К книге
Вольный АлбазинГлава 4
50%
Глава 4
6

На другой день атаман собрал общий сход. На поспешно сооруженный стол поставили иконы, привезённые с Киренги, усадили Ермогена. Помолившись перед началом начинаемого дела, мужчины расселись на весенней траве. Атаман скинул шапку, поклонился на все четыре стороны, испросил у спутников дозволения слово молвить, затем с поклоном обратился за тем же к Ермогену. Монах кивнул. Атаман набрал воздуха в грудь, заговорил о дальнейшей жизни и насущных делах. Главных из них было два: поднять пашню с помощью лошадей и засеять ярицу, а свободным от сева людям рубить деревья в три сажени высотой, очищать от веток и коры, волочь к даурской крепостице, чтобы поставить вокруг неё надёжный заплот.

– Первым делом каменку сложить в острожке! – поперечно вскрикнул повар. – Если каждый будет печь сам себе, много не наработаете.

– Хлеб надо печь на всех, – согласился атаман, сминая в руках шапку. Дел было так много, что голова шла кругом. – Мишка! – окликнул есаула. – Подумай и займись… Надо бы и рыбки поймать на уху.

Сход с атаманом согласился, Ермоген соборные решения благословил. Казаки, пашенные и промышленные стали спорить и советоваться, распределяя между собой работы.

Есаул с помощниками наносил камней с реки для каменки, проворный Кондрат Суханов нашёл глину.

– Смотри, какая, – показывая Мишке, мял её пальцами, – красная да жирная, в самый раз лепить посуду, не только чтобы сбить печку.

К полудню задымила сырая каменка. Каурко, тщательно промыв руки, надел белый колпак, который всегда носил за пазухой, и замесил кислое тесто в банном котле, привезённом с Олёкмы.

Слегка подновив кухонную землянку, есаул со своими людьми забросил неводную сеть. Чтобы вытянуть её, пришлось впрягать лошадей. Сеть кишела рыбой: скатывавшимся из притоков молодняком кеты. Амур щедро одарил своих новых поселенцев калугами, осетрами, карпами-желтощеками, стерлядью, сазанами, мелкой соровой рыбой.

Люди, разошедшиеся по тайге и по полям за лесом и жердями, тоже радостно открывали для себя местные дары природы: с обнажившейся от снега земли горстями собирали прошлогоднюю бруснику и морошку, морщась от кислоты, набивали ягодой рты, насыщались до оскомины.

Потянулись напряжённые трудовые дни, между делами которых поселенцы успевали исследовать окрестности, где им предстояло жить, и открывали для себя всё новые, сулящие благополучие прелести Приамурья: озёра на низинном берегу ниже острога по его течению, которые заливались половодьями и кишели амурской рыбой. В тайге было много боровой птицы и дичи.

Между тем вместе с присоединившимися промышленными отряд Никифора Черниговского снова насчитывал больше восьми десятков мужчин. Объединённые общими замыслами и надеждами, они брались за дела какие кому милей. Пока одни делали хомуты и оглобли, другие расчищали полосы вокруг полей, пускали пал с наветренной стороны, выжигая прошлогоднюю траву, прошлись по заброшенным даурским полям, выдирая с корнем молодые деревца.

Старый Софон пытался показать спутникам, что и от него тоже есть польза, пробовал пахать почти целинные поля, но, походив за сохой, к полудню упал на землю без сил. Рубить лес на острожины, он тоже был слаб, разве только ходил с вожжами следом за конём, волокущим бревно. Ему нравилось бродить по окрестностям, высматривать новые места, ловить рыбу. Пользы от старика было мало, но его не укоряли, помышляя и о своей одинокой старости. Разве иногда язвили:

– Обещал помереть на новом месте, а всё ещё живой, милостью Божьей!

– Какая это милость? – крестясь, всхлипывал старик. – Не берёт безносая холера, потешается… Шли с Лены – тяжко было, но спал всласть. А тут, опять, как в монастыре, до утра не могу глаз сомкнуть: молись, не молись – всё одно.

Когда стали рубить общую баню, он перестал жаловаться на слабость и сонливость, со знанием дела спорил и советовал, где и как её строить, чтобы вода была рядом и весенним паводком не смыло. Как водится у стариков, больше суетился и говорил, чем работал, но к нему прислушивались, опыт у Софона был богатый, хоть вспоминать прошлого он не любил: смолоду колесил по Сибири, строил не один острог, промышлял, торговал, воевал, избирался целовальником. На новом месте он тоже уже исходил не одну версту и нашел добрую глину для банной печки. Сгодился для неё большой котёл, прихваченный Ерёмой Елфимовым из Тугирского острожка. Софон этот котёл хвалил, помогал плотнику Ерофею Творогову тесать банные берёзовые бочки, искал по округе лиственничные лесины с выгнившей сердцевиной, чтобы подвести воду лотками. Едва накрыли крышу, старик переселился в банный сруб да так и остался острожным банщиком.

Приострожные места продолжали удивлять беглецов. Один из казаков, расширявших осыпавшийся ров, которым с трёх сторон была защищена прежняя крепостица, восторженно закричал, что под дерном чернозём в поларшина. Такую землю видели только запорожцы на украине Речи Посполитой, на Лене вершок чернозёма – и тот был редкостью. Вскоре другой землекоп очистил от земли украшение, отлитое из серебра. К нему сбежались строители и бывшие поблизости землепашцы. Найденную безделицу передавали из рук в руки, удивлялись форме и причудливому рисунку, сделанному неведомым народом. В Сибири подобных украшений отыскивалось много, они ходили по рукам, их продавали, серебро и золото переплавляли, не раз находили остатки плавильных печей, но никто не знал, кому всё это принадлежало. Разве в сказах кочевников сохранялись смутные предания о народах, ушедших в лучшие края или даже зарывшихся под землю.

Пётр Осколков подкинул на ладони найденную безделицу:

– И на Колыме и Лене у диких народов таких безделушек много, но никто не знает, откуда они взялись, – поскоблил край ножом, пытаясь понять, из какого металла отлито украшение. – На Колыме тунгусы брехали, будто знают серебряную гору, сбивают с неё стрелами вислые сосульки руды. Наши с ног сбились, отыскивая, и всё зря. – Пётр вскинул на товарищей глаза с хитрым прищуром: – Дал бы нам Бог найти здесь серебряную руду – царь бы всё простил и наградил так, как на уме ни у кого нет.

Его слова вдохновили поселенцев: громче застучали заострённые колья с обожжёнными концами, чаще замелькали деревянные лопаты, выбрасывавшие грунт, но больше серебра не нашли ни в тот, ни на другой день. А Петруха выкупил безделицу у нашедшего её землекопа.

После дневных работ беглецы собирались в крепости, запирали ворота, выставляли караульных, исполненные усталой радости за трудный, но удачный день, приближавший к будущему благополучию и воле, готовились к ночлегу: кто в осыпавшихся землянках, кто вповалку под открытым небом. Горели костры, пахло печёной рыбой и подгоревшим мясом, как в большой семье, все старались помочь и угодить друг другу. Даже неугомонный Федька Москва никого не ругал, после позднего ужина глядел на небо с крапом звёзд и растягивал в улыбке большой губастый рот в рыжей клочковатой бороде.

День настал, после утренних молитв мужчины запрягли коней в хомуты, оглобли, ральники и плуги. Непривычные к ним лошади храпели и лягались. Их со смехом вели под уздцы и вскрылись первые чёрные отвалы пашенной земли, потянулись борозды к розовевшему на восходе небу.

