжней. Разъярённый Бес заседлал казённого коня, поскакал на заимку пашенного, сманившего его жену.

Сибирские крестьяне платили государеву десятину и обрабатывали государеву землю с семьи, а не с человека. Им было выгодно собирать вокруг себя людей даже не по родству и крови. В задружной семье удальца, сманившего Васькину жену, было пятеро мужчин. Они жили в землянке и строили дом. При их хозяйстве уже паслись две лошади и корова, которую с довольным видом доила Васькина жена. Увидев своего венчанного муженька, она сорвалась с места и убежала в землянку, где, сидя за грубо вытесанным столом, чинно ужинали мужчины. Женщина с испуганным видом спряталась за их спинами, а Васька, не перекрестив лба, разразился бранью.

Стряхивая крошки с бород, из-за стола поднялись все пятеро и без слов выкинули нежданного гостя из землянки. Срамословно понося их, угрожая жалобами атаману и Ермогену, Васька вернулся ни с чем. Никифор, едва встав из-за стола, морщил лоб, тряс головой, не в силах понять, что от него хочет Васька, рассеянно попытался успокоить его словесными рассуждениями: дескать, зачем жена служилому, не имеющему своего жилья? Васька, поглядывая на попов и монахов, брызгая слюной, напирал на то, что, по его догадкам, венчанная жена спит в черёд сразу со всеми пятерыми пашенными, иначе быть не может, а это грех. Удивить таким обвинением он никого не смог. Ермоген досадливо помотал седой бородой, поворчал, осуждая скотские нравы сибиряков, отправил Ваську к белому попу Фёдору. Тот его выслушал, почесал густой волос против затылка, подвязанный ниже плеч тесёмкой, согласился, что это блуд, и пообещал подумать, как восстановить справедливость. Он был человеком новым, и ещё осматривался.

Атаман только с виду слушал, но не слышал этих разговоров, они отдалённо мелькали перед ним, как утренняя память обыденных снов. Перед его глазами стояла икона головы Предтечи, душа была смущена навязчивым страхом казни сыновей. А ночью эта голова приснилась, будто открыла глаза и подмигнула ему с блюда. Никифор проснулся в холодном поту, закрестился:

– Господи, помилуй!

Не помогло. Перед глазами стояли отрубленные головы сыновей. Он накинул душегрейку, обулся в кожаные чуни и, не подвязав завязок, вышел из приказной избы на осеннюю стужу. Мерцали звёзды. Надув жёлтые щёки, отрубленной головой висела в небе полная луна. Караульный окликнул его. Атаман отозвался, откинул закладной брус калитки, вышел к часовне в надолбах, поднялся по её ступеням. Дверь была не заперта. После вечерних молитв монахов и попов горевшая лампадка едва высвечивала иконы, свои и привезённые. Он отыскал взглядом приснившуюся ему и пал перед ней на колени:

– Господи! Взыщи с меня, грешного, за мои грехи, не взыскивай с сыновей моих! – стал страстно молиться, облегчаясь от страшного сна.

Послышались шаги и приглушённые голоса за дверью. Никифор распластался на тесовом полу у стенки. Стужа начинала знобить. Тело подрагивало то ли от страха, то ли от холода. В часовню поднялись двое, судя по голосам, монахи. Старец Тихон с жаром что-то доказывал Ермогену, тот, как обычно, слушал и изредка подавал голос, неохотно отвечая спорщику. Никифор поджал ноги, чтобы монахи не запнулись, потеснился к стене, продолжая лежать с мысленной молитвой за сыновей.

– То у Спасителя не было причин гневаться на свой народ, – со слезой в голосе бормотал Тихон. – Ещё до рождения был гоним единокровниками. Столько чудес, столько исцелений сделал и в первую очередь для своих, хоть те и благодарить его забывали. На распятье пошёл ради них, вдруг через покаяние спасутся… А наши-то ради кого предают свой народ, веру, традиции, обычаи? Ради кучки греков, тайно не принявших унию, дрожащих под турецкой властью. Да кто он, этот Константинопольский Патриархат без Константинополя? Это они должны исправлять свои книги по нашим после нашего Стоглавого собора, когда всё было решено и определено. Надо же такое удумать? Креститься кукишом, ходить вокруг алтаря против солнца! Да что там, имя Божье по тем грекам правят…

– Накопили грехов, разногласий, разночтений, – тихонько как будто возразил Ермоген. – Вера-то остаётся прежней, чего не скажешь про Европу…

Никифор бесшумно поднялся на четвереньки и тенью выполз из часовни, как ему показалось, незамеченным. Из заумных разговоров монахов он ничего не понял, да и не хотел думать ни о чём, кроме сыновей.

А Бес с бегством жены не смирился, назойливо покрутившись возле атамана и попов, ждать их суда не стал, с неделю тайком пооколачивался вблизи пашенной заимки, высмотрел, когда его жёнка одна выгнала корову за поскотину, пронёсся едва ли не галопом, на скаку подхватил её и ускакал к острогу. Васька оставил не рассёдланного коня возле надолбов острога, переваливаясь с боку на бок на коротких ногах, с визжавшей и дрыгавшейся женщиной под мышкой, с видом победителя вошёл в казачью полуземлянку и бросил её на нары. Женщина отряхнулась, села, поджав под себя ноги, и заорала с новой силой. Васька ей грозил, давал затрещины, пытался словесно вразумить, что она казачья, а не пашенная жёнка. Но бывшая ясырка ни слышать, ни видеть бывшего муженька не желала, громко кричала, поохав для отдыха, снова принималась орать на весь острог. В землянку стали заглядывать казаки других куреней.

– Уйми или уйди в посад! – стали возмущаться и ругать Ваську.

– Бес налился кровью, зарычал, ничуть не испугав тем свою жёнку, разъярённо схватил её опять поперёк тела, переволок через ров, бросил за вал. Она упала на четвереньки, он попытался поддать ей под зад ичигом, но под хохот караульных промахнулся, едва не свалившись в ров. Жёнка же с тараканьей вёрткостью проползла между надолбов, вскочила на ноги и побежала к заимке. Васька затопал ногами по настилу, пугая, будто догоняет её.

– Так-то лучше! – подбадривали разбушевавшегося товарища казаки. – Тише. В ушах звенит от бабьего визга.

Бес поорал, кляня пашенное отродье, попьянствовал и отправился на промысел зверя. На том закончилась его семейная жизнь в куренной землянке.

Крепчали морозы, мела позёмка, горный хребет тонул в сером тумане, по Амуру густо шла шуга. Дымили трубы крепких домов, срубленных албазинцами для долгой и удобной жизни. Их уже было три десятка. Среди них веретеном гнулся дым из глинобитной трубы казачьего десятника Михайлы Сапожника. Как только дом был построен, Настя уговорила Мишку взять к себе на зиму сирот Пашку и Федьку Сухановых. В домишке Сапожника, построенном на двоих, четверым было тесно, но сытно и тепло, мальчишки с лихвой отрабатывали свой хлеб, научившись у отца выделывать шкуры, шить обувь и шапки. Через три-четыре года они входили в служилый возраст и могли занять выбылые казачьи оклады. В землянках посада теперь ютились только гулящие и промышленные люди, летовавшие при остроге.

По домам посада визжали свиньи, на том заканчивалась пора их сытой, вольной жизни. Поселенцы и казаки хвастали друг перед другом, у чьих свиней сало толще. Но вскоре споры и советы стихли, на вольном выпасе свиньи ели уснувшую рыбу, их сало и мясо имели противный вкус. Держать свиней надо было вдали от реки или взаперти, а это не всем было под силу. На том почти закончилось приострожное свиноводство. Даурские свиньи остались только на пашенных заимках.

Покрылись льдом рыбные озёра, затем встал Амур и с каждым днём крепчал лёд. Ермоген наконец-то освободился от Албазинской паствы, с Иваном Перелешиным и двумя престарелыми промышленными, отчаявшимися разбогатеть и вернуться на отчину, он построил балаган выше острога у скального берега брусяного вида. В остроге же на Николу Зимнего белый поп Феодор, одетый по чину в епитрахиль и поручи, читал молебны, дьячивший при нём белый поп Максим, окуривал кадилом иконы и стены часовенки, с трудом протискиваясь между набившимися в неё людьми. Здесь было тесно даже атаману с заводчиками бегства и убийцами воеводы Обухова. Остальной народ без шапок стоял на крыльце и вокруг подклета, жадно втягивал носами запах ладана, прислушивался к пению дьякона и попа. Все крестились, кланялись, подпевали, прося у святого Чудотворца удач, помощи в делах, заступничества от кочевников и сидячих народов. После Крёстного хода вокруг стен острога, среди Рождественского поста, по старому обычаю, началось народное гуляние с мясоедом и выпивкой.

