За северным ветром пришел западный, он принес в городок возбуждение и сырость.
С кровати было видно: во дворе набухла лужа, далекий треугольник неба между фабричной трубой и карнизом соседнего кирпичного здания затянуло волнистой тучей, а деревянные перила уличной лестницы, ведущей на второй этаж, почернели и как бы толще стали. Шум грузовиков со стороны гравийного карьера, что в конце квартала, в овраге, летел надсадный. Размякшая дорога покрылась ухабами. Угадывалось, когда грузовики шли порожними, к оврагу, и когда гружеными – обратно.
Утром шум грузовиков не возобновился. Мальчикова вспомнила, что наступило воскресенье, и пожалела о том, что оно наступило. Тишина рождала ощущение глухоты, и надо было ловить хоть самые пустячные звуки, какие производил отдыхающий городок, еще не совсем проснувшийся: стук палкой по забору, одиночное тявканье собаки, звон ведерной дужки возле водоразборной колонки, хруст ледка на дороге под сбивчивыми шагами.
Началось движение над потолком. Там что-то загремело. Должно, Валентина Устиновна, шлепая в кухню, уронила стул. Сейчас Анисим Федорович выругается. Хозяйка там всегда встает первой, спросонья что-нибудь роняет на пол, и Анисим Федорович, проснувшись, ругается – когда коротко ругается, когда длинно.
По лестнице сбежали красные сапожки. Это Енечка.
– Бабуся! Хлеб и молоко из магазина вам мама принесет. А мне некогда.
– Ну-ну, – радуясь румяному личику в окне, закивала Мальчикова. – Чего уж там.
– Мы с девчонками – за подснежниками. Вам принести?
– Эк, чего затеяли. – Мальчикова уперлась кулачками в постель, наупружилась. Хотела попросить: «Принеси, как же, как же, Енечка». Да застеснялась, и от напряжения вышло как-то сердито: – Застудить ноги там недолго, на холмах-то в такую пору!
Енечка отбежала от окна, подпрыгнула на одной ножке, на другой…
– Принесу! – крикнула в пустоту двора. Голос отозвался и в кирпичной стене, и в крышах фабричных складов, заслоняющих двор от восхода солнца.
– Да чего уж там. – Мальчикова все упиралась в постель кулачками.
До распахнутой калитки и дальше проводила Мальчикова Енечку взглядом.
Вздохнула. Вот этак же когда-то легкой была на ногу и этак же сбегала с лестницы Мотя и стучала ей, Мальчиковой, в окно, чтобы вместе идти на фабрику. Потом Мотя голову потеряла из-за Устина Давыдыча. Ходил он в темно-буром бобрике, застегнутом на все пуговицы. Привела его Мотя к себе, потому что он приезжий был. И на том ее легкость кончилась, и звать ее стали уж Матреной Саввишной, потому как, дескать, нехорошо иначе – муж-то старший инспектор. Родилась и выросла у них Валюшка, лицом и статью вылитая мать. Звонкий хохоток ее стал рассыпаться на лестнице. Пришел к ней Анисим Федорович, опять бездомный, приезжий. Звать Валюшку стали уж Валентиной Устиновной. И вот теперь на выданье Енечка. Может, и эта не уйдет на сторону, а к себе кого приведет. Оно бы и лучше, надежнее, в родительских углах-то. Углы по нынешним временам не ахти какие, но еще крепкие против человеческой жизни, скольких еще укроют и переживут.
Мальчикова прижмурилась. Куда девочка побежала-то? Ах да, на холмы. На те самые…
Холмы. Они как большой, измятый, пестро раскрашенный платок: в складках ручьи пересверкивают, а на склонах цветы до снега цветут. Это за логом, от первых перелесков еще версты четыре. Сперва дорогой идти, до картофельного поля, а там тропы натоптаны через перелески. Она, Мальчикова, босиком туда все бегала, цветы там отменные. И вода меж холмами журчит по-особому. Среди цветов повстречала и его… Прокопа.
Стрельба на холмах шла трое суток напролет. Когда поутихло, она, Мальчикова, побежала туда. Чужими показались холмы. Они уж были изрыты окопами, и горелый, нехороший, тленный дух исходил от них.
Потом пообвыкла. Стала бегать туда уж каждый день после работы, отыскивала цветы в сумерках, на ощупь. Присядет на корточки, запахнет ступни ног юбкой, поведет вокруг себя ладонью, а нужные-то цветы головками в ладонь – стук да стук, дескать, вот мы.
Искала меж обваливающимися окопами заячьи маки, прострелы да медуницы. Чтобы их соком и отваром у смерти вызволить дорогого человека, какого нашла в холмах. Он-то, Прокоп, и сказал, что бились два полка – красный и белый.
А в новую войну ушел родной человек с Мотиным Устином Давыдычем, и полегли оба на чужой стороне. После того и Мотя долго не задержалась, померла.
Мальчикова всплакнула. Уголком платочка, спрятанного под подушкой, утерла глаза. Но платочек оказался сухим. Тронула глаза пальцем. Слез-то нет! Плохо. Без слез человек не жилец. Выходит, смерть уж совсем около.
Пришла Валентина Устиновна, принесла две ватрушки и картонный пакетик молока, положила на стол, а подумав, переместила на табуретку у кровати. Юбка на бабенке хоть и сборчатая, а не скрывает худобу.
После ее ухода Мальчикова посунулась выше на подушку и стала ждать Енечку. На дворе сегодня не так морочно, как в прежние дни; в прогале между карнизом и фабричной трубой облака уже реденькие, успели исшоркаться, вот-вот прорвутся вовсе.