Едва закончился сев, в верховьях реки показался плот с десятком плывущих на нём людей. Караульные кликнули атамана. По виду и одеждам приближавшихся решили, что плывут свои, русские, и не стали отвлекать казаков с промышленными от насущных дел дня. Атаман вышел на яр, его заметили с реки, стали махать руками, и он разглядел на плоту знакомых людей, ушедших из его отряда на службы к воеводе Толбузину.

Оврагом атаман спустился к воде. Плот заскрежетал галечником и приткнулся к берегу, с него спрыгнул грузный Оська Подкаменный, подошёл к свату в заломленной бараньей шапке, с саблей на боку. Его мокрые усы висели ниже давно не бритого подбородка, седой чуб, ниспадавший из-под шапки, лежал на щеке. За ним, закрепив плот, один за другим потянулись Федотка Лукьянов, Микулко Еремеев, Федька Давыдов – убийцы воеводы Обухова, подошли другие запорожцы и промышленные, отделившиеся от отряда на Становом хребте. Вернулись все, кроме поляков.

– Как службы у воеводы Толбузина, сват? – насмешливо спросил Никифор.

– Расскажем, ничего не скроем! – пожал дородными плечами Оська, шмыгнул пухлым облупившимся носом, рыхлое лицо его напряглось, глубже обозначились морщины.

В поздних сумерках вечера, после обыденных работ, казаки и промышленные отдыхали. Ненавязчиво гудели, лезли в лица комары, которых здесь было меньше, чем на Лене, запорожцы обстоятельно говорили о службах в нерчинских острогах под началом Лариона Толбузина.

– Сказали воеводе, как на духу, – трубным голосом делился Оська, – что убили илимского воеводу, хотим служить в его войске. Он так же прямо ответил: «Служилых не хватает, а принять вас не могу: потому как обязан заковать и отправить в Илимский или Якутский остроги.

– Что не заковал? – насмешливо спросил Мишка-есаул.

– Нас почти полтора десятка, а их при остроге – два, половина в караулах да на посылках, и среди тех смута. На пашковских казаков у Толбузина надежды нет, они шесть лет без государева жалованья. Накормили нас рыбой, мы их – хлебом: сами-то они который год маются бесхлебьем. Мы с ними поделились мукой, дождались ледостава, связали плот и поплыли по Шилке в Амур. Ляхи остались у Толбузина на милость властей. У них надежда, что вернут королю в обмен на православных пленных. На Урке, на Лавкаевом городище, увидели ваши следы, поняли, что поплыли дальше. Ну и мы следом: думаем, примете, не прогоните!

– Не прогоним! – весело загалдели казаки и промышленные.

Лето шло в беспрестанных трудах, перемежавшихся праздниками и молитвами. На полях чаще других работал сам атаман, при остроге – его есаул Мишка Сапожник, которому после семнадцати лет пашенного принуждения по нраву были любые другие работы, только не эта. Густо поднимался крепкий, здоровый колос, урожай обещал быть обильней ленских жатв.

До Купалы беглецами и промышленными были поставлены две острожные стены, способные защитить от стрел и пуль, заложены три башни, построена баня у воды, расчищены будущие покосы. Общих работ стало меньше, появилась возможность устраиваться на зимовку семейно или братски.

Фёдор Евсеев с дочкой Марийкой вечерами строил землянку на месте будущего посада, чтобы к зиме отделиться от острожных ночлегов.

– Далековато воду носить! – спорила с отцом дочь, прикидывая свои будущие труды.

– Зато не затопит паводком! – степенно возражал отец.

– Правильно говоришь! – поддакнул ему Кондрат Суханов, устраивавший с сыновьями свою землянку по соседству.

О Федькиной жене-тунгуске известий не было. Он уже считал себя вдовцом и радовался тому, что не один, как большинство беглецов. Марийка помогала ему строить землянку, готовила еду, перетирала зерно между каменных плиток, пекла хлеб. Отец часто любовался своей черноглазой дочкой с приплюснутым носом и думал, глядя на неё, что она уже вполне готова стать женой. Женихов было с излишком. На пятнадцатилетнюю полукровку заглядывались многие холостые казаки и промышленные, манили её за себя замуж и матёрые пашенные мужики. Навязчиво крутился возле девки коротконогий, широкоплечий Васька Бес. Вот и на этот раз подошёл, сел на корточки, молча уставился на работавших отца с дочерью. Его чёрные жесткие волосы плетьми торчали из-под суконной шапки.

– Что расселся? – вспылила Марийка. – Пришёл, так помогай!

– Иди за меня, буду помогать и свой дом строить, – усмехнулся Васька, подёргивая стрелками реденьких усов под носом.

Марийка отряхнула ладони, распрямившись, повернулась к нему. Отец не видел её лица. Только Васька Бес вдруг возмущённо вскрикнул:

– Что ведьмачьи зенки вылупила? – Вскочил на ноги, приглушённо выругался, будто девка плюнула ему в глаз. Развернулся, шагнул было в сторону от евсеевской землянки, споткнулся, едва не упал, опять выругался, хотел что-то сказать и снова споткнулся.

Марийка хохотнула, а Бес срамословно заорал, кляня тунгусское отродье.

Фёдор Евсеев удивлённо распрямился, увидел поспешно удалявшегося жениха и дочь, пристально глядевшую ему в спину. Она обернулась к отцу со злым, незнакомым лицом перезревшей женщины. Через миг оно расправилось и стало прежним, свежим и задорным.

– Что ты ему сказала? Как отвадила? – морща лоб, спросил отец, соображая, отчего это родная дочь привиделась ему чужой.

– Бес он и есть Бес! – усмехнулась Марийка. – Спаси Бог от такого мужа.

Не подавала она надежд и Гришке Мыльнику, мнившему себя писаным красавцем. Он часто крутился поблизости от Марийки, как голубь перед голубкой. К Васятке Перелешину дочь относилась благосклонно. На общих полевых и острожных работах Фёдор часто замечал их рядом, с насмешками гнал парня в помощь отцу и матери, отмечал про себя, что Васятка трудолюбив, не слаб, хотя телом ещё жидок и шея тонкая, как у птенчика. Не такого жениха хотел заполучить себе в помощники.

Стены землянки он с дочерью выложил до Купалы. Хоть и под открытым небом, но в ней уже можно было жить. У беглецов при остроге не было к празднику даже слабенького ягодного вина, но народ веселился, дурачился и обливался водой. После Купалы к Евсееву с плутоватой ухмылкой в бороде да вразвалочку подошёл Федька Москва, вместо поздравлений стал язвить:

– Молодёжь-то ночью что вытворяла?! А твоя-то с Васькой Перелешиным?! Голыми скакали на берегу. – Москва пристально всматривался в лицо Фёдора, любопытствуя, как смутится степенный запорожец.

К разочарованию Москвы, в лице Евсеева не дрогнула ни одна жилка.

– Мы на отчине не то вытворяли. Да и на Лене тоже. На то она и молодость! – сказал, а про себя подумал: «Как знать, что по судьбе завязано?»

К Петровкам Фёдор с дочкой уже покрыл свою землянку, тесал двери, утеплял стены землёй. Суханов с малолетними сыновьями тоже покрылся, они уже ночевали в своём углу. Марийка готовила еду на костре и на них тоже. Мальчишки ходили за водой, приносили дрова. На закате дня, после общих работ, к ним подошёл атаман Никифор. Постоял, посмотрел на будущее временное жильё:

– Вот и прошёл год нашей вольной жизни! – сказал, присаживаясь на траву.