Радуясь расторопности и заботливости нового полюбовного муженька, своей нынешней счастливой жизни, Настя, глядя на сухановских мальчишек, коловших дрова, вдруг опечалилась и наморщила лоб, с её лица сошла улыбка, в глазах блеснули слёзы.

– Что за дела? – озабоченно спросил казак.

– Мишенька! – всхлипнула Настя. – Хорошо с тобой и с ребятишками, но они скоро уйдут от нас. А если даст Бог дожить до старости, как тогда?

– Умрём в один день! – беззаботно ответил Сапожник.

– Вдруг будем в немощи? Детей нет и не будет. Разве по чуду Господню.

Казак возле тёплой печки, строгая ножом берёзовое топорище, думал, что ответить, чем развеселить свою женщину, она же робко предложила:

– Может быть, возьмёшь дикарочку, чтобы родила нам детей? Пусть не по закону, но своих. И я бы была им тёткой и бабушкой и не ушла бы от вас из ревности.

Михайла с удивлением взглянул на свою полюбовную жёнку и скривил губы в бороде:

– После тебя уже ни с кем не смогу… Бог дал, Он и не оставит. К Ермогену в пустошь уйдём. Как-нибудь доживём.

Усиливались морозы, долгими вечерами у тёплых печек при свете жирновиков албазинцы делились знаниями и слухами о дальних землях, о конце Великого Камня, протянувшегося от Байкала на восход солнца, о Беловодной Ирии, прародине всех русичей. Спокойно и однообразно Албазин переживал очередную зиму, и вдруг среди ясного, морозного дня караульный забил в клепало. Казаки похватали ружья и взобрались на стены, одеваясь на ходу, из посада побежали другие служилые. На белом покрывале реки с блёстками торчавших льдин показались всадники. Виднелось их всего с десяток, но это мог быть только передовой отряд. Из домов посада на берег вышли бывшие при домах мужчины и женщины, настороженно наблюдали за приближавшимися людьми, пока кто-то остроглазый не высмотрел среди нерусских всадников Обрашку Парфёнова и Гришку Мыльника.

– Свои! – пронёсся облегчённый выдох.

Но оказалось, не только свои. Обрашка с Гришкой Мыльником и зейскими казаками сопровождал четверых посланцев маньчжурского воеводы Муготея. Посол китайского императора отправил их вперёд, предупредить о своём приближении и мирных намерениях. Старшим из четырёх посланцев был маньчжур по имени Шарандай.

Надо было срочно решать, где устроить на ночлег казаков и послов. По словам Шарандая, с Муготеем шли три десятка богдойских служилых, кашевары и торговые люди. Албазинцы понимали, что принимать гостей в остроге нельзя. Послы неприятеля могли высмотреть укрепление и вооружение изнутри, как это потом обернётся, един Господь знает. В остроге были приняты только зейские казаки. Не спрашивая согласия зятя, Никифор повёл Шарандая с маньчжурами в его дом. Петруха встретил тестя неприязненно.

– Почему ко мне? К кому другому подселить не мог? У меня младенец пищит и жена на сносях.

– Ты есаул, у тебя самый просторный дом! – терпеливо отвечал атаман. – На подходе посольский караван в полсотни человек. Сказывают, идут с ним и торговые люди с товаром.

Лицо Петрухи оправилось, глаза плотоядно блеснули.

– Что везут? – спросил, веселея.

– Не знаю. Торговые порожнём не ездят.

– Лучше бы их ко мне подселил.

– При них охрана в три десятка служилых.

Эта новость слегка озадачила зятя.

– Прибудут, разберёмся. А пока сели только Шарандая с людьми.

На том они сговорились, и атаман привел маньчжур в дом зятя.

Обрашка с Гришкой на другой уже день урысили по своему следу и вскоре привели к острогу караван воеводы Муготея. Царский посол ехал в большой крытой карете с дымившей жестяной трубой, «дом идущий» тянула шестёрка лошадей.

Казаки встретили послов с почестями, которые способны были им оказать. К атаману подошёл бородатый мужик в лисьем малахае, улыбаясь, заговорил на чистом русском языке. Никифор, слушая его, долго приглядывался, потом спросил:

– Пахомка, что ли? Беглый работный Пущина?

– Я! – смешливо ответил тот, скинул малахай, обнажил выстриженную наголо голову, вытер шапкой лоб и снова покрылся.

– И от Пущина убежал, и от вас с Тугира.

– Как к богдойцам-то попал?

– Твои сыновья и служилые Тугирского острожка поплыли вниз по Олёкме, а я пошёл вверх с промышленными. Сплыли мы по Зее на Амур, а на речке Сунгари попали в плен. Теперь служу толмачом, живу в почёте на царских харчах.

Пахомка объяснил атаману, что Муготей остановится в поле, за надолбами острога в своей карете. Никифор ничего против этого не имел. Караванщики быстро разбили табор, охранники Муготея поставили рядом с каретой две юрты и отпустили лошадей копытить мёрзлую траву. Атаман велел дать им овса и сена. Посла-воеводу по его чину надо было принять в приказной избе острога. К счастью, он сказал через Пахомку, бойко лопотавшего на их языке, что находится возле Албазина проездом, а направляется в Нерчинский острог к тамошнему воеводе с грамотами от своего царя, поэтому задерживаться здесь не будет. Муготею нужны были провожатые, и Никифор согласился дать ему своих людей.

Маньчжуры – народ южнотунгусского происхождения, в начале Средних веков имели на северо-востоке Китая своё государство чхурчженей. Государство это, как и Китай, было завоёвано и разорёно монголами, основавшими на их территории империю Янь под властью монгольских императоров. В 1368 году китайский народ сверг монгольскую династию, основал империю Мин, затем попытался покорить чхурчженей, но смог завоевать только небольшую территорию на юге их страны. В конце ХVI века один из чхурчженских вождей объединил под своей властью сородичей и часть монгольских аймаков, в 1616 году он объявил себя императором империи Цинь и переименовал чхурчженей в маньчжуров. В 1644 году его войска перешли Великую стену и захватили Пекин. Как это всегда бывает, влиятельные китайские чиновники и богатые землевладельцы, обеспокоенные только своим благополучием, перешли на сторону врага и присоединились к Цинскому государству.

На юге Китая ещё шло народное сопротивление маньчжурам, а второй, наследный цинский император Сюань Е с титулом Канси, был обеспокоен казачьими набегами за Амур и послал к Албазинскому и Нерчинскому острогам экспедицию для увещевания и разведки.

От Пахомки-толмача албазинцы узнали много нового, хотя полной веры перебежчику не было. Изменник пребывал в постоянном окружении любопытствующих, чувствовал их высокомерие и презрение, раздражался, говорил много и сумбурно, хвалясь жизнью в Пекине. Сами себе на уме, слушали его и ленские заговорщики, убившие воеводу Обухова. Сердился Гришка Мыльник, что какому-то изменнику при остроге больше внимания, чем ему. Выпив албазинской водки, он пытался рассказывать, как славно живут казаки у Погромного Камня, но его рассказы мало кого увлекали.

Посольский караван простоял сутки и ещё ночь, на рассвете снялся с табора и двинулся на север по льду Амура. Атаман Никифор отправил с маньчжурами четырёх албазинских казаков. Обрашка со своими людьми гульнул от радости, что важное государево дело сделано. Его казаки с утра так хорошо опохмелились, что едва взобрались на лошадей, болтаясь в сёдлах и взмахивая локтями, зарысили обратно в свой острожёк. За день простоя послов возле Албазина здешние жители наменяли много ценных товаров, а Петруха Осколков скупил больше всех, рассчитывая перепродать промышленным, когда те вернутся с промыслов.

После проводин посольского каравана к Никифору Черниговскому, ночевавшему в приказной избе, пришёл Осип Подкаменный, пожевал хлеба, попил душистого китайского чаю, вытер по щекам мокрые запорожские усы и начал издалека смутный разговор:

– Нам с тобой не впервой быть недовольными жизнью, хоть когда-то воевали по разные стороны, а сибирская судьба связала накрепко. На прошлых поминках говорили, плетью обуха не перешибёшь и дальше бежать некуда. А беглый Пахомка-изменник сказывал: у богдойцев пять сословий: первое – начальствующие правители, второе – воины, в которые повёрстаны наши изменники, третье – пашенные, а уж потом торговые ремесленные и другие. А кем мы были у нашего царя? Холопами и ссыльными сиротами-пашенными, имели подлое сословие, сословия не имевшее.

– Хочешь бежать к богдойцам? – напрямую спросил Никифор.

