Нет, до прошлой пятницы квартира Прудниковых не могла пожаловаться на бедность обстановки. Пустой она стала с пятницы. Хозяйка, получив путевку на фабрике и перед тем, как уехать на курорт, где лечат от женских, стащила к подружке в соседний подъезд все, что можно стащить.
Вон пыльная полоса на стене и пыльный квадрат на полу – след холодильника. А вон четыре ямочки-вмятины на линолеуме – телевизор стоял, да не какой-то, а за шестьсот с лишним, с цветным показом, жена извернулась, у брата Васьки заняла да купила в магазине, когда еще был первый привоз. Гвозди-крючья в стене у самого потолка, ковер с них свисал до кровати, след от него тоже по обоям.
Это, конечно, все ладно. И жена его, Никифора, конечно, молодец – все устроила, потому что надежды на него никакой. Но все же тошно – вот среди такой комнаты быть.
На глаза попала псина Авоська. Она стеснительно скулила под стулом – Никифор при входе в дверь прищемил ботинком какую-то ее часть.
– А-а! – просветлел Никифор и, смерив псину глазом от хвоста до морды, от лап до ушей, стал искать какую-нибудь бечевку.
Заглянул под шкаф, под кровать, на полку, что в передней над дверью. Ничего подходящего не было. Никифор взял нож и отхватил ту веревку, какая была через коридор натянута для сушки белья.
– Иди-ка, иди-ка сюда. Сволочь несчастная! До каких пор я буду терпеть тебя и кормить!
Авоська озадаченно затрясла головой, пятясь. Даже приподняла влажную свою верхнюю губу, но зарычать не решилась. Как же – хозяин.
Никифор выволок собаку из-под стула, охватил ей шею концом веревки, испробовал пальцем, не туго ли стянул, не задохнется ли. Пошли они в переулок к Евсею Быкову, поливальщику городской оранжереи и по совместительству живодеру.
Авоська хоть и не привычна к поводкам, трусила сбоку аккуратно, не отставала. Она только вначале натянулась, а потом по виду хозяина определила, что ничего не поделаешь, не отпустит, и пошла.
– Бери, отдаю, – сказал стоявшему во дворе Евсею Никифор, сделав при этом жест, будто привел лошадь или по крайней мере козу.
Евсей на это ничего не ответил, со смыслом прищурился, поставив свое широкое туловище боком к гостю.
– Бери, говорю, – повторил Никифор, не теряя возбуждения, и сглотнул слюну. – Мне-то она ни к чему, а тебе…
– На лохмашки разве… – Евсей нагнулся, сунул пальцы в собачью шерсть со спины.
– А на воротник, может… – подсказал Никифор, дернув поводок. – Пестрая-то, с рыжинкой, она самая мода.
Евсей опять встал к гостю боком, почти спиной.
– Нынче швейная промышленность нажимает на всякое искусственное, а чтобы к естественному вернуться – не-ет, – знающе заметил Никифор. – Поверь, доживем, что естественный воротник станет оцениваться о-ого в какую денежку! Даже вот собачий.
– Лохмашки разве… – Евсей не слушал пустобрехство Никифора, размышлял сам в себе. Он еще прощупал шерсть на собаке с боков, делал это хоть и решительно, однако с бдительностью следил за собачьей мордой, готовый отдернуть от глупой руку. – Как бы ростом была поболе, а то… На кой хрен таких разводят только! – Евсей презрительно высморкался.
– Как бы поболе, так бы тигрой звалась, – резонно, но не совсем смело отрезал Никифор.
Продолжая презрительно сопеть, Евсей втолкнул сапогом собаку в дощатый сарай, притворил дверь, накинул на пробой петельку и заткнул палочкой. Потом, не глядя на Никифора, все воротя лицо на сторону, отогнул полу своего длинного пиджака, достал из штанов кошелек, вынул рубль и медяшек отсчитал ровно столько, сколько полагается на кисло-вяжущее.