– Прошёл! – обернулся к нему Фёдор. Оба они ни словом не обмолвились о грехе убийства воеводы, о расплате и покаянии, хотя Никифор думал об этом постоянно. Не за себя боялся, за сыновей, добровольно, по глупости своей, положивших головы на плаху.

– Невеста! – кивнул атаман на девушку. – Не успеешь оглянуться – станешь дедом.

– Давно уже! – отвечал Фёдор. – На прошлые Петровки, перед бегством, старшая дочь была на сносях.

Ни вспоминать, ни говорить о прошлом им не хотелось. Атаман кивнул и ушёл по своим делам, а к Евсеевым подошел Васятка Перелешин с сайдаком за спиной и двумя подбитыми тетеревами в руках. Протянул одного Марийке, волнуясь, громко задышал, напрягся, побагровел лицом, набрался духу и выпалил:

– Дядька! Отдай мне дочку в жёны?!

Фёдор окинул мальца пристальным взглядом, присел на колоду, смахнул пот со лба, взглянул на потупившуюся дочку, сидевшую с одеревеневшим лицом. «Накаркал атаман, к добру ли, к худу?» – подумал и ответил, медленно подбирая слова:

– Отдать-то могу, если сама захочет. Да только жить-то как будете? Мне на шею сядешь или Марийку посадишь на своего отца? Сам-то прокормишь ли?

– Я пашу наравне со всеми, могу промышлять, – стал торопливо оправдываться парень, сильно волнуясь, не выпуская из руки птицу с раскинутыми крыльями. – Мельничное дело с малолетства знаю…

– Про промыслы забудь! Забрюхатишь девку, скроешься в тайге, а отец с матерью нянчись, – ворчливо пробормотал, вспомнив свою пропавшую тунгуску. – Да и нет у нас матери, а вернётся, так ей это не надо. А вот мельница – дело доходное. Не отказываю, но повременим, подумаем, – обнадёжил юнца.

– И за то, Спаси Господи! – поклонился Васятка, метнул на Марийку болезненный взгляд. Обнадёженный, бросил на траву вторую убитую птицу, скинул сайдак, собираясь помогать строить землянку, но будущий тесть опять расстроил жениха:

– Ко мне в примаки метишь или как? Лучше бы отцу с матерью да сестре помог.

Васятка смутился, рассерженно подхватил сайдак и тетерева, не прощаясь, ушёл, а дочка вдруг расплакалась, как малый ребёнок, растирая слёзы по щекам.

– Ты чего? – удивился отец, оборачивая её к себе за плечи. – Я же тебя силком не отдаю. На Лене соглашалась идти за пашенного, но тот был зрелый, матёрый, а этот кого?

– Я его во сне видела, когда ещё не видела, – давясь слезами, всхлипывала дочка. – И Чечуйский видела во сне. А когда приплыли, вспомнила сон и Васятку узнала.

– Ну, если судьба, так её на хромой козе не объедешь. Что слёзы-то лить? Как написано, так и сбудется. Я же не против, только думать надо, на что вам жить.

– Не пропадём! – успокаиваясь, зашмыгала носом дочь.

– Смолоду все так думают, а потом хлебнут горюшка – и умнеют. Лучше бы без этого.

Прошёл год со дня бегства бунтарей с Киренского погоста. На этот раз Петровки отмечали трезвей и веселей, чем в прошлом году: молитвами, гуляньем, плясками и заговорами. Станьке-повару заказали испечь или сварить добытого лося. Он с азартом взялся за дело, порхая над тушей в своём белом колпаке.

– Испеку! – похвалялся помогавшим ему женщинам. – Так испеку, что вы все вместе с моим блюдом свои языки проглотите.

Повар с раскрасневшимся лицом всё веселей носился по своей жаркой землянке, смахивая пот, и часто прикладывался к берёзовой фляге. Вскоре по острогу потёк такой дух, что заводили носами даже самые неприхотливые едоки. Ко времени общего праздничного застолья к атаману пришла смущённая Мельничиха, переминаясь, с недоумением пожаловалась:

– Станька отчего-то упал на пол, лежит не шевелится. Вроде живой, толкаем – мычит, как пьяный. В руках баклажка кислым вином пахнет. А что пить-то? Откуда у него?

Никифор, оторвавшись от дел, пошёл следом за Анной. В кухонной полуземлянке, возле печки, распластавшись, лежал пьяный повар. Атаман поднял баклажку, понюхал.

– Вино! Ягоду заквасил хитрый лях! – Из остывавших котлов с тушёным мясом шёл такой дух, что, зацепив пальцами горячий кусок, подул на него, бросил в рот, тоже замычал от удовольствия, шепелявя:

– Не диво, что покойный воевода наел брюхо мешком.

Отгуляли Петровки с годовщиной своей вольной жизни молитвами и песнями с плясками, обильной едой. Святые покровители не оставляли беглецов своей помощью ни в пути к Албазину, ни здесь, на новой родине. А вот ягодное вино поспело к празднику у одного только Станьки Каурко.

Евсеев с дочкой, как и Суханов с сыновьями, наслаждаясь тишиной и простором, уже ночевали в своих землянках, а зять атамана, Петруха Осколков, переселился с женой во временное зимовьё и строил просторный дом. Ему до праздника добровольно помогали казаки и промышленные.

– Чем расплачиваешься? – полюбопытствовал Никифор крепкой хватке зятя.

– А ничем! – с удалым видом ответил тот. – Проигрались в карты, отрабатывают долги.

Атаман ничего не сказал ему, отметив про себя округлившийся живот дочери, порадовался за неё и ушёл, размышляя, что всё это как-то нехорошо, хотя никто не заставлял дураков ни играть, ни строить чужое.

Вскоре, на летние Кузьминки, в видимых верховьях реки показались три больших струга. На этот раз на берег высыпало всё свободное население острога. Люди смотрели на приближавшихся гостей настороженно, гадали, кого несёт течение? Это могли быть казаки, посланные воеводами на поимку беглецов. Албазинцы на всякий случай запалили фитили пищалей, кто имел кремнёвые фузеи, подсыпал порох на полки запалов. Уже явно казаки, но в большинстве одетые в кожаные рубахи, причалили струги к берегу, заметив приготовления к обороне, закричали из-под яра:

– Мы от Толбузина, с Нерчи!

– Да это Обрашка Парфёнов! – сбив на ухо баранью шапку, подсказал атаману Оська Подкаменный. Его товарищи, ходившие к Толбузину, узнали ещё нескольких служилых. Казаки защипнули фитили ружей, отставили их в сторону и пошли к реке тропой, где местами, для удобства, уже была застелена лестница. Впереди всех с громкими приветствиями мчался Федька Москва. Переговорив с прибывшими, албазинцы всей толпой поднялись на яр. Возле острога гостей встретили почестями и хлебом.

Это были три десятка казаков из разбитого войска Онуфрия Степанова. Как и Донщина с товарищами, как Захар Леонтьев с отрядом, после поражения они вышли в Якутский острог, но после Амурской воли не смогли терпеть тамошние порядки и самовольно бежали обратно, на Амур. На Тугире казаки Обрашки встретили воеводу Толбузина, пристали к его отряду, шедшему на перемену Афанасию Пашкову. На Нерче пашковские казаки шесть лет служили без жалованья. В этом году им наконец привезли через Байкал деньги, сукна, холсты, неводные сети, а про приставших к Толбузину казаков забыли.

Они были такими же вольными людьми, как и ленские беглецы: обожжённые солнцем, обветренные лица, одежда без разбора статуса и происхождения, делали их похожими друг на друга. Обрашка ещё не старый, в самой силе, а лицо посечено глубокими морщинами, слегка прикрыто выгоревшей на солнце бородой, из которой, как яйцо из вороньего гнезда, торчал облупившийся нос, а под бровями мерцали глубоко запрятанные глаза.