– Можно к богдойцам, а можно и к новым землям. Далековато, конечно, до устьев Ульи и Охоты, а вольная земля, которую видел Мишка Стадухин, ещё дальше. Говорят, горы там высоченные курятся в небо, и кончается Великий Камень. За ним, сказывают, бескрайнее море.

Никифор, с печальной усмешкой качая седеющей головой, с пониманием глядел на свата из-подо лба.

– Далеко!

– Ближе только Богдойское царство: всего три недели верхами. Пахомка сказывал, наших там принимают с почётом. Умереть за своего царя под его топором – мало чести, если уйдём побегом – для царя без казни умрём: меньше греха на его многогрешную душу. Родины нам, что так, что эдак, уже не видать и судьба жить на чужбине до сносу. А Господу мы не изменяем. Пахомка говорил, нашей Вере богдойцы не препятствуют. Живут, дескать, там русский полк да трое греков, выброшенных морем, и все молятся по-нашему.

Со слов Пахомки, посольство Треньки Чичигина от воеводы Пашкова погибло, потому что было послано невесть куда, для отписки царю. Было это во времена войны Онуфрия Степанова с даурами, тунгусами и дучерами. С тем посольством шёл дворовой человек воеводы Фаренцбекова, крещёный крымский татарин Анашка Урусланов. Он выжил и теперь вместе с другими изменниками служит в городе Пекине в боярском чине. Все они живут своими дворами в русской слободе в почёте и почести, держат свою веру, имеют жён и корм от тамошнего царя.

– Понимаю! – со вздохом опустил глаза Никифор. – Если все уйдём, гарнизон только порадуется: мы мешаем им получить царское прощение и жалованье. Твоей дочке долго вдоветь не дадут, а у меня три сына под царским топором… Мельник не побежит, – стал рассуждать, загибая пальцы. – Сапожника от его Настицы силком не оторвать, Ярко Творогов – вряд ли. Если вы уйдёте, на нас, оставшихся, спустят всех собак, и на меня первого. Зять рвётся в атаманы, чтобы потуже набить мошну, казаки им довольны. Пока. Не получились у нас с тобой, сват, ни республика Ржечь Посполита, ни вольное Запорожье. – Вскинул мутные глаза на Осипа, побуравил пристальным взглядом его светлые, льдистые, не выискивая в них ни понимания, ни сочувствия. – А вы думайте сами, ни удерживать, ни доносить не стану, – сказал со вздохом.

– Думай! – поднялся казак и нахлобучил баранью шапку на выбритую голову с седой чупырной. – Близко богдойцы, далеко – ничейная вольная земля. Мы еще не сговорились, куда бежать.

– Ты не спрашивал Пахомку, отчего у него башка без волос? – вслед спросил Никифор. – У служилых богдойцев косички на затылке, а у него, что голая задница.

– Спрашивал, – мимоходом ответил сват. – Говорил, вши одолели.

Во времена стоянки посольства Муготея атаману было не до разговоров с Пахомкой, его донимали другие думки. Накануне Никифор встретил в посаде Анну, жену Ивана Перелешина. Он много лет любовался этой веселой, жизнерадостной женщиной, а тут удивился её перекошенному лицу. Остановился, спросил, что с ней?

Анна бросила на снег пустые берёзовые ведра, всхлипнула и ткнулась лбом ему в грудь, отчего душа Никифора затомилась прежней отмоленной тоской.

– Бросает меня муж, дядька Никифор! – заплакала. – В послушниках у Ермогена, просится в монахи.

– Бог призовёт – не отвертишься! – с пониманием посочувствовал ей или ему Никифор. – Хотя чудно. Я бы за такой женой на край света, а он – от неё.

– Мне-то как жить? – вскрикнула Анна, отстраняясь от его груди.

Он невольно придержал её за плечи:

– Сына поверстаем в выбылый оклад отца, дочка замужем, ты – ко мне в приказную избу стряпухой. Не обижу, прокормлю, – пошутил с настороженной улыбкой, наблюдая, как расправляется и красивеет лицо женщины.

– А ну тебя! – оттолкнула его она, подхватила ведра и пошла своим путём к речной проруби.

Холодными утренниками над дальним восточным хребтом поднималось всё ещё выбеленное ночными морозами солнце, а в полуденных оттепелях уже веяло запахами весны, слепил глаза караульных крепкий лёд Амура. С полуночной стороны на нём показался обоз. К Албазинскому острогу шло посольство Муготея, возвращавшееся из Нерчинского острога. Вернулись и сопровождавшие его албазинцы, а с ними нерчинские казаки: десятник Игнат Милованов с братом Василием, Антон Хилёв, Василий Захаров, Григорий Кобяков. Все они были исполнены большой важности: воевода Данила Аршинский отправил их с Муготеем и Шарандаем послами в Китай звать тамошнего императора в подданство русскому царю.

Обоз спешил уйти в низовья Амура до вскрытия реки и только переночевал возле острога. Посланные Никифором в Нерчинск казаки привезли грамоты от Данилы Аршинского. Писарь стал читать их при лучших людях, собравшихся в приказной избе. По жалобе Шарандая и Муготея, нерчинский воевода ругал Никифора Черниговского и его казаков, ходивших в прошлом году на прииск новых народов под государеву руку, запрещал впредь воевать украинных богдойских людей без его указа и требовал выслать к нему десяток самых вздорных казаков, пограбивших народы на правом берегу Амура.

Печальным взглядом Никифор обвёл зачинщиков ленского побега, остановился на бывшем есауле Михайле Сапожнике. Они без слов поняли друг друга. Албазинский острог всё неотступней попадал под власть нерчинского воеводы, но большинство нынешних служилых это почему-то не беспокоило. Они поддержали и одобрили указ воеводы, имея на уме, что неплохо бы избавиться от самых вздорных казаков, а ими оказывались зачинщики побега и убийцы воеводы Обухова, о злодеяниях которого большинство нынешних албазинцев знали только понаслышке.

Посольский обоз ушёл. С сопровождавшими его казаками отправился в нижние остроги ссыльный белый поп Максим. Старец Тихон, пережив зиму в пустоши Ермогена, видимо, в чём-то не поладил с ним и вернулся в острог. Вскоре к Никифору в приказную избу пришли его товарищи, убившие Обухова: Федот Лукьянов, Фёдор Давыдов, ссыльный запорожец Микула Еремеев, и объявили, что хотят бежать следом за посольским обозом. Это был вопрос, бежит ли с ними атаман? Он опять ответил:

– Нет! А вас удерживать не стану. – И тут же переспросил: – А Мишка Сапожник?

– Кого там? Боится, что его беглую русскую жёнку богдойцы отнимут.

– Ему-то как раз и надо бы уйти, – посетовал атаман. У него и мысли не было высылать к воеводе заводчиков похода за ясаком, но уже не он был всему голова.

Между тем зачинщики побега по ненадёжному весеннему льду тайком перевезли на остров против острога свои паи муки, ружья, котлы и топоры. Это не осталось незамеченным, но все делали вид, что ничего не понимают. Затрещал Амур, начал рвать зимние оковы. Восемь ленских казаков стали чинить и смолить два старых струга, на расспросы любопытных отвечали, что собираются рыбачить неводными сетями, как только сойдёт лёд. Дело было обычным.

Очистилась река, два струга с четырьмя гребцами в каждом переправились на остров и не вернулись ни чрез день, ни через другой. Многие понимали, что это побег, но помалкивали, удивлялись только, отчего не ушли ещё шестеро, остававшиеся под угрозой плахи: Мишка Сапожник, Ерофей Творогов, Иван Перелешин-Мельник, Фёдор Евсеев, Гришка Аксамитов и сам атаман Никифор Черниговский, который делал вид, будто не понимает, куда делись его ленские товарищи.

Иван Перелешин жил в скиту Ермогена, строил там ветряную мельницу, Ерофей Творогов считал себя невиновным, Мишка Сапожник был слишком счастливым, рассудительного и осторожного Фёдора Евсеева вроде бы ничто не держало при остроге: он жил один, о его жене, бесследно исчезнувшей в тайге, не было известий. Дочь Марийка жила с Васяткой Перелешиным, они построили дом, ждали второго сына и царского жалованья, поскольку Васятка был повёрстан в казачий чин. Гришка Аксамитов с молодой монголкой тоже прижил сына и на что-то надеялся. При этом атаман Никифор замечал, что самые никчёмные албазинские людишки, вчера ещё льстившие ему ради своих выгод, теперь выказывают ему своё недоверие.

Вскоре после исчезновения запорожцев он случайно встретился в посаде с Анной. Никифор знал, что её муж в скиту Ермогена, спросил, с кем живёт: с женатым сыном или замужней дочерью?