И еще виделось в том же окне: идет она с Прокопом по угорью, трава уж по колени вымахала, под ветром клонится; и как бы одного цвета все поле. Но ветер опадет— и разноцветковье в глаза так и брызжет; а до того шли перелеском, березы одна к одной, белые-белые, как холстами увитые; ручьи осочкой покрылись; на холме Прокоп стягивает с себя фуражку, ромашковые волосы бьются под ветром, а он жмурится и молчит, потом в окоп сползает, а под сапогами хрустят гильзы, отливают бронзовой остудой. Она же выкапывает с корнем желто-белые, фиолетово-синие прострелы и переносит их ближе к вершинке. Пересаживает – ведь прострелы всякий год первыми из всех цветов зацветают, а потому пусть они тут, при вершинке над избитой окопной землей, густо будут.
Мальчиковой хотелось, чтобы Енечка непременно принесла прострелы.
От ожидания и волнения старуха ослабла вовсе и задремала.
Енечка тем временем в стайке девчат добежала до холмов. В низинах, в кустах ивняка еще лежал лоскутьями снег. Ручьи на поворотах пенились и выкидывали под ноги белые сгустки. Девчата, перекликаясь, разбрелись по склонам. Земля тут пообсохла, пообдулась ветром, чтобы дать жизнь первым морозостойким цветам. Но была крепкая шуба из прошлогодней полеглой коричнево-бурой травы, а цветов не было, попадались только бледные, бескровные вьюнцы.
– Что вы, девочки, не было цветов, и это не они. – Енечка обиженно заслонилась ладонью. – Я пойду вон за тот бугор, поищу там.
– Ступай, а если там есть, нас крикнешь, – ответили девчата.
– А интересно, для чего тут ямы, канавы когда-то были нарыты? – полюбопытствовала Енечка.
– В школе нам говорили, что война здесь была, – сказала девушка в бордовом трико.
– А-а, это, наверно, та война, про какую бабуся все рассказывает. Забавная старушенция живет у нас во дворе.
Енечка побежала. Потом пошла тихо, разморенная бегом и свежими, сладкими ароматами. Сняла с головы косынку и шла, помахивая ею, глядела под ноги, на пучки лежалой прошлогодней травы, перевитой, цепляющейся за сапожки. А когда подняла глаза, на нее с холмяной вершинки, с юго-восточной стороны, как бы метнулся широкий лоскут, сотканный из белой, желтой, синей, фиолетовой пряжи.
Это был даже не лоскут, а была это как бы огромная грядка, куртина, вытянутая к березнику.
Енечка никогда еще не видела, чтобы цветы так густо росли. Это были прострелы. Ну да, конечно, они. Тысячи колокольчиков мотались беззвучно под ветром. Это которые изжелта-белые, они не кверху обращены, а все больше опрокинуты к земле. А те, которые сине-фиолетовые, раскрылись уже так, что будто звездочки, и таращатся, напряженные, в небо. У иных цветоножки едва-едва успели выбиться из почвы, а лепестки все равно распахнулись, набрякли сладкой живой тяжестью.
Енечка огляделась. Она сидела на корточках на краю старой канавы, из бортов которой выбивались ковыльные метелки. Тут же валялись металлические предметы, изъеденные ржавчиной, отчего казались чешуйчатыми.
В низине, по ручью – толпа осин, темнели среди половодья набухшие ели; вершины елей, бурые от обилия шишек.
Енечка не торопилась кричать подружек. Она разостлала на земле платок, стала рвать цветы. Выбирала самые крупные, с высокими волосистыми стрелками. Под каждой стрелкой сперва приминала пальцем сухую шебаршащую траву, корневище оказывалось тугим, а прикорневые листья продолговатые, рассеченные.
Домой она вернулась поздно, потому что встретила на городской улице кого-то и ее куда-то пригласили… Словом, Енечка жила своей жизнью, какую бог послал.
К тому часу, когда Енечка вернулась домой, ее букет уже обмяк, будто пучок коротко нарезанных шпагатов.
За ночь в воде цветы ожили, окрепли, набухли, но сил у них достало лишь на то, чтобы сронить с себя на подоконник уже ненужную тяжесть пыльцы и лепестков.
В понедельник опять в ухабах застонали грузовики, идущие к карьеру и из карьера. В шкафу опять зашевелились на блюдцах чашки, по лестнице в сизый дымок рани сошли, пришаркивая подошвами ног, Анисим Федорович с портфелем и Валентина Устиновна с плетенкой, простучала каблучками Енечка. Оглядывая в окно темные складки крыши, трубу, карниз, двор и лужу, без которой двор был бы совсем скучным – лужа держит в себе белые облака, – Мальчикова уловила в своих руках беспокойство. Догадалась: это руки работы просят. Поднялась, дошлепала до шкафа, перемыла и без того чистую посуду, составила в прежнем порядке – чашки с блюдцами в один рядок, стаканы в другой. Вышла во двор, пока нет медсестры, размела под стеной лужайку – травка и тут, в тени, начала пробиваться. Разулась, стала ходить по холодной сырой травке босиком, ей казалось, что она ходит по холмам, молодая… среди прострелов, и звенят ей на ветру колокольца тех прострелов.
В половине одиннадцатого медсестра пришла делать укол. Она нашла старуху успокоенной и крайне удивилась, увидев на ее мертвом лице живую радость.