Скинув шапку, степановский десятник поклонился Ермогену: – Помнишь ли, отче? Против устья Сунгари отбивал твой Спасский коч. Я был с теми, кто прикрывал отход походной часовни. Ты поплыл к морю, а мы высадились на берег и бились.

Едва Обрашка упомянул имя покойного Онуфрия, три десятка казаков и Федька Москва скинули шапки, закрестили лбы. По лицу Ермогена пробежала болезненная судорога, он пристально взглянул на казака, кивнул, перекрестился, с печалью опустил глаза, вспоминать прошлого не пожелал, только спросил:

– Про леонтьевских беглецов ничего не слышали?

Получив ответ, в задумчивости покачал головой:

– Через год после вас бежали на Амур. Вдруг и живы. А Захарка Левоньев с енисейскими, нерченскими, иркутскими казаками года за три до нас…

– Мы не бежим, мы идём на дальние государевы службы! – нахлобучивая шапку, объявил Обрашка. – Уж если служить царю без жалованья, так хотя бы на воле, не под воеводами.

– Сколько же служилых осталось у Толбузина на три-то острога? – с удивлением оглядывая прибывших гостей, спросил Оська.

– Мало! – оправдываясь, зароптали беглецы. – Мы на рыбе и дичи животы сквернили, без жалованья, босы, наги, а нас за побег из Якутского царь знать не желает. Ну и ладно, легче ему не будет, если мы помрём голодной смертью. Решили сплыть к вам.

Среди прибывших казаков были два тунгуса в кожаных одеждах, со связанными за спиной руками и тунгуска, в которой албазинцы не сразу узнали Евсеевиху, а Фёдор свою пропавшую жену. Её лицо было черней лиственничной коры, веки и подглазные мешки так вспухли, что глаза превратились в две узкие щелки, от уголков иссохших губ к ушам и подбородку глубокими бороздами тянулись морщины.

– Поймали нынешней ночью рядом со станом, – указали на них нерчинские беглецы. – Говорят, кантагирского рода, хотели пограбить нас из-за железа. «У лоча много железа, у кантагиров мало», – со смехом кивнул тунгусам десятник. А это толмачка, по-русски чешет будь здоров и срамословит почище новгородца. Говорит, была замужем за казаком.

– Это наша Евсеевиха! – загалдели албазинцы. – К своим бежала, что ли?

– К каким своим?! – выругалась женщина. – Поймали, силком у себя держали, чуть не уморили голодом и работой, потом продали этим, орочёнам, – кивком указала на пленников.

Два тунгусских мужика стояли в стороне с непроницаемыми лицами. Догадавшись, что говорят о них, присели на корточки со связанными за спиной руками. Фёдор с дочкой забрали жену и мать, повели в свою землянку.

Казачки первым делом прямо в остроге стали кормить гостей и пленных. Затем атаман собрал Круг возле недостроенной часовни между заплотом и надолбами. Из недостроенной проездной башни вынесли вытесанный стол, поставили на него иконы. Гости, увидев их, сорвали с голов шапки и попадали на землю.

– Те самые! – радостно загалдели, придвигаясь к иконам на коленях, отбивая поклоны и в черёд прикладываясь к образам.

– Сохранил-таки, отче?! – со слезами стали обнимать монаха. – В Кумарском остроге устояли благодаря Спасу и Богородице. При осаде от них были видения.

– Сохранил Господь! Я всего-то сберёг в пути! – оправдывался Ермоген, мягко отстраняясь от навязчивых объятий.

– Правда, не всё сбылось! – с печальным лицом ещё раз звучно приложился к иконе Обрашка. – Обещала, что выстоим осаду и будем жить на той земле долго, а мы не удержались.

– Осаду выстояли! – устало возразил Ермоген. – А когда завещано жить, Она не говорила. Даст Бог, на этот раз обживёмся.

Едва угомонились прибывшие казаки, атаман Никифор снял шапку, поклонился на четыре стороны, попросил у Ермогена дозволения слово молвить, потом с тем же обратился к албазинцам и приставшим к ним промышленным. По толпе пронёсся приглушённый рокот:

– Говори!

– Три десятка казаков, опытных в службах, искусных в боях хотят присоединиться к нам. Что скажете, братья?!

– Примем! – загудели собравшиеся.

– Вместе не только от даур и тунгусов, от маньчжур отобьёмся!

Атаман обернулся к Ермогену, но тот, опустив глаза, мотнул бородой и решение Круга не благословил.

– Ссориться с Толбузиным нельзя, – сказал тихо, но был услышан всеми. – Под ним ближайшие остроги. Он на нас надеется, мы на него. Казаки пусть живут здесь, сколько хотят, но сами по себе. А лучше бы им поставить свой острожёк. Хлебом мы поделимся.

Молчал атаман, молчали казаки и промышленные, думая над словами монаха. Потом загалдели, закашляли.

– Прав отче! – выкрикнул Осип Подкаменный. – С Толбузиным ссориться нельзя.

Казаки заспорили, заговорили громче. К атаману подступился Фёдор Евсеев. Скинул шапку, поднял руку, испрашивая дозволения слово молвить. Кивнул Ермогену, получив от него согласие, коротко и ясно выговорил:

– Нас, беглых и убийц воеводы, больше полусотни, если примем ещё беглых от Толбузина, могут послать полк из Якутского.

За прошедший год, в пути к Албазину и здесь, киренские беглецы немного подзабыли, какой на них грех. Простит ли их царь за верные службы, того никто не знал. Смущённо поглядывая на гостей острога, албазинцы стали соглашаться, что принимать их в свой Круг нельзя. Казаки Онуфрия Степанова тоже задумались, стоит ли брать на себя и делить вину киренчан? Их грех перед властью – самовольное бегство, был обычным, легко прощаемым.

Налился пшеничный колос, пришло время жатвы. Всё население Албазина: казаки, промышленные, гости вышли в поле, сжали пшеницу, связали снопы. Гумна при остроге не было, за другими спешными делами его так и не срубили. Высушив урожай по домам и землянкам тех, кто успел построиться между общими работами, начали молотьбу. Землю выстлали драньём, вышелушивая зерно, били по нему палками, водили по колосьям коней, подвязав лавтаки под хвосты. Для людей, посаженных в пашню на Лене, дело было обычным, но такого обильного урожая никто из них не видывал. Амурская земля щедро оплачивала крестьянский труд.

Привезённая с Лены мука кончилась, но появилось в достатке зерно. Повсюду слышался скрежет, это женщины с утра до ночи перетирали его между камней, затем пекли хлеб.

Иван Перелешин-Мельник поставил на ручье мутовку. На Лене даже такие маленькие простенькие мельницы облагались государевым налогом. Тамошние пашенные устанавливали их в тайных местах, затем убирали с глаз приказчиков и их соглядаев. Никифор и там не усердствовал в поисках прибыли казне, за что его уважали. Теперь же всем была воля, но вскоре ручей пересох. Иван Мельник перенёс деревянный барабан с камнями к своей землянке. На зависть другим женщинам и в поучение мужчинам, его жена, дочь и сын поочерёдно крутили грохотавшую мутовку и мололи муку меньшими трудами, чем другие.