– Одна живу! – со слезой в голосе вскрикнула Анна и ругнулась: – С Васькиной ведьмачкой в одном доме не ужиться, с дочкой у пашенных того хуже: её свёкор так глазеет на меня, боюсь, станет насильничать.

Никифор посочувствовал ей и в смех предложил:

– Похоже, восемь наших пропавших бежали?! Может быть, и нам с тобой податься к богдыхану? За тобой, красавица, я бы ушёл и дальше.

Анна привыкала к своему положению соломенной вдовы при живом муже, не могла ужиться ни с сыном, ни с дочерью в их семьях. Уже не та, что прежде, неприкаянная, нежно жалостливая, но всё-таки улыбка блуждала на её губах при разговоре с атаманом. С этой рассеянной улыбкой она и посмеялась, приняв слова Никифора за очередную шутку, хотя по-женски чувствовала, что давно нравится ему, и ей это было приятно.

Никифор, поговорив с Анной, принялся за обыденные дела: пашня, сев, уборка озимых, выпасы скота, ловля рыбы, послал малые отряды к кантагирам, обещавшим выплатить ясак весной, к перессорившимся кандигирам и картагирам, которые приходили зимой за межродовым судом, и разъехались примирёнными.

Беспокойный старец Тихон, в чём-то не поладил с Ермогеном, то ли разругался и с попом Фёдором, то ли устал от многолюдья и ушел вниз по реке берегом. В нескольких верстах от острога, в тихом месте, он выкопал пещеру, ловил там рыбу и молился.

В ермогеновой же пустоши постоянно жили при монахе уже трое, то ли послушники, то ли рукоположенные им служки. За зиму с помощью гулящих людей они построили ветряную мельницу, перевезли жернова, сделанные Иваном Перелешиным, и начали круглый год молоть зерно на весь острог. Мука у монахов получалась такой мелкой, что возле Албазина перестали пользоваться мутовками, начали возить рожь и пшеницу к ним, оставляя договорную часть в качестве платы. С этого да с рыбной ловли пустошь кормилась, отшельники много работали и быстро благоустраивались.

Атаман Никифор приехал в пустошь на пару с писарем Митькой Ждановым. Кроме мельницы они увидели там ладненькую часовенку, вокруг неё были врыты в землю кельи, поставлен просторный балаган, в котором жили помогавшие монахам промышленные и гулящие люди. Никифор помолился на знакомую икону Богородицы, удивляясь, как много дел сделали люди Ермогена с их добровольными помощниками, и обратился к монаху с тем, зачем приехал.

На сообщение о восьмерых пропавших казаках Ермоген равнодушно отмолчался. Никифор сказал ему о просьбе албазинских служилых, которые, узнав о царском указе, признававшем албазинский гарнизон, с нетерпением ждали государева жалованья и требовали от атамана отправить ещё одну челобитную. Митька Жданов не решался писать самому царю: ошибка в царском титле, в перечислении его владений и званий могла стоить ему многих кнутов.

Ермоген просьбе албазинцев не отказал, достал свою бумагу, чернила из рыбьего клея и сажи, заточил гусиное перо. Никифор зря вёз с собой все эти принадлежности. Монах сел и красивым, убористым почерком почти повторил прежнюю челобитную, приписав, как водится в таких просьбах, что служащие Албазина голодают, сквернятся в посты мясом, босыми и раздетыми ждут зиму. Митька Жданов с восторгом прочитал написанное, присыпал сырые чернила песком, стряхнул его с бумаги и поклонился. С благодарностью поклонился чёрному попу и сам атаман.

А возле Албазина начинались богатые ярмарки, которые на Лене считались воровскими и разгонялись воеводскими людьми. На них ни с торговцев, ни с покупателей не брали пошлин, что было очень выгодно всем, кроме воевод и царя. Как на всяких ярмарках, были гулянья, водку продавали открыто, гналась она почти в каждом дворе. Не в меру пьяные, валявшиеся на земле, порой случались, но дебошей и скандалов при этом не было.

Как обычно, среди лета на больших берестяных лодках-бусах приплыли к Албазину даурские купцы. С ними возвращались нерчинские послы, отправленные Данилой Аршинским к богдойскому царю. Все пятеро были живы, исполнены ещё пущей важности, чем весной, все богато одеты – в шёлковые халаты поверх исподних рубах и штанов. Из-за них воровская ярмарка случилась необычной. В первый её день албазинцы любопытствовали не столько привезёнными товарами, сколько рассказами послов о Богдойском царстве. В приказную избу все желавшие послушать их не вошли. Игнатий остался в ней с атаманом и казачьей старшинкой, а его брат Василий и трое нерчинцев, Антон Хилёв, Василий Захаров и Григорий Кобяков, с упоением рассказывали о своём путешествии в остроге, набитом казаками и промышленными. Все внимательно слушали их рассказы о городе Пекине, который оказался куда как больше Тобольска.

Игнатий Милованов в приказной избе смеялся над наказной памятью Сибирского приказа:

– У тамошних дьяков дурьи головы! Задумали подвести богдыхана и его народы под нашего царя. А там дворцы, в каких дай бог им всем жить. Войско при богдыхане бесчисленное, вокруг него – вельможи разодетые в шелка и золото. Среди них паписты-латиняне с бритыми мордами и накладными волосами, стриженые иезуиты в балахонах. Как только я всё это увидел, так не стал говорить государево слово, а то засмеяли бы и нас и нашего царя.

Приходил к нам изменник – крещёный крымский татарин Анашка Урусланов, бывший дворовой воеводы Фаренцбекова. Он служил прежде в полку хабаровского племянника Петриловского, ушёл с посольством Треньки Чичигина от нерчинского воеводы Пашкова. Посольство пропало, а он царю изменил. Говорил, русских людей там много, живут своей слободой, числятся служилыми со своим знаменем, на котором крест, одеваются по тамошнему, бороды носить им не запрещают, и жёны у них тамошней породы. Но голова у Анашки выбрита, как у толмача Пахомки, а на затылке клок волос. Я не допытался, почему, но, думаю, изменил он нашей вере, как прежде своей магометанской.

Атаман Никифор настороженно спросил, перебив говорившего, не встречал ли он по пути или в Пекине беглецов Оськи Подкаменного, и с облегчением услышал, что послы их не видели, ничего о них не слышали.

– Богда как вас принял, что говорил? – с нетерпением спросил есаул Петруха Осколков.

– А ничего! – с удивлением пожал плечами Игнат. – С полчаса молча пялился на меня, что-то высматривал в лице и бороде. Потом передал через толмача, что хочет жить в мире с нашим царём. Отправил со мной челобитные, писанные по-латински, по-русски, по-польски. Ляхи у него тоже есть.

А ярмарка продолжалась. Хорошо зная нужды казаков и летующих здесь промышленных, дауры бойко и выгодно торговали с жителями и гостями острога. Поросят они больше не везли, поскольку спроса уже не было. Подгадывая встречу с ними, с Нерчи опять сплыл проворный Мишка Стахеев, на этот раз на четырёх стругах. Он привёз в Албазин новость, что на Киренге после поездки в Москву в своей деревне скончался Ерофей Хабаров, и был по полному чину отпет и поминается в Троицком монастыре.

Хабаров так и не вернул казне долг, приписанный ему Фаренцбековым. Без согласия государя бывший воевода-немец раздавал казну под кабальные записи, взымая с должников свою прибыль. Против него и его дьяка в Москве вёлся сыск. Оба они умерли то ли своей смертью, то ли от пыток, а невыплаченные долги казне остались. Хабаров до своей кончины выворачивался от них. И, поскольку покойный воевода Кутузов-Голенищев отпустил его из-под правежа, Сибирский приказ решил взыскать долг с родственников Кутузова.

Новость эта мало задела ленских беглецов. Кто-то перекрестился, кто-то простил обиды покойному и забыл о нём. Мишка Стахеев менял свой товар на соболей и торговал с даурскими купцами. Есаул Петруха Осколков, делая вид, что недоволен воровскими ярмарками, при этом беспошлинно скупал товар большими партиями. Многие служилые и промышленные были у него в кабальных должниках.

Послы отдохнули, попарились в бане. Мишка Стахеев распродал свой товар и стал собираться в обратный путь. С ним пошли в Нерчинский острог нерчинские казаки Игната Милованова. Никифор решил отправить с ними челобитную царю, написанную Ермогеном, с похвалами воеводе Аршинскому, с просьбами о порохе, свинце и казачьем жалованье. Отправил он и отписку, писанную Митькой Ждановым о восьми беглецах. Ни утонуть, ни сквозь землю провалиться все разом они не могли, значит, бежали невесть куда, но, скорей всего, к богдойцам. Стахеев принял челобитную и отписки, загрузил струги даурским товаром, купленной для продажи мукой монашеского помола, и отправился вспять своими торговыми путями.