– А может, на беленькую? – слабо протянул Никифор и тут же догадался, что напрасно попросил, Евсей жмот.
– Как бы поболе какую привел. – Евсей только тут впервые взглянул на Никифора, вздохнул и убрал кошелек.
Никифор пошел в гастроном и стал толкаться там, деятельно озабоченный, вроде как очень занятый очень важным делом человек. Ему не хотелось брать бутылку кисло-вяжущего, он высматривал мужиков, с кем бы можно было сброситься на серьезную. Рассек энергичным плечом толпу, сформированную в основном из баб, в одном направлении, от колбасного отдела до кондитерского и обратно, задержался посередке, поворотился назад, чтобы опять пройти так же. И тут его кто-то ухватил. Обернулся Никифор. Сверху в самые глаза ему улыбчиво глядит брат жены Васька, то есть шуряк.
– Ищешь? – догадался жох Васька.
Никифор крутнул ужавшимся туловищем туда-сюда, зыркнул.
– Ищу, – глубоко икнув, признался он.
– Давай валяй. – Васька, вопреки ожидаемого, расплылся щеками еще пуще. – Ищи, ищи.
Васька подвинулся к прилавку и туда же стал поджимать Никифора.
– У меня сегодня особый день, – сказал Васька. – По моей рационализации новую технологию в цехе пускаем. Всей бригадой весь вечер и ночь будем работать. Комиссия там! В столовую будет некогда сбегать. Так я вот тут кое-что возьму, чтобы мужикам перекусить, когда проголодаются… Особый день, понимаешь! По такому случаю мораль тебе отменяется.
Никифор занозисто кольнул снизу Васькину физиономию: «А, собственно, с чего это, по какому такому праву ты должен читать мне мораль? Я без малого в полтора раза старше тебя». Но Васька ничего этого не заметил, никакого его занозистого взгляда, он через головы принял от продавца два шелестящих свертка, принял и поллитровку.
«Выходит, и у них там без этого дела не обходятся», – завистливо подумал Никифор.
– Ну, зятек, в честь такого дня, – сказал Васька с какой-то особой щедростью в веселом голосе, и Никифор увидел, что поллитровку-то он, Васька, протягивает как раз ему. – Только домой иди. За наш успех… Сеструхе я ничего не скажу. С работой-то у тебя как? В порядке?
У Никифора булькнуло во рту, он хотел что-то сказать, да не успел. Васька выскочил из магазина на рысях. Никифор тоже вышел, осмотрелся, похмурился для порядку. Машинально завернул он в первый подъезд. Тут переставил поллитровку из бокового пиджачного кармана во внутренний (нехорошо идти с нею через улицу так это, на виду). Жестяная пробка оказалась под самым подбородком, она прохладно защекотала кожу, Никифор даже хохотнул. Попробовал он зубом пробку, податливая, шельма. Перехватил другим зубом. Подается, стерва! Да и не хватился, как уж во рту ласково обожгло…
Поглядел на этикетку. Местное производство. Качество, выходит, и тут соблюдают.
По многолетней жизненной практике Никифор Прудников знал себя хорошо: черств и неуживчив он, пока трезв, а как выпьет, так в нем все выходит наоборот. Он начинает любить даже своих бывших пациентов из кожного диспансера, где служил он фельдшером и откуда его уволили.
Вот и сейчас Никифор даже отстранил поллитровку, прислушался к самому себе. Эге, пошло, пошло… Будто колокольца где зазвенели. А вот из звона выплыла и она – сухопарая сестра-хозяйка диспансера. Это ей, увольняясь, Никифор изловчился многое не сдать из того, что обязан был сдать, всякий там инвентарь, а бумаги оформил так, как бы все сдал до ниточки, она не хватилась. На трезвую голову про это Никифор, конечно, не помнил. А сейчас вот оно, нате, в жалостливом ракурсе, навроде как бы он сам себе не родня.
«Как некрасиво, а! Подлец!» – сплюнул в пространство Никифор, жалея женщину.