По примеру Мельника казаки и промышленные тоже стали делать мутовки и ручные мельницы, а он, Иван, по решению Круга опять занялся нелюбимым делом: из каменной плиты долбил жернов для будущей большой мельницы. Евсеевиха же, ругаясь по-русски и тунгусски, перетирала зерно камнями. После пленения она тоже стала каженницей. Ивана Перелешина считали очарованным водяным, она же явно была сглажена лешим: не радовалась освобождению из плена, встрече с мужем и дочерью, неприязненно тёрла и тёрла зерно, срывая на нём запавшее в душу зло, требовала от мужа сделать мутовку, но ему за устройством землянки к зиме было не до этого.

26 августа на Наталью-Овсяницу, когда на Руси докашивали овёс, в день общей помочи вдовам и беднякам в семье московского царя Алексея Михайловича Романова и Марии Ильиничны Милославской родился двенадцатый по счёту ребёнок, крещёный Иоанном. Мальчики от этого брака рождались слабыми, половина из них умерла в младенчестве. Девочки же, напротив, были крепки, энергичны и здоровы. Среди них особой резвостью выделялась Софья, рождённая шестой по счёту. Иоанн рос слабым, по ненадёжному свидетельству иностранцев, даже слегка парализованным, подслеповатым и косноязычным, но был незлобив, ласков и набожен.

Закончилась полевая страда. Албазинцы благополучно дожили до Семёнова дня, отстояв благодарственный молебен возле сырой, недостроенной часовенки, под которой был сделан амбар, встретили Новый год по православному счислению с радостью и надеждами на будущее. Прошёл год с тремя шестёрками от рождения Христова. Ожидаемого на Руси конца света не случилось, усердно ждавшие его и молившиеся вместо обыденных работ были обречены на голодную зиму. Знаменательным же там, за Уралом, прошедший год стал тем, что закончилась многолетняя война со шведами. В Смутное время российские бояре позвали их себе на помощь для защиты от русского народа. Вместо помощи шведы заняли северные земли Руси и силой удерживали их за собой.

Наступили дни благодатного бабьего лета. Беглецы и поселенцы спешно запасались ягодами и грибами, по избам и землянкам из пророщенного зерна гнали хлебную водку с первого урожая, продолжали строить жильё, промышляли птиц, сбивавшихся в стаи, ловили рыбу, сушили из неё юколу. Мишка-есаул соли на засолки не давал. Кончалась соль, убывал запас пороха и свинца, и не виделось албазинцам, как пополнить их.

Фёдор Евсеев ещё только потягивался, собираясь начать новый день. Жена, с которой он спал порознь, то ли дремала, то ли отлёживалась, а Марийки в землянке уже не было. Отец услышал, что она ломает хворост, чтобы растопить чувал, порадовался за работящую дочь-хозяйку и вдруг услышал возмущённые крики соседских двойняшек. Васька с Пашкой на рассвете обычно убегали удить рыбу.

– Не пяль зенки, а то опять ничего не поймаем!

– Хоть ночью иди на реку, чтобы тебя не встретить…

Услышал Фёдор и голоса удалявшихся мальчишек:

– Как уставится, так хоть сразу возвращайся и ложись досыпать…

Он поднялся, вышел из землянки. Чуть розовел горный хребет на востоке. Дочь молча ломала хворост, лицо её было слегка заспанным, глаза припухшими.

– Что так рано поднялась? – спросил отец, зябко зевая и крестясь на восход. Ночи и утренники были уже прохладными, прибивая гнус, а воздух чист, пах свежестью реки и рыбой.

Марийка не ответила, шевельнув плечами, дескать, проснулась и встала.

– Чего это на тебя ребятишки раскричались?

– Считают меня глазливой. Будто рыбалку им порчу.

Фёдор тихо рассмеялся и подхватил наломанную дочкой растопку. Вылез из своей землянки Кондрат Суханов, посадский человек, осмотрелся, перекрестился на восход, с улыбкой поприветствовал соседей. Едва устроившись в зиму, он уже шил на продажу ичиги, шапки, душегрейки, пользовавшиеся спросом у промышленных людей. Работа у него шла с виду легко и весело, между делами он успевал перебрасываться шутками с беглой соседской жёнкой Настей. Вместе с ней собирали ягоды и грибы его подросшие сыновья. Они же, восхищая её, азартно рыбачили, охотились на птиц, пекли их на углях, в то время как полюбовный Настин молодец Гришка Аксамитов всё ещё возился с устройством землянки.

Промышленные, получив свою долю зерна, готовились к зимним промыслам. Казаки собрались на Круг, стали распределять дальнейшие работы: вспашку новых полей, сев озимых. Пока земля не застыла, надо было углубить ров вокруг острога. Атаман никого ни к чему не принуждал, давая волю выбирать работу по душе, только убеждал, что поля надо расширять, а без глубокого рва вокруг стен зимовать опасно. Наравне со всеми он рубил и таскал лес, ставил тын, копал ров. Землянка, внутри острога, которую занимали Никифор с есаулом, была обустроена не лучше других, но уже накрывалась приказная изба, над которой возводили сторожевую башню.

Атаманский зять Петр Осколков между всеми общими делами сумел построить просторный дом с печкой по-белому и зазывал к себе тестя зимовать вместе. Никифор отказался, поскольку дом зятя был срублен не по совести. Традиции не попирались, никто его за это не осуждал, но народ всё видел, и атаман вынужден был блюсти себя ради общего благочестия. Киренские казаки, приставшие к ним в пути служилые, промышленные и гости с удовлетворением замечали, как в пику московскому жёсткому единовластию в Албазине возрождается былая соборность, не вытравленная их прежними службами и ссылками.

Отдыхали при остроге одни только аманаты-кантагиры. По обычаю их не принуждали к работам, наравне со всеми кормили и только на ночь запирали в отдельной землянке. Они со скучающим видом бродили среди вечно занятых делами рыжебородых «люча», с удовольствием слушали молебны и церковное пение, иногда от скуки помогали в ежедневных работах. Через месяц после пленения к острогу подъехали на оленях их сородичи, остановились в полёте стрелы, стали махать руками, показывая, что прибыли для переговоров. Атаман вызвал Евсеевиху. Она отъелась, пополнела и слегка похорошела, узнав кого-то из своих мучителей, плюнула на землю и отказалась толмачить.

Среди казаков Обрашки Парфёнова, ушедших от Толбузина, были свои толмачи. Худо-бедно они поняли и перевели, что старейшина рода предлагает поменять аманат. У пленных были семьи, они нужны были сородичам для промыслов. Старейшина предложил в заложники своего племянника, трёх девок и дал девятнадцать летних собольих шкур для мирного соседства и защиты кантагир от дючеров и богдойских купцов, которые требовали много соболей, но не защищали от врагов. Кантагирам же, как и всем тунгусам-ороченам, нужно было железо, в первую очередь ножи, топоры и котлы, за которые они обещали платить мехами.

После традиционного пира таёжные кочевники уехали вполне довольные встречей. Высмотрев обычное безбабье среди рыжебородых, они вскоре привезли ещё двух девок, видимо, сирот и вдов, которым трудно было прокормиться среди единоплеменников. Отказаться от женщин казаки не могли, с радостью приняли их, наказав послам везти других, а они прокормят и хорошо за них заплатят. Договорились так же и о ясаке пятьдесят соболей в год, но пока к девятнадцати летним шкуркам кантагиры не прибавили ни одного, только обещали дать весной.

Холостые казаки и пашенные тут же разобрали привезённых девок.

Ермоген, повздыхав, изрёк с безнадёжным видом:

– Грех, конечно, но что с вас, кобелей, взять?! Только прежде, чем жениться, окрестите дикарок, как младенцев.