Зиму албазинцы встречали с полными закромами муки. Резко меняясь, противоборствуя и сворачиваясь вихрями, неустойчивые ноябрьские ветры мели снежную крупку по сжатым полям. Поблизости от острога до сильных морозов пасся скот, табун лошадей копытил мёрзлую траву у кромки леса. Дымил трубами посад уже из полусотни крепких, просторных домов. Старец Тихон на притоке левого берега выкопал пещеру в глиняном яру, постился и молился в одиночку. Обживались и богатели на заимках государевы пашенные крестьяне, принимали в работники гулящих людей, бежавших из Нерчинского острога. В землянках и балаганах жили только промышленные, летовавшие возле Албазина, и то временно. Новые люди прибывали каждый год, слухи о казачьей республике расходились за Енисей и дальше, волнуя и переманивая тамошних жителей.

На казачьих Кругах и общих сходах Петруха-есаул то и дело заводил разговор о том, что для порядка надо бы построить кабак, веселиться в одном месте, а не шляться пьяными по дворам и чужим избам. Вроде бы всё правильно говорил есаул, не призывал исполнять указ царя, по которому всё винное дело должно передаваться откупщику, а самовольное изготовление строго наказываться. Албазинцы соглашались, что с питейной избой порядка было бы больше, но как только ставились вопросы, кто эту избу будет строить, кто в ней держать чистоту и тот самый порядок, пуще того гнать горячее вино, так Петрухины предложения заговаривались.

Атаман Никифор по-прежнему не имел своего дома, ютился в приказной избе, где ночевал и принимал просителей. Он редко брил подбородок, обрастая бородой до вершка, затем, не имея к ней привычки, коротко подрезал концом заточенной сабли. Усы же у него оставались прежними, литвинскими. В предзимнике-ноябре, до сильных морозов, уже в сумерках, с кистенём в руке к нему ворвался растрёпанный и запыхавшийся есаул с пятью привёрстанными в гарнизон казаками. Лицо зятя было перекошено злобой, взгляд бешеный, между бровями – упрямая складка.

– К богде бежать собрался? – закричал, подступая к озадаченному, не понимавшему его тестю.

– Окстись! Сдурел, что ли? – Никифор даже не схватился за саблю против кистеня.

Подручные казаки есаула схватили его под руки, стали вязать.

– Анька Перелешина сказала, весной прельщал её бежать за черкасами.

Никифор оправдываться не стал, только презрительно плюнул на земляной пол. Тюрьма в остроге не строилась. Ему даже любопытно было, куда поведёт его зятёк, разве к себе домой или в аманатскую избу. Петруха всё с таким же злобным лицом, блуждающим взглядом и едкими усмешками поорал какую-то нелепицу и стих, растерявшись от того, что атаман не пытается ни сопротивляться, ни оправдываться.

– Утром соберём Круг, будем разбираться! – объявил, отворачиваясь, велел отпустить руки, забрал атаманские саблю и плеть, поставил караул возле приказной избы.

На Круг могли собраться бывшие при остроге меньше половины служилых, да и те по большей части кабальные должники есаула. В это время большинство оседлых албазинцев рубили клепцы, устанавливали ловушки на соболя и зверя, были заняты подлёдным ловом рыбы. Наверное, на то и был расчет Петрухи, которому тесть-атаман мешал развернуться в полную силу. Никифора Черниговского уже не первый год тяготило бессменное атаманство, ему было даже любопытно, что надумает зятёк, чтобы сместить его и кем?

Утром к нему привели Анну Перелешину с рассерженным лицом и затравленными глазами. Есаул, помётывая молнии из-под век, и на неё строго рыкнул, поигрывая атаманской плетью:

– Прельщал бежать к богде?

Анна, неприязненно мотнув головой, некрасиво скривила рот и громко вскрикнула:

– Это ты прельщал меня к блудному греху, подарки сулил при жене на сносях. А я сдуру вспомнила и сказала тебе, что меня твой тесть тоже прельщал, только без подарков. – Обернулась к Никифору: – Пожаловалась тебе на мужа, что ушёл к монахам, так ведь? А ты: «Если бы со мной пошла, я бы с тобой хоть к богде, хоть на край света!» – А со смехом сказал или нет, того я не знаю, – выпалила на выдохе, пристально глядя на Петра.

Слова о том, что есаул прельщал замужнюю казачку, да ещё жену нынешнего послушника, на миг смутили Петруху. Он отвернулся, скривив лицо в едкой ухмылке, насупился, но быстро оправился, будто не услышал неприятного, и продолжил припоминать другие атаманские грехи, которые Никифор за грехи не считал, только насмешливо смотрел на своего зятя и пытался понять, чего он хочет. Чтобы переизбрать атамана, надо было собрать полный Круг, который мог не поддержать перемену. Казаки при есауле хмуро помалкивали, делали вид, будто соглашаются с обвинением. Когда зять объявил, что надо отправить атамана на сыск к нерчинскому воеводе, Никифор искренне удивился, до чего же тот хитёр.

– Воевода разберётся, со смехом ли призывал атаман к побегу монашескую жёнку или задумал измену государю!

Никифор с вызовом рассмеялся и резко мотнул головой, услышав, что есаул решил отправить с ним к воеводе Анну. Он высылал обоих, чтобы не могли оправдаться перед полным казачьим Кругом и не мешали ему лгать. На сборы им не дали и суток. Петруха Осколков спешил выпроводить тестя из острога, пока в дело не вмешались Иван Перелешин, чёрный поп Ермоген и Михайла Сапожник, бывший на рыбном подлёдном промысле.

Оставшись наедине с Анной, Никифор не удержался и съязвил:

– Ну вот! Не захотела бежать со мной вниз по реке, высылают вверх. Зато вдвоём. Это уже хорошо.

Женщина не плакала, не каялась, была сердитой и выглядела некрасивой, но Никифор уже не замечал этого и любовался ею даже в не лучшие для них времена.

– Может, и хорошо, что так случилось! – сказала она, задумавшись. – Муж сбежал к Ермогену, сын женат на капризной евсеевской полукровке, послушен ей, а она хочет быть полной хозяйкой в доме. Зачем мешать? Самое время или бежать на полдень, или идти на полночь, к воеводе.

Под смущённым надзором приставленных к ним приставов к полудню они уже собрались в дорогу. Никифор даже не пытался повидаться с дочерью и внуками, не желая просить о чём-нибудь зятя. На пару с Анной они сидели возле печки и мирно беседовали, ни в чём не обвиняя друг друга. Им заседлали лошадей и с заводными в поводу, гружёнными едой и одеждой, торопливо отправили в путь с двумя сопровождавшими всадниками. Шумно выдыхая пар из влажных ноздрей, кони гулко выстукивали копытами по смерзшемуся проторённому пути. Он пролегал мимо Спасской пустоши Ермогена, но есаул настрого запретил приставам заезжать к монахам, да и Анна не хотела видеться с мужем-каженником.

– Пусть за жену помучается и помолится, а то всё по убиенному промышленному кается, будто тот ходит за ним по пятам. Говорит, куда ни гляну, вижу его лицо и простреленную грудь. – Какое-то время плечом к плечу с бывшим атаманом она ехала молча и мстительно кривила губы, потом встрепенулась, плутовато взглянула на Никифора: – Любопытно! Узнает про меня, кинется следом, или будет молиться о спасении заблудшей души твоего зятька?

Бывший атаман долго молчал, покачиваясь в седле, не спорил об окружном пути, только злорадно посмеивался, посматривая на приставов, приверстанных в казаки из промышленных людей:

– Тоже искали воли, – кивнул одному из них, рысившему с боку. – Отчего же оказались в дворовых холопах у Петрухи?

– Да мы два раза были в походах, подводили диких под нашего государя, брали ясак, бились в первых рядах, – в два голоса завозмущались приставы обидчивым речам бывшего атамана.

– В первых рядах, бывает, бьются и боевые холопы, и ясыри. Я спрашиваю, на кой ляд вам понадобилась воля, да ещё под царским сыском?

Ничего вразумительного от них Никифор не услышал, посмеялся, помотав обледеневшими усами, и свесил голову то ли в молитвах, то ли в думах.

