То ли небольшой ящик, то ли грубой работы шкатулка, он пытается открыть её, почему-то это очень нужно. Цепляет пальцами крышку, ломает ногти, но то ли ящик, то ли шкатулка не поддаётся. В щель между крышкой и стенкой он вставляет нож, пробует повернуть рукоятку, чувствует, как напрягается кисть, – и опять безуспешно. Крышка не отходит. Он крутит шкатулку, пытается подобраться с другой стороны, налегает всем телом, но результат всё тот же.
«Почему? – удивляется во сне Анохин. – Шкатулка с секретом? Каким?..». Он откладывает нож, опять захватывает крышку пальцами. Никак! Вновь вставляет лезвие в щель, так и этак двигает. Наконец крышка отходит. Но прежде чем он успевает заглянуть внутрь, из шкатулки слышится угрожающее ворчание, высовывается поросшая шерстью рука и захлопывает крышку. Морозный ветер по телу, шевелятся волосы на голове. Открыв глаза, Анохин некоторое время ещё находится во сне. Ужас уходит медленно.
Он садится на диване. Темно, тихо. Учительская. Подушечки пальцев все ещё чувствуют грубую поверхность шкатулки. Этот сон снится Анохину лет пятнадцать, с тех пор как он стал заниматься фольклором. Нечасто, но снится.
Скрипнув пружинами, Анохин встаёт. Всё равно не заснуть. Нужно время, чтобы отойти от приснившегося. Оно рядом, новая волна морозного сквозняка тут как тут, стоит только подумать. И почему этот сон связан с его занятиями фольклором? Странно, какая связь между одним и другим?..
Собственно говоря, в фольклористику он попал случайно. На большую землю уехал доцент, который читал в институте курс, и Анохину предложили его часы. Он тогда был молодым преподавателем, готовил кандидатскую по Глебу Успенскому и, если бы не безденежье, вряд ли бы согласился.
Если уж соглашаться, то на перспективное дело. А перспектив в классической фольклористике Анохин не видел. В ней всё было вдоль и поперёк изучено, заниматься же современностью, всеми этими бардовскими песнями или детскими считалками и дразнилками – несерьёзно. Особенно после Глеба Успенского. Но у них родилась Настя, жена не работала, и деньги были очень нужны.
Удивил научный руководитель, с ним он решил посоветоваться. «Как вы относитесь к художникам, импрессионистам в частности? – Заметив недоумение, профессор пояснил, улыбаясь глазами: – Вот вам притча. Один молодой художник спросил у мэтра, какой путь ему избрать, традиционный или же искать себя в чём-то новом. Мэтр ответил, всё зависит от того, какое будущее тот для себя хочет. Если такое, как у Ренуара, который до старости писал пышущих здоровьем купальщиц, это одно. А если Ван Гога, отрезавшего себе ухо, это другое».
Слышать подобное было странно. Во-первых, научный руководитель, казалось ему, ничем, кроме отечественной литературы, не интересовался – и вдруг импрессионисты. Во-вторых, профессор посвятил свою жизнь писателю, который из-за окружающего скотства сошёл с ума – следовательно, должен был разделять его бескомпромиссные взгляды. Однако в мире много путаницы и противоречий, Анохин к тому времени это уже понимал. Фольклорные сборники, за которые он засел, а потом и экспедиции в окрестные деревни со старосельческим населением вполне подтверждали это.
В сборниках четких границ между плохим и хорошим не существовало. Чем глубже он в них вникал, тем больше в этом убеждался. В одном случае народ утверждал, что терпение и труд всё перетрут, а в другом, что от трудов праведных не бывает палат каменных. Практически на любой нравственный посыл находился диаметрально противоположный. С удивительной лёгкостью неизвестные творцы переходили от уважения скромной, честной жизни к любованию загульным размахом. То, что раньше смущало Анохина в ставших народными стихотворениях Некрасова об ухаре-купце, с согласия матерей покупавшем на ночь девушек, или о коробейнике, за те же услуги рассчитывавшемся лентами и румянами, – потому, видимо, и стали народными, что народ не видел в этом ничего предосудительного. Как не видел предосудительного и в том, что пьяный Стенька Разин топил в Волге ни в чём не повинную персидскую княжну. Наоборот – видел удаль и верность товариществу. Одним словом, ренуарской безмятежности изучение фольклора не обещало. Почему научный руководитель лукавил, оставалось неясным.
Анохин прошёлся по учительской. Хотелось чаю. Приготовить его не проблема – в экспедиции он всегда брал с собой кипятильник и заварку, – но после чая точно не заснёшь. А подниматься рано, ещё даже не светает. Впрочем, он и так уже не заснёт. Сон о непонятной шкатулке тускнел, уходил в глубины сознания, но всё настойчивей становились мысли, занимавшие его в последнее время, не дававшие жить спокойно.
Народ в фольклоре любовался разгульной удалью и диким молодечеством, не слишком чтил труд и честную жизнь – всё так. Но в то же время была строгость старосельческой жизни, которую Анохин ещё застал в приобских деревнях. Простыней после первой брачной ночи не вывешивали, но к труду приучали с детства. Воровства, пьянства и супружеских измен почти не водилось, а родственники цепко держались друг друга. В таких деревнях можно было рассчитывать на помощь, пусть ты даже посторонний. Что понятно – на Севере иначе нельзя, в одиночку погибнешь.