Само собой разумелось, что в жёны тунгусок могли взять только невенчанные служилые. Мишка-есаул забегал по острогу и посаду, как кот, почуявший сметану. Он продолжал прельщать Настю бросить Гришку Аксамитова и перейти к нему. Высокий, статный есаул с редкой проседью в бороде ей нравился, она понимала, что под его защитой её жизнь была бы устроена надёжней нынешней, но просто так бросить Гришку совестилась, на предложения Мишки прямо не отвечала, только грустно улыбалась привычной, ничего не значащей улыбкой.

На этот раз Мишка влетел в аксамитовскую землянку и с ходу начал взывать Гришку к здравому смыслу:

– Ты молодой, невенчанный, тебе нужны дети, чтобы не побираться в старости. Ну, зачем тебе Настица, она чуть не вдвое старше? Есть тунгуска, молодая, красивая, работящая, детей тебе родит…

– А Настицу тебе? – насупившись, спросил Гришка, не переставая тесать драньё. Он ещё только устраивал нары, в углу землянки кучей лежал сухой мох, на котором полюбовно спали двое. Настя, с печальным лицом перетирая зерно между каменных плиток, оторвалась от работы, бросила на Мишку притаённый ласковый взгляд. Её печалили не столько грубый торг мужчин, открытый намёк на её бездетность, но нудная бесконечная работа и мучная пыль. Как ни плохо она жила с воеводским ключником, но мукой её муж обеспечивал.

– Мне! – вскрикнул есаул. – Присушила в пути, не идёт из головы и сердца. За тунгуску сам заплачу в казну.

Гришка посмотрел на свою полюбовную женщину, затем на Мишку и твёрдо объявил:

– Нет! Не дам!

Настя встала, отряхнула подол сарафана от мучной пыли.

– Пойдём, посмотрим!

– Кого посмотрим? – удивлённо пожал плечами Гришка.

– Тунгуску!

– А что на неё смотреть?

– Тебе в жёны, мне в работницы.

Мишка-есаул, учуяв в её предложении надежду, ухмыльнулся и торопливо объявил:

– Тогда пусть сам заплатит в казну пятнадцать соболей.

– У меня только пять! – пробормотал Гришка, всё ещё не понимая, куда и зачем его тянут есаул и любимая женщина.

Но они опоздали. Уже нашлись холостые пашенные, готовые внести обещанный кантагирами ясак за двух девок. Те замужеству не противились, и дело быстро сладилось. Ермоген крестил их, как младенцев, затем венчал с женихами, как девиц. Они не совсем понимали, зачем это надо, зато с младенчества знали обязанности жён и хозяек.

В тёплом, благодатном зоревике-сентябре албазинцы решили отправить посольство в Нерчинский острог к Толбузину. По словам степановцев и Оськи Подкаменного с товарищами, вернувшимися с Нерчи, церкви там были, но без попов. Протопоп Аввакум ушёл следом за Пашковым, а чёрный поп Сергий умер ещё при прежнем воеводе. По соображению этих людей в тамошней церкви должен был остаться антиминс, на котором можно служить литургии. О том, что Аввакум увёз его, слухов не было.

Ермогена обрадовала возможность получить антиминс. К тому же, по соображениям Круга, никто другой лучше него не мог говорить с воеводой Толбузиным, защитить беглецов и убийц Обухова своим словом и заступничеством. Чёрный поп согласился, что именно ему надо отправиться к воеводе. Озадачив собравшихся, спросил:

– Зачем вам илимское знамя? Верните!

Над строившимся острогом знамя никогда не поднимали, да и нелепо как-то было показывать на вольном Амуре своё подчинение Илимскому воеводству, от которого бежали. Казаки обернулись к атаману, тот пожал плечами:

– Лежит без надобности. Ладно, вернём!

С Ермогеном пожелали идти передовщики двух промысловых ватаг, приставших к ленским беглецам на Лавкаевом городище. Они надеялись получить от Толбузина продление отпускных грамот за десятинный вклад в государеву казну. Была в том хитрость. В Ленских и Енисейских острогах промышленные выкладывали всю добытую рухлядь, а приказчики и целовальники отбирали десятину лучшими мехами. На пути к ним купцы старались перекупить лучших соболей, а промышленные продать их или поменять. Албазинские же промышленные в обмен на отпускные грамоты хотели сами объявить свою добычу и оплатить налог мехами, которые захотят отдать.

Когда было решено плыть в Нерчинский острог, Ермоген от имени всех албазинцев написал царю покаянную челобитную. Её подписали сто осевших в Албазине жителей. Атаман передал монаху илимское знамя. Монах взял с собой любимую икону Богородицы, с которой не расставался. Казаки и промышленные загрузили два струга пшеницей. С Ермогеном и передовщиками пошли бурлаками десять промышленных и отобрали для похода шесть лошадей. Опечалив жену, напросился в это путешествие Иван Перелешин. Ермоген не рукополагал его в дьяконы, но Мельник добровольно отирался у него в пономарях. Просился в Нерчинский острог и старый Софрон Емельянов, банщик, которого снова стало мучить житьё на одном месте и бессонные ночи, но ему за его слабостью отказали. После молебна два струга двинулись вдоль берега против неспешного течения Амура. Жалея Анну с дочкой, неустроенных к зиме мужем-каженником, Никифор и Федька Евсеев с дочкой стали помогать её сыну Васятке утеплять землянку.

Три десятка степановцев под началом Обрашки Парфёнова тоже загрузили два струга зерном и поплыли вниз по течению реки в поисках удобного места для своего острожка. С ними ушли на новые места беспокойный Федька Москва и молодой Гришка Мыльник. Обрашкины казаки хорошо знали берега Амура, помнили брошенные острожки, надеялись до холодов укрепиться, зимовать и промышлять соболя. Им всё это было в обычай. К тому же, по слухам от кантагир, где-то в низовьях зимовала ватажка рыжебородых, видимо, пришедших на Амур до киренчан. От них же казаки знали, что маньчжуры насильно переселили всех оседлых дауров на правый берег Амура. На левом остались только кочевые оленные и конные тунгусские роды, с которых трудно было получать регулярный ясак даже под надёжных заложников.

В листопаде-октябре вода Амура пахла свежей рыбой, а речной воздух тухлятиной. Отметав икру, из притоков сплывала к морю живая и уснувшая проходная рыба кета до полупуда весом и больше. Сухановские мальчишки азартно рыбачили, вылавливая мелкую рыбёшку на уху. Ловил рыбу и старый Софон. К зависти двойняшек, из своего улова он отбирал только стерлядок, соровую рыбу отдавал им и поучал:

– Был бы крюк поболе, можно ловить осетров и даже калуг по полста пудов. Хороший крюк, бечеву покрепче да коня, чтобы вытащить рыбину на сушу, всё, что надо… Бывало на Колыме…

– Так ты и на Колыме был? – вязались с расспросами двойняшки.

– Где только не бывал, – неприкаянно морщился старый бродяга.

– Расскажи! Там тоже воля?!

– Что воля, что неволя, – неохотно шепелявил Софон сухими губами в седой бедняцкой бороде. Тощий, сутулый, морщинистый, злой. – Нет нигде ничего хорошего. И здесь тоже не будет… Смолоду пошёл в Сибирь, хотел заработать на промыслах, вернуться, построить дом, откупить пашни и покосы, жениться, зажить на славу… Куда там! Царь с боярами придумали Соборный указ, где кого тот указ застал, там должно оставаться. Им чего? Живут по своим дворцам, далеко ходить нужды нет. А нам, чтобы вернуться на отчину, надо царское согласие. За челобитную заплати да больше года жди того указа. Бывало, пока ждёшь, добытое богатство проешь, прогуляешь и снова идёшь на промыслы. Так и сломала меня сибирская воля: ни дома, ни детей, живым в гроб уложила, а Господь кончины не даёт. Ладно я, уже старый, а вам ещё маяться и маяться… Тьфу!.. Забыть бы всё, да не получается… – И спохватился: – А осётр кормится на песчаных и илистых отмелях. Рот у него трубой, шарит им по дну, выискивает червей и рыбёшку. Насадить бы на крюк наживку и ждать. Только чтобы шибко крупный не заглотил, а то на берег рыбину не вытащим, и крюк она оторвёт.