В пути до устья Урки они ночевали то в балаганах, устроенных для отдыха бурлаков, то на заимках государевых и вольных пашенных, осевших на постоянное жительство в пригодных местах. На Покровском Лугу было уже несколько пашенных заимок. Беглые гулящие люди оседали на здешней земле, соборно строили часовню во имя Николы Чудотворца. За Уркой люди встречались реже. Случился холодный ночлег у костра, как четыре года назад по пути к Амуру. Днём один из приставов подстрелил пару тетеревов. Пока тушки птиц были тёплыми, Анна щипала их, не слезая с лошади, вечером у костра опалила, стала варить мясо в котле. Мужчины натаскали дров и лапника, прогрели землю, отодвинули костёр, стали укладываться вокруг огня. Никифор, наблюдая, как Анна расстилает своё меховое одеяло, со смущённой улыбкой в отросшей бороде предложил:

– Залазь в мой волчий кукуль. Он просторный, а вдвоём теплей.

Анна улыбнулась своей прежней беззаботной улыбкой, бросила на приставов вызывающий, насмешливый взгляд и согласилась.

– А моё одеяло постелим под себя, – сказала, ничуть не стыдясь.

Ветра не было, ярко мерцали звёзды, искры костра взлетали в чёрное небо и гасли, спешно прочертив свой короткий путь. Никифор смотрел то на них, то на звёзды, чувствовал рядом с собой плечо женщины, о близости с которой мечтал все годы побега, и отмаливался от тех блудных мыслей. И вот на тебе, будто ненароком, вымолил свой грех, она была рядом. Глупая и грешная прошлая жизнь, бегство, вынужденное атаманство, Албазинский острог – всё это за ненадобностью улетало в чёрную бездну неба вместе с искрами костра, бывший атаман был счастлив.

Он проснулся от кашля и сопения одного из приставов, хрустя ветками и громко шмыгая носом, тот раздувал погасший костёр. Анна спала, уткнувшись носом Никифору в шею, её тёплое, ровное дыхание приятно щекотало кожу. А он, выбираясь из сновидений, понял, что обнимает её, прижимая к себе для сбережения тепла. Вечером, когда они снова влезали в кукуль, приставы стали завистливо рядиться, дескать, ночной караул надо поделить хотя бы на троих.

– Мы поднадзорные?! – мстительно рассмеялся Никифор. – Вдруг сбежим?

– Куда бежать-то? – не поняли насмешки приставы. Они были привёрстаны в казаки по поручительству Петрухи и старались быть верными ему.

– А я за что попал в немилость к собственному зятю? – наставительно спросил бывший атаман. – За задумку о побеге. Так что караульте, а мы, положась на Божью милость, будем спать.

Проснулся Никифор от хруста веток. Громко потрескивая, разгорался костёр. Поднялся и второй пристав. Резче задышала и проснулась Анна, тихонько рассмеялась, стыдливо отодвигаясь от Никифора.

– Не мёрзла? – спросил он.

Она рассмеялась громче.

– Выползайте, голубочки! – просипел пристав и закашлял.

Рассветало. Позвякивали удилами стреноженные кони, они тоже жались к костру. Погревшись изнутри заваренными кипятком травами, подкрепившись мороженым хлебом, разогретым на углях, путники заседлали коней и продолжили путь. Другая ночь прошла тоже под открытым небом, для Никифора с Анной в тёплом кукуле. Уже за застывшим устьем Амазара, неподалёку от Шилки во время одной из таких ночёвок случилось то, чего так хотел и от чего прежде так отмаливался бывший атаман. В полусне-в полуяви Никифор так страстно прижал к себе влекущую его женщину, что она, давно тяготившаяся вынужденным одиночеством, ответила ему такой же страстью.

Громко дыша, они ещё долго лежали, стараясь понять, не во сне ли всё это произошло. Никифор откинул с головы лавтак, ночная стужа хлестнула по щеке, он боязливо выглянул, прислушался. Караульный спал сидя, уткнувшись носом в ворот, коробом сидевшего на нём тулупа. От тлевших углей костра мерцал, розовея, куржак на его лисьей шапке. Другой пристав похрапывал под меховым одеялом. Никифор снова укрыл голову, оставив дыру для дыхания, нырнул в тепло кукуля и прижался щекой к её щеке. Она обвила его голову руками, поцеловала в губы и рассмеялась.

– Ты чего? – шепотом спросил он.

– Старый уже, а вроде как и нецелованный, – прыснула ему в шею.

– Да как-то без этого вырастили с женой пятерых детей. Она жила с отчимом, была уже в перестарках, едва посмотрел на неё ласково – бросилась ко мне. И в Сибирь пошла за мной, за ссыльным, раздета-разута. Не звал, сама. А целовал разве дочек в щёчки, пока были маленькие, – с притаёнными вздохами вспомнил прошлое Никифор. Все ночи с Анной были счастливыми, но эта стоила того, чтобы положить голову на плаху.

В конце первой декады декабря четверо всадников добрались до острога, поставленного на устье Нерчи, впадавшей в Шилку: четыре глухих башни, часовня, приказной двор, дом воеводы, казённый амбар внутри, снаружи – посад со многими рублеными домами при двускатных крышах. Половина из них дымила трубами в холодное блекло-голубое небо.

В последние дни пути Никифор и Анна, не замечая сопровождавших их, так улыбались друг другу, что приставы завистливо хмыкали. С такими же просветлёнными лицами они вошли в приказную избу острога, положили по три поклона на образа в красном углу и встали перед воеводой. Почти старик, выбеленный сединой, в лисьей шубе поверх жупана, в собольей шапке, с коротко стриженой бородой сын боярский Данила Аршинский не сразу понял со слов приставов с обмёрзшими лицами и вымороженными глазами, кого к нему привезли. Те положили на стол саблю Никифора и внятней повторили наказ есаула.

– Вон что? Албазинский воровской атаман Черниговский? – Воевода вскинул холодный, начальственный взгляд, посуровело его лицо, тронутое властью. – Давно хотел повидать. С женой, что ли? – взглянул на улыбавшуюся Анну с румяными от мороза щеками.

Приставы передали воеводе челобитную грамоту от есаула Осколкова и снова, смущённо перебивая друг друга, стали рассказывать, кого и зачем привезли.

– Ладно, разберёмся! – развернул челобитную воевода. – Грейтесь пока, – кивнул на топившуюся печку. – Налил бы по чарке с дороги, да нету. Это у вас, сказывают, горячее вино не переводится, – по-старчески скаредно проворчал, уселся поудобней за воеводским столом и стал читать, шевеля губами. Оторвавшись от бумаги, пристально взглянул на Никифора и Анну: – И что? Есаул без решения Круга взял и отстранил от атаманства по своему подозрению?

Никифор пожал плечами:

– Бог ему судья! Поп новый, мало что понимает в нашей жизни. Благословил. А меня давно тяготило атаманство, да Круг не отпускал.

На печи закипел котёл с водой. Воевода постучал кулаком по столу. Откуда-то появился дворовой человек с угодливой улыбкой.

– Настрогай-ка рыбки! – приказал воевода, кивнув на кипящий котёл. – Хоть ушицей погреть гостей.

– Читал я твою челобитную о восьмерых беглецах. Не объявились?

– Ничего не слышно, с тех пор как пропали, – устало ответил Никифор, метнув скошенный взгляд на образа в красном углу.

– Правда? – Воевода указал глазами на Петрухину челобитную. – Что бежать собирался?

– Сыновья под царским сыском. Мне только и бежать?! Уж лучше я за них пострадаю.

– Что, и помыслов таких не было? – впился в него воевода пронизывающим взглядом.

– Помыслы бес накручивал всякие, и про побег тоже, – не стал запираться Никифор.

– Я должен узнать об этом с пытки и заковать тебя, хотя понимаю, что при трёх сыновьях в тюрьме за убийство государева воеводы, – покачал выбеленной головой, – бежать тебе – всё равно что самому положить сыновей под топор.

Выслушал он и рассказ Анны, как есаул склонял её ко греху. Воевода на миг задумался, опустив глаза к столешнице, потом вскинул их и объявил:

– Дело твоё непростое и давнее. Не за домыслы зятя, за убийство Обухова и за побег с Лены я должен отправить тебя на сыск в Илимский острог. Пять лет прошло. Две покаянные челобитные отправлены царю через меня и Толбузина. Ответа нет. Ты острог поставил, пашню завёл, хлеб моим острогам посылал… Отправлю твоё дело царю. Пусть решает, казнить тебя или миловать. А ты пока послужишь здесь.

Никифор опять пожал плечами, дескать, как прикажешь. Дворовой поставил на стол четыре фарфоровые чашки, налил в них уху из котла.