Крепкие правила существовали и в бывших спецпосёлках. Уж кто, казалось бы, мог разувериться во всём, в том числе в необходимости честно жить, работать, кормить старых, заботиться о малых, как не их обитатели. А они не показывали своей обиды на власть, разоривших их дворы, самих загнавшей к чёрту на кулички. Ставили на новом месте избы, заводили скот, работали в колхозе. Баба Зоя стала передовиком, её бригада выращивала лучшие в районе урожаи капусты и свёклы. Детской памятью Анохин навсегда запомнил горделивое бабы-Зоино лицо, когда по местной радиотрансляции её назвали первой среди пожилых женщин, которые помогли колхозу убрать до снега капусту, несмотря на возраст. Раскулачиванием власть надеялась убить двух зайцев: лишить деревню самостоятельно думающих мужиков и за счёт их сметки и трудолюбия вдохнуть жизнь в неугодья, в севера, куда по доброй воле никто ехать не хотел. И это у неё получилось.
После реабилитации стало можно уезжать. Но сосланные обжились на новом месте, а для молодежи спецпосёлки стали родиной, так что уезжали только отдельные семьи. Некоторые возвращались обратно. Анохин помнил, как баба Зоя зимними вечерами ходила к таким людям, приходила расстроенная. «Какие новости на хвосте принесла, сорока?» – насмешливо щурясь, дед Саша одной рукой ловко выуживал из пачки беломорину. «Всё равно не поймёшь», – отмахивалась бабушка. «А ты скажи, вдруг пойму».
Одно время в семье всерьёз обсуждали, переезжать на родину бабы Зои или нет. Дед был категорически против: «Чего я там буду делать? Здесь рыбы поймал, слопцы на глухарей поставил – жить можно. В сторожа, что ли, в твоей деревне запишусь?» У бабы Зои были свои сомнения. Она боялась угодить в тюрьму. «Ох, как тянет, кто бы знал!.. – говорила она и замолкала, покачивая головой и мечтательно глядя куда-то в сторону. – Но в первую же ночь спалю. Я их всех помню, кто пинками из избы выгонял. До могилы им не забуду! Кол осиновый вобью, кто сдох!»
Занятия фольклором сделали болезненным вопрос, который Анохин задавал себе и раньше, когда штудировал классическую литературу. Тем более, что художественная литература – во многом вымысел, а источник фольклора народ напрямую. Кто он, русский человек? Что из себя представляет? Смиренный всепрощенец или от безграничной удали рвущий на себе рубаху герой? Богоносец или помнит все обиды и ждёт случая, чтобы отомстить? Готов подчиняться всем и всему, понуро смиряться, как щедринская коняга, или вся соль в староверах? Они не приняли реформ Никона, десятками тысяч уходили на окраины, в дикие леса и пустоши, были гонимы, гибли, сжигали себя в скитах, но не отступились от того, чему были верны со времен Владимира.
А смерды-лапотники, упорно бегавшие от бар после отмены Юрьева дня? Оседали по Северной Двине и Каме, на границах Дикого Поля, рискуя в один из татарских набегов оказаться без избы и лошадёнки, в полоне, а то и убитыми. Тяга жить по-своему, не ломать шапку, не подчиняться чужой воле была сильнее. Или взять казаков, в чистом виде свободного русского человека, который не признавал над собой никого, кроме Бога, а на цареву службу пошёл много позже, выговорив послабления, о которых военные сословия Европы могли разве что мечтать.
Но и диалектика. Какой-нибудь свиноподобный троекуров, считавший, что крестьянину нельзя давать обрастать, а следует стричь, как овцу, тотчас отдававший мало-мальски толкового мужика в солдаты, сам до Екатерины обязан был служить. И дворянское сословие вместе со своими крепостными, с городскими обывателями, с купцами и фабричными, с офенями, воронежскими прасолами, волжскими бурлаками, архангельскими поморами и остальным русским людом создали жизнеспособное государство, отдельную цивилизацию, с которой всему миру приходилось считаться. И всё бы хорошо, вот только цена создания и жизнестойкости была дороговата. Что при царе-батюшке, что при Сталине, что сейчас.
Не получается отчего-то главенствующему классу, как мечтали почвенники и Глеб Успенский тоже, относиться к народу, словно отцу к детям – строго, но с любовью. Всё сбивается этот верховенствующий класс на ордынское беспрекословное подчинение, когда народ должен молча, а ещё лучше – с восторгом сносить всё. Когда об отцовской любви и заботе власти говорить не приходится. Из вводимых европейских институтов лукаво выхолащивается суть, одна оболочка остается. «Бьют и плакать не дают», – любила повторять баба Зоя. Пусть и говорила это о своём времени.
Анохин не заметил, как рассвело. Ходил по учительской, пил чай, в голову лезло много раз передуманное. О сне со шкатулкой не вспоминалось. В утреннем трезвом свете сон казался чем-то вроде детской страшилки. Смущало лишь одно: почему он стал сниться, когда Анохин занялся фольклором?