Ермоген вернулся до Дмитриевской субботы по выстывавшему Амуру с теми же спутниками на тех же стругах, просевших в воду по самые борта. Берега реки были уже покрыты крепким забережным льдом. Встречать монаха вышло всё население Албазина.

– Мы уж думали, зазимуешь! – скинув шапку, поклонился Ермогену атаман Никифор.

Иван Перелешин с просветлённым лицом соскочил со струга и бережно принял из рук монаха громоздкую икону Богородицы, покрытую китайским шёлком. С другой стороны её подхватил есаул Мишка Сапожник. Казаки почтительно взяли Ермогена под руки, свели на берег, вытянули струги на прибрежный лёд и стали разгружать их. По радостным лицам служилых, ездивших на Нерчу, встречавшие понимали, что поездка случилась удачной.

– Передовщики где? – заволновались промышленные, не увидев своих посланцев.

– Едут верхами! – успокоили их бурлаки.

Встречавшие люди почтительно открыли лик Богородицы, стали в черёд прикладываться к иконе. Ермоген тут же, возле реки, начал молебен о благополучном прибытии. За время его путешествия в остроге подвели под крыши одну из башен и часовню над амбаром в подклете. На низинном берегу Амура курились дымки посада, это были землянки, крытые драньём. Среди них выделялся дом Петра Осколкова, с трубой из обожженной глины.

Прибывшие с Шилки наконец открылись, чем так загружены их струги. Албазинцы ахнули, увидев в них пудов пятьдесят соли. Она была грязной, вперемешку с землёй и горчила на вкус, но это была соль, за которую в верховьях Олёкмы платили по хорошему чёрному соболю с пуда. Здесь она стоила ещё дороже, а привезённый с Лены запас был на исходе. Есаул не давал соли даже на икру, чтобы запастись ею в зиму, мясо и рыбу ели только свежими.

Все ждали вестей и новостей с Нерчи, набились в острог, окружили Ермогена. Он рассказал, что был встречен воеводой с почётом и лаской. А как нерчинские казаки и Ларион Толбузин увидели привезённую пшеницу, так чуть не прослезились от радости. Покаянную челобитную и знамя воевода принял, обещал с первой оказией отправить их через Илимский в Енисейский острог.

По слухам, летом в Нерчинский наведывался вездесущий торговый человек Мишка Стахеев с товаром муки, масла и толокна. Он распродал там свой товар, узнал о киренчанах, где они остановились, со смехом припомнил грабёж на Лене и грозил другим летом выбраться на Амур. Стахеев перешёл Байкал по льду коротким путём через Баргузинский острог, оттуда добрался до Телембинского, потом до Нерчинского. С ним были присланы на Нерчу пять крестьянских семей с пашенным заводом: с сошниками, серпами, косами, да вот беда – земли под пашни в своей округе Толбузин для них не нашёл. Как только пашенные узнали от албазинцев про их поля, про неслыханные на Ангаре и Лене урожаи, так стали проситься в эти места. Толбузин не решился отправить их в зиму, обещал отпустить весной.

От передовщиков воевода Толбузин не потребовал предъявить все добытые меха, поверив им на слово, принял десятину соболями, дал отпускные грамоты на промыслы возле Амура. Он не препятствовал албазинцам купить у своих казаков сукна и холсты из их окладов, но взял в казну покупную и продажную пошлины. Была ещё новость, которой киренские беглецы не придали значения: лях Кулаковский бежал из Нерчинского острога, видимо, в надежде на обмен пленными и возвращения на родину.

Промышленные, ходившие на Нерчу вместе с Ермогеном, рассказывали, что монаху пришлось служить литургии во всех трёх Толбузинских острогах, исповедовать и причащать там казаков. И после того его едва отпустили, просили, чтобы остался у них. Антиминс монаху дали, но с условием, что он будет приезжать в Нерчинские остроги каждое лето. Соль албазинские посланцы предполагали купить там дорогой ценой, но нерчинцы сказали им о соляном озере в четырёх днях пути от острога. Промышленные пошли туда указанным путём, и нашли озеро с осадочной солью. Два раза они ездили к нему лошадьми и нагребали её впрок, чтобы хватило всем. Новости были приятными, обнадёживали беглецов и убийц царским прощением, службой и благополучной зимовкой.

Албазинцы и промышленные шумно обсуждали привезённые новости, радовались удачам и благодарили Господа за милости. Вдруг степенно поднялся с места атаманский зять Пётр Осколков, снял шапку, поклонился и попросил дозволения слово молвить. Со строгим лицом и туманными глазами он попросил промышленных, ходивших за солью, показать всем свои руки. Они с недоумением показали их, изъеденные и покрытые коростами.

– Это сколько же соболей мы сохранили благодаря им? – стал рассуждать Пётр Осколков. – Не только осолониться, мясо, рыбу, икру можем теперь запасать впрок.

Хваленные им промышленные смущённо заулыбались, албазинцы одобрительно зашумели. Поддержанный ими, Пётр уверенней продолжил:

– Я так думаю, надо бы наградить их за соль, сколько-то заплатить против спросовой цены.

Никифор пристально смотрел на зятя, накручивая ус на палец, настороженно щурился, прикидывая, какую хитрость тот задумал.

– А с нашими руками как быть? – удивлённо спросил Мишка-есаул. – Не разгибаются от топоров, сплошь мозоль.

Удивлённо зашумели люди, всё лето укреплявшие острог. Ходившие за солью смутились больше прежнего, спрятали в рукавах изъеденные ладони.

– Одни отдохнули от топоров, другие получили облегчение солью. Нельзя одних наградить, а других нет, – как можно равнодушней, со смехом постарался сказать атаман, но на душу опять легло что-то смутное и неприятное. Зять был ему не чужим человеком.

Петруха поклонился и согласился: «Нет, так нет! Что думал, то сказал, а вам решать».

Наступил предзимник-ноябрь, задули метели, свивая снежные вихри по скошенным полям. Поскрежетав льдами, встал Амур. Вскоре приехали верхами промышленные передовщики, ходившие с Ермогеном на Нерчу, и пригнали табун низкорослых монгольских лошадок. Кроме своих, тянувших струги против течения реки, они привели пять голов, приданных пашенным людям на завод, еще полдесятка купили по тамошним острогам.

В это время далеко на закате солнца проходило третье заседание Собора Русской православной церкви. Главными разработчиками обвинения были пришлый с Литвы учёный-монах Симеон Полоцкий, в миру Самуил Ситнианович, Напасий Лигарид и архимандрит Дионисий. Грамоту с указанными преступлениями патриарха Никона подписал всемирный митрополит и архиерей поместных греческих церквей. Первый пункт обвинения гласил, что Никон досадил великому государю, вторгаясь в дела, не подлежащие его патриаршему сану. Размолвка Никона с царём произошла из-за озарения Божьей милостью великого господина… что священничество выше царства, что духовная власть должна руководить светской, так как законы и правила церкви по происхождению своему непогрешимы, неизменяемы и должны быть основой государства.