– Жить будете в казарме, казачья жёнка послужит стряпухой, – определил их воевода и хмыкнул с недовольным видом. – А от нас бежал ваш, то ли посадский, то ли промышленный Софонка Емельянов, посланный тобой с мукой. Просился в монастырь Богу душу предать. Думал, до Селенгинского не дойдёт, помрёт в пути, а он вон что, по слухам уже на Лене. Вот те старый и хворый! Доплёлся как-то. Чем-то не угодила ему ваша воля. По пути, как водится, наговорил всяких прелестных сказок, и пуще прежнего побегут на Амур людишки.

– Софонке Бог умишка не дал, – опять повёл плечами и равнодушно сказал Никифор о товарище по побегу с Лены. – Всю жизнь бродяжил и в старости не может долго жить на одном месте. Был вкладчиком Троицкого монастыря, гроб себе там вытесал, а Господь не берёт по грехам. Подался за нами доброй волей, дошёл, а жить не смог.

От вернувшихся с Нерчи казаков Никифор знал, что посольство Игнатия Милованова было отправлено Аршинским в Москву еще 11 августа. Они увезли царю челобитную албазинцев и ясачных соболей. Стало быть, ответ на неё придёт не раньше лета, а отписка о нём, Никифоре, – через год, и до тех пор можно жить и жить счастливо. Возвращаться в Албазинский острог к бросившему её мужу и детям, живущим своими семьями, Анна не желала, а Никифору, пока она была рядом с ним, как никогда прежде захотелось пожить в этом грешном мире. Вся прошлая жизнь теперь казалась ему мраком, суетой и мороком, будущее без неё не привлекало, а год рядом с Анной представлялся бесконечным счастьем.

При Нерчинском остроге числился гарнизон в полторы сотни казаков, но большинство из них были на промыслах и службах. Старые служащие имели свои дома в посаде, ещё не устроившие свой быт жили в казарме. Туда воевода и отправил албазинцев. Просторный рубленый дом с земляным полом, с нарами вдоль стен, был наполовину врыт в землю, отапливался по-чёрному сложенным из речного камня очагом, за счёт чего быстро прогревался. Дым стелился по потолку и выходил в волоковые окна. Под потолком были подвешены жерди и прутья для сушки одежды. После двух недель пути и ночёвок под открытым небом это жильё показалось Никифору с Анной вполне уютным.

Среди дня в избе оставались три женщины тунгусского или монгольского вида и два хворавших казака. Женщины сидели на полу возле очага и наблюдали за закипавшим котлом. Мужчины, лежавшие на нарах, подняли головы, посмотрели на вошедших незнакомцев. Те неспешно перекрестились на закопченный, непонятно чей образок, Никифор спросил:

– Где можно прилечь?

Надрывно кашляя, один из служилых указал:

– Где одеял нет, занимайте. Откуда будете?

– Из Албазинского!

Кашлявший кивнул и укрылся одеялом с головой. Никифор с Анной бросили свои вещи в стороне от очага, подальше от многолюдья. Сопровождавшие их приставы заняли нары ближе к огню. Анна осталась, мужчины вышли, чтобы расседлать и напоить выстоявшихся лошадей.

Когда Никифор вернулся, едкий запах дыма перебивал скоромный дух варёного мяса. Угол, который они с казачкой заняли, был завешан её меховым одеялом, нары застелены волчьим кукулём и верхней одеждой, сама Анна возле очага, морщась от близкого пламени, снимала накипь с кипевшего котла и весело щебетала о чём-то женщинам. Приставы истопили баню. Прибывшие помылись с дороги: приставы отдельно, Никифор с Анной – вдвоём, как муж с женой. Никто тому не удивлялся, не спрашивал об их отношениях. Бывший атаман в бане сгрёб в горсть свою отросшую бороду, хотел окоротить отточенным засапожным ножом, но Анна остановила:

– Не порть! Пусть растёт.

Он удивился на какой-то миг, вспомнил красивую окладистую бороду Ивана Перелешина и послушно бросил нож в ичиг.

Нерчинский поп был из ссыльных соловецких сидельцев и гостил в Иргенском остроге, подчинённом Нерчинскому. Сибирские служилые почитали за счастье жить с женщиной, у редкого счастливчика она была русской, венчанная – невенчанная, своя – чужая, не осуждалось. В казарме жарко пылал очаг, по потолку стелился дым. Пригибаясь мокрыми головами, Анна и Никифор заняли свой завешенный угол и устало вытянулись на волчьем кукуле.

– Хорошо было на Амуре и Шилке, а тут ещё лучше, – прошептал Никифор. – Анна, как обычно, тихонько засмеялась, будто ручеёк зажурчал, слегка прижалась к нему, зашалила. – Я и не знал, что бывают такие, – отозвался на её ласки бывший атаман.

– Какие? – смеясь, прошептала она.

– Ласковые, охотливые. Моя, богоданная, ложилась всегда с неохотой, будто понуждал к тяжёлой работе. Оказывается, бывают и другие.

Анна на миг замерла, умолкла, наморщив лоб от нахлынувших мыслей, затем откинулась на бок.

– А мы с Ивашкой весело жили, – вздохнула, – пока он кого-то не застрелил. Пост, не пост – не верили, что Богу любовь противна, как монаху. Потом его будто подменили: всё ему грех, среди ночи вскочит и молится, среда, пятница и суббота с воскресеньем – божьи, четверг – чистый. Понедельник, вторник и в скоромные дни не дозовёшься: везде ему чудился убитый. Монах!

– Да уж! Господь, бывает, и через грех призовёт так, что не отвертишься. Дай бог ему здоровья и своих радостей. Через него мне счастье привалило, какого уже и не чаял при своих седых усах.

Воевода дал отдохнуть прибывшим три дня, потом стал посылать Никифора в караулы. Приплясывая на студёном ветру, он стоял под шатровой крышей сторожевой башни или у острожных ворот, при этом улыбался в заиндевевшую бороду, вспоминая ласки полюбовной присухи, предвкушал следующую ночь или день, если караул был ночным.

В одну из днёвок в казарму пришли дворовые люди воеводы и увели за собой приставов, сопровождавших Никифора и Анну, из Албазинского острога. К ночи они не вернулись, не было их и другим днём. Никифор мимоходом поинтересовался у дворовых, куда их выслали.

– В казёнке, – обыденно ответил один. – Кабалы на них по Илимскому острогу.

– Вон что, – злорадно усмехнулся бывший атаман. Анне же сказал: – Я думал, бежали к нам за волей, а они за Петрухой скрывались от долгов.

До Рождества из Иргенского острожка в Нерчинский вернулся поп с сердитым лицом и всклоченной бородой. Он строго посматривал на служилых людей из-под нависших бровей с густой проседью и каждый день справлял службы в острожной часовне. Никифор и Анна на исповедь к нему не шли, про свой грех помалкивали. «Какой грех, – оправдывал себя Никифор, – если Бог даёт радость и счастье?» Анна тоже считала, раз она отдала Богу мужа, то нет с неё спроса за женскую слабость.

К Рождеству из тайги выходили казаки и промышленные с добытыми мехами, с мясом и птицей. При остроге стало многолюдно, казарма набилась людьми так, что, постелив под себя бересту и лапник, люди спали на земляном полу. Из банной двери до полудня валил дым, по окрестностям разносились радостные крики и вопли. В ночь перед Рождеством одни, приплясывая от холода, с умиленными лицами стояли всенощную возле часовни, другие чудили, шляясь по посаду в драной одёжке с размалёванными сажей лицами, водили мужика, ряженного в медвежью шкуру, плясали, жгли старые сношенные вещи, окунались в прорубях Шилки и Нерчи. После полуночи народу возле часовни прибыло, поп начал литургию. Но утром воеводские сани оказались на крыше его избы. Анне с Никифором вымазали дёгтем стену над нарами за завешенным одеялом. Другие под хохот шутников долго искали по казарме свои штаны, зипуны и шапки. Нашлось и припрятанное к празднику вино. Казаки, промышленные и даже гулящие, хватавшиеся за любую работу ради прокорма и тёплого угла, пели и плясали, призывая солнце и весну.

После Крещения воевода вызвал к себе Никифора, отдал ему саблю, отобранную зятем.

– Знаю, ты на Лене служил приказчиком и пятидесятником. Поедешь приказным в Иргенский острог. Поп вернулся оттуда недовольный тамошним развратом. Говорит, в карты играют, жён проигрывают временно и совсем. Ладно бы только это, так ведь с промышленных требуют посулов, утаивают лучшие десятинные меха. Наведёшь порядок – не забуду доброй службы, проворуешься – воздам.

С проводником, сопровождавшим попа из Иргенского острога, Никифор с Анной выехали туда в крещенские морозы. Кони с обмёрзшими мордами дышали паром, обдавая тёплым дыханием возницу и седоков. Сани весело скрежетали по зимнику, местами хранившему след предыдущего обоза. Большей частью он был заметён и завален снегом, но помечен ветками и кольями. Никифор с возницей то и дело высаживались, разгребали сугробы деревянными лопатами. Казак со смехом рассказывал о весёлой жизни восьми годовальщиков Иргенского острожка.

Он был поставлен в таком месте, что обойти его стороной было трудно. Промышленные выходили из тайги с добытыми мехами, купцы, как обычно, старались перекупить лучшие из них до встречи с казаками. Главной обязанностью годовальщиков было не дать промышленным продать купцам добытый мех и взять с них на месте государеву десятину лучшими мехами. Казаки острожка и сами промышляли пушнину поблизости от своего жилья, добывали мясного зверя, птицу, рыбу на пропитание. Много трудов уходило на заготовку дров, а их в зиму тратилось непомерно. В остальном годовальщики скрашивали свою уединенную жизнь как могли: имели жёнок из тунгусок и мунгалок, гнали вино из ягод, шалили, но, по словам казака, жили дружно.

Острожёк представлял собой две избы: жилую и приказную, амбар и конюшню. Они были обнесены частоколом в полторы сажени высотой с крытыми воротами. Не было в острожке ни башен, ни нагородней над избами, не было и караульного. Когда радостный храп лошадей был услышан, острожные ворота заскрипели, высунулся бородатый казак в меховой епанче и собольей шапке, узнал возницу, отгребая ногами снег, распахнул ворота настежь. Сани втиснулись во двор с надутыми сугробами возле изб. Кони остановились и весело запрядали ушами.

Пока возница распрягал их, Никифор с Анной вошли в избу с уютно дымившей печной трубой, пошарили выстывшими глазами по стене против двери, покрестились на образа при притихших, внимательно разглядывавших их казаках и стали раздеваться. Всё было как в казарме, только на массивной печке, сложенной по-белому в середине избы, свесив ноги, сидело полдесятка полураздетых раскосых детишек, возле неё стояли два бородатых годовальщика, женщины не русской породы месили тесто, мездрили медвежью шкуру и занимались хозяйскими делами.

– К нам или проходом? – спросил казак, кивнув Никифору.

– К вам! – прошепелявил он выстывшими губами, скинул парку и припал к печке, выцарапывая сосульки с усов и бороды. Вспомнил про Анну, кинулся к ней помогать разоблачиться от шубы.

– И даже с бабой! – удивлённо поцокал языком второй казак.

Пустив облако пара по полу, в избу вошёл возница, весело скинул на нары тулуп и шапку.

– Из Албазинского! – указал на гостей.

– Ух ты! – заинтересованно придвинулись к ним казаки-годовальщики, что-то прогыркали по-тунгусски женщинам, и те поставили котёл в пылавшую каменку печи. – Один, накинув на плечи холодный тулуп возницы, вышел и вернулся с охапкой мороженой рыбы, вперемешку с дровами, с клацаньем высыпал всё на лавку. Дрова побросал в каменку, рыбу сложил рядком и стал строгать коротким ножом. Раскосая полная женщина, равнодушно взглянув на гостей, выхватила ухватом из огня котёл с кипящей водой. В избу вошли два других иргенских годовальщика. По виду – ловили рыбу в озере, подо льдом.

– Глядим, Игнашка возвращается, и не один. Думаем, опять попа привёз или как? – впились глазами в прибывших гостей.

– Албазинские! – бросил им возница.

– Ух ты! – Рыбаки с любопытством уставились на Анну с Никифором.

Напоив прибывших горячим рыбным отваром, годовальщики усадили их на нары, сели напротив и стали расспрашивать об Албазине. Слухи о самовольном казачьем остроге будоражили умы даже здешних служилых людей, живших вдали от воевод и начальственной дурости.

Никифор отвечал сдержанно, без всякой похвальбы, а иргенцы засыпали его новыми нетерпеливыми вопросами. В конце концов, не удовлетворённые осторожными ответами гостя, спросили, по какой надобности он прибыл, да ещё с женой. Узнав, что Никифор приказной от воеводы, слегка замкнулись, стали осторожней похваляться своей вольной жизнью.

– Где жить-то будете? – спросил старший по виду, говоривший и спрашивавший больше других. – В нашей избе или в приказной? Только она не топлена с осени, греть её дров не напасёшься.

– Ничего, прогреем! – ответил Никифор, вопрошающе взглянув на Анну. Им обоим не хотелось жить в общей избе, хотя это было много легче, особенно зимой. – Воевода прислал вам хлебное и соляное жалованье. Надо бы прибрать!

– А ты что молчишь? – с укором ругнул возницу старший.

– Так не спрашивали, – ухмыльнулся тот. – Всё про Албазинский говорили. Мука-то их помола.

– Напечём блинов на медвежьем сале… Вот подарок – так подарок на Афоню-Ломоноса.

Иргенский острог, или укреплённые тыном избы, были поставлены Петром Бекетовым в красивом месте на берегу озера Иргень, о котором было много слухов от промышленных людей и кочевых народов. До прихода Никифора Черниговского в нём постоянно несли службы от пяти до десяти казаков. В обязанность приказного входило надзирать за их поведением, не допускать воровства и распутства. Годовальщикам понравилось, что Никифор повёл себя без начальственной заносчивости. После беседы и знакомства они предложили ему пару соболей в почесть. Никифор отказался, слегка озадачив их:

– По указу все меха в дар и почесть обязан вписывать в приходную книгу и передавать воеводе с ясаком и податным сбором.

– Глупых указов много! – разочарованно пробормотал старший, но помог прибывшим затопить печь в промёрзшей приказной избе, дал медвежью шкуру и дров на первое время. Дальше Никифору предстояло рубить и возить их из леса самому. Годовальщиков устраивало, что приказной будет жить отдельно и не полезет с поучениями в их быт.

После ночёвок в снегу холодная изба Никифора и Анну не пугала. Отапливалась она чувалом с трубой из дерева с выгнившей сердцевиной, обмазанного изнутри глиной. Жар быстро, как из камина, грел воздух, но камни нагрелись только за полночь. Никифор выполз из тёплого кукуля, согретого двумя телами, осторожно ступая босыми ногами по медвежьей шкуре, заткнул трубу. Морозным утром, радуясь уединению, тишине и прожитой ласковой ночи, он попил травяного отвара, погрыз сухарей, заткнул топор за пояс и пошёл за дровами. Анна замесила тесто на припасённой закваске, поставила котёл на тёплые камни и стала прибирать избу, в которой предстояло жить.

Если бы не думки о сыновьях, шестой год дожидавшихся царского суда, это была бы самая счастливая зима в жизни Никифора со времён его детства. Но среди спокойствия и тихих душевных радостей порой на него накатывал ужас в виде трёх отрубленных голов, он замирал, чернел лицом, начинал мотать головой и страстно молиться. Видение отпускало, и жизнь продолжалась прежним чередом. Анна с виду тоже была весела и беззаботна, не вспоминала прошлого, не думала о будущем или не показывала своих мыслей, но иногда обмирала с широко открытыми глазами. Приказной и его полюбовная женщина жили сами по себе, не вмешиваясь в дела и заботы годовальщиков, разве, к их неудовольствию, Никифор принудил сослуживцев нести ночные караулы и сам в черёд выходил на них.

Замела, запела весенними метелями Евдокия-Свистунья. Ярче засветило солнце, обнадёживая теплом и летом, в полдень заблестели влагой свисавшие с крыш сосульки, из тайги стали выходить промысловые ватаги с мехом. Обойти острог они могли, но это было трудно. К тому же отдать десятину здесь было проще и выгодней, чем в Нерчинском и других крупных острогах, где их поджидали торговые люди: за подарки казакам-годовальщикам можно было сохранить лучшие шкуры. Чем ближе к Байкалу и дальше от него к закату, тем дороже ценились меха и тщательней обыскивались проезжие люди.

Пришла пора и приказному показать, что он при деле и службе. Никифор не вымогал посулов, не ощупывал в одежде припрятанных соболей, не держал промышленных подолгу, быстро отбирал десятину лучшими шкурами и отпускал их. Писарь делал запись в прошнурованную книгу ясачного, десятинного и пятинного сборов, давал промышленным грамотку, что десятина с них взята в Иргенском остроге, и они уходили дальше, к весёлым ярмаркам, к баням с суслёнками и брагой. Иные, что поумней, надеялись выбраться с добытыми мехами на Русь, за Волгу-реку. Вывести туда добычу было не просто, но там она стоила очень дорого.

Предыдущая главаГлава 7 из 12Следующая глава