Не простили Никону и того, что он своевольно отрёкся от патриаршества и бросил паству, основывал монастыри с незаконными именами: Новый Иерусалим, Голгофа, Вифлеем, глумясь над божественными понятиями, похищал имущество для своих монастырей, отрёкшись, не допускал постановления нового патриарха в Москве, отлучал архиереев без суда, глумясь над ними, называя их латиномудрствующими, а Русскую церковь впадающей в латинские догматы.

Никон явился на Собор не смиренно, поносил руганью иностранных патриархов и греческие правила, называя их латинствующими. Собор отказал ему в патриаршестве, лишил всего, кроме монашества, отменил некоторые постановления Стоглавого Собора и предал проклятью всех, кто накладывает на себя крестное знамение двумя перстами.

Никон был отправлен в ссылку в те самые места, где по его указу живьём сжигали людей, не покорившихся церковным реформам, на патриаршество избран митрополит Питирим, противник латинянской ереси и европеизации Руси. Но церковные реформы, начатые Никоном и царём Алексеем Михайловичем, продолжились с ещё большей жестокостью. Простой народ, традиционно ненавидящий власть и ждущий конца света, счёл Никона пострадавшим за Русь и предтечей конца всего сущего. В его глубинах стало складываться почитание опального патриарха и движение, которое через несколько лет вылилось в народную войну под началом Степана Разина.

В это время Ермоген готовился к Михайлову дню. Промышленным пришла пора расходиться по местам промыслов, они спешили, просили, чтобы их исповедовали и причастили в первую очередь. Служилые, ссылаясь на своего покровителя и защитника Михаила-архангела, тоже желали причаститься перед праздником. Ермоген до полуночи исповедовал тех и других, от усталости стал припадать и падать прямо в часовенке, но не успел выслушать и половины готовившихся к исповеди и причастию. Атаман с есаулом призвали людей к совести, на руках унесли обессилевшего попа в его землянку.

На другой день, утром, он опять был свежим и здоровым, служил литургию на антиминсе, причащал исповедывавшихся Честнейшей Господней Кровью из брусничного сока и освящёнными хлебами здешней выпечки. Сухановские двойняшки пономарили со свечками в руках, Иван Перелешин, почему-то мигая не только ресницами, но и бровями, пел на клиросе. По его виду казалось, что отпускает каженника прошлогодняя порча. В часовню набилось человек двадцать, так, что не только перекреститься, но и вздохнуть было трудно. Остальные с непокрытыми головами стояли снаружи, подпевали, смахивая слёзы со щёк, крестились и кланялись.

После крестного хода вокруг острога и посада началось веселье. Внутри острога, за стенами, защищавшими от ветра, повар Каурко с ножом в руках пёк мясо и птицу. Его помощники и женщины накрывали соборные столы под открытым небом, выставляли на них едва вызревшее ягодное вино и хлебную водку. Караульные на стенах и башнях бросали рассеянные взгляды на покрывшийся льдом Амур, на поля, по которым уже змеилась позёмка, нагоняя снег под стены. Свесившись с мостков верхнего боя, они наблюдали за весельем и ждали перемены.

Привычно вступала в свои права вредная старуха-зима, но холод и ветры были в обычай прибывшим сюда людям. Внутри острога было теплей, чем за его стенами и просторней, чем в часовне. Веселился народ, показывая радость и любовь архангелу Михаилу, призывал его защитить их от вражеских погромов и нападений. Между тем метель усиливалась, ветер резко менялся с северного-полуночного на южный-полуденный, тот и другой боролись друг с другом, свивались малыми вихрями и пропадали.

Уже на другой день промышленные ватаги заказали Ермогену молебен о благополучном пути и благополучных зимних промыслах, сделали вклад в будущую острожную церковь и верхами разъехались по тайге. Они просили Фёдора Евсеева продать им жену в толмачки. Платы за неё Фёдор не взял, но охотно отпустил жену из-за опротивевшего ему унылого вида. На прощание она сказала мужу, что дочка беременна. Фёдора эта новость несильно расстроила, но пришлось отдать Марийку замуж за юнца Ваську и принять молодых в свою землянку. В перелешинской землянке был свой каженник, мельничиха и уже невестившаяся их дочь.

После ухода промышленных в остроге и посаде стало заметно просторней. Жались к жилью стаи ворон, кричавших здесь на особый лад, совсем не так, как на Лене. В поле неприхотливые монгольские лошадки копытили заметённую снегом траву. На смотровой башне острога скакали и приплясывали караульные, слезящимися глазами всматривались в белые, заснеженные дали, с бороздами троп. Холодными утренниками поднималось над дальним хребтом подслеповатое, запурженное солнце, над новым поселением вздымались густые дымы, то зависая над жильём, то вздымаясь веретёнами из волоковых окон и труб.

Просыпался албазинский народ, отогревался у очагов и начинал обыденные работы. В землянках, у очагов скрипели камни, которыми перетирали зерно в муку. Грохотала мутовка в тесной жилухе Перелешиных, изводя соседей грохотом. Барабан поочерёдно крутили Анна с дочкой, навещавшие Мельников молодые супруги Васька с Марийкой. Сам Иван, едва подкрепившись едой и питьём, с унылым видом облачался в шубейку, выходил на мороз и, по благословению Ермогена, долбил жернова для мельницы. Каменные плиты ему привезли с Брусяных скал.

Все были заняты обыденными делами. Казаки несли караулы, рубили лес на избы и укрепление острога. Их кони с закуржавевшими мордами с утра до вечера возили из тайги хлысты стволов, очищенных от веток. Мужчины занимались подлёдным ловом рыбы, добычей мяса и птицы. Работа перемежалась праздниками, посты – мясоедами, обживались в чужой среде, учились говорить по-русски тунгусские жёны. От безделья и обильного питания толстели аманаты-кантагиры, молодой Урбурчи и старый Жечеун, получившие русские клички Любашка и Аютора. Их уже не запирали на ночь, они с удовольствием слушали церковные распевы, учились русскому языку и готовились принять русскую веру.

Среди зимы к острогу приехали на оленях кочевавшие вблизи кантагиры и потребовали у казаков помощи против пограбивших их картагиров. Есаул Михайла Сапожник собрал отряд, ушёл разбираться и воевать с врагами острожных ясачников. Объясачить картагиров ему не удалось, едва ли не половина его отряда вернулась перераненной, но есаул взял с врагов полтора десятка соболей, привёз к острогу десяток забитых оленей. Ясашные кантагиры остались довольны помощью казаков и дали в казну полсотни обещанных зимних соболей.

К Рождеству Ермоген служил литургию в часовне, освященной во имя Воскресенья Господня, исповедовал и причащал. Сухановские двойняшки в мирской одежде радостно пономарили со свечками в руках. Иван-каженник – со страдальческим лицом, а банщик Софон – с умученным, пели на клиросе. Правил церковным пением большой его любитель Василий Ерофеев. Крепкий и кряжистый, как гриб боровик, с неухоженной бородой в подпалинах, он пристал к ленским беглецам на Олёкме, в остроге же помимо общих работ был чтецом и старостой часовни, которую рубили под его началом.

На Крещение Господне Ермоген освятил воду Амура в вырубленной во льду купели, казаки и промышленные стали в черёд окунаться, аманаты-канагиры, подначиваемые весёлыми окликами, тоже скакнули в студёную воду, чтобы не позорить свой род.

– Во имя Отца и Сына, и Свята Духа! – перекрестил их Ермоген и дал им православные имена.

Предыдущая главаГлава 6 из 12Следующая глава