Следом за таким видением выплыла сучонка Авоська. Одно ухо торчком, другое обвислое. По поводу этой несуразности Никифор не раз размышлял, глядя в круглые, едва пробивающиеся из лохматой шерсти глаза: отчего бы это так быть, что одно ухо торчком, другое не торчком? Вспомнилось, как приплясывала собачонка на задних лапах в дверях, когда он возвращался домой, откуда бы то ни было. «Подлец!» – сказал сам себе Никифор, набираясь решимости.
Из подъезда он вышел с мыслью пойти и забрать у Евсея собаку. Бросить ему его жалкий рубль с копейками и забрать. Немедленно! Иначе он подлец из подлецов. Тварь к нему со всей собачьей душой, а он что за то? Пинки да всякую, грубость. А тут еще и к живодеру свел.
Это первое, значит, – забрать сучонку. А потом уж пойти в диспансер и сказать сестре-хозяйке (она ведь человек, к тому же мать-одиночка): слушай, мол, так и так.
Евсея Никифор Прудников застал в самый крайний момент: тот, уже не в сапогах, а в резиновых галошах на босу ногу, стоял в открытой двери сарая, заслонив собой проход, и наводил ружье куда-то в глубину. Евсей даже кур своих не рубил, а стрелял – пользовался цивилизацией. Никифор закричал под руку. Евсей скосил бровь, и в это время одностволка бухнула.
В сарае жалобно-обреченно заверещала собачонка, она рыжим лоскутом прошмыгнула меж раскоряченных ног Евсея, понеслась с веревочкой через двор к открытой калитке.
Евсей и Никифор припустили за ней. Они бежали по двору, через переулок, вдоль оврага, через территорию тарной фабрики, заваленной пирамидами из пустых дощечковых ящиков.
Переругивались на бегу, Никифор крестил Евсея живодером, а Евсей Никифора глистом и рвотиком.
– Собака моя! Возьми свой рубль с копейками, – говорил Никифор буйно-разгоряченный.
– Отстань! И знать тебя не хочу! Вопрос в принципе. Чтобы эта погань хвостатая да обвела меня вокруг пальца! – отпыхивался грузный Евсей, пробиваясь испариной.
Собачонка хромала на обе передние ноги, однако расстояние до нее все больше увеличивалось. Она терялась между ящиковыми пирамидами. Вон полыхнул рыжий огнистый клубок в бурьяне у пролома в заборе.
Мужики подбежали к забору враз и наперебой разом сунулись в пролом. Дыра оказалась тесной. Мужики отступили. Сунул в нее Евсей голову, потом Никифор. А потом опять бросились вместе.
– Вопрос в принципе, – хрипел запыленный Евсей, которому удалось втиснуть часть своего тела в дыру. – Да и лохмашки не лишни. Она хоть и погань, твоя шавка-то, а шерстью вышла, значит, быть ей на лохмашках у меня. Вопрос в принципе. – Евсей пытался расширить дыру.
– Не быть тому! – взвинтился Никифор, для него сейчас несчастная собачонка сделалась самым близким существом, и он готов пойти на кулачки, дабы не дать ее в обиду никому, а тем более этому живодеру Евсею, пусть его руки подагра скрючит. И Никифор ухватил Евсея за первую попавшуюся часть, потянул на себя, что-то хряснуло, и Евсей выдернулся из дыры.
Перелезли через забор. Тут лежал сонный пустырь, владение лебеды и полыни. Собачонки нигде видно не было. Мужики припустили наутек по тропке, виляющей между рытвин к речке, обозначенной вдали кудлатыми тальниками. Собачонку приметили у самой воды, на травяном мыску, она металась рыжим лоскутком туда-сюда.
Никифор, бежавший за Евсеем, не мог того обойти на тесной тропке, а потому, изловчившись, дал ему подножку. Евсей нутряно рыкнул и, сделав руками в воздухе двойной взмах, прошел через тальниковую путаницу, не задержался там, плашмя, словно обдуманно, лег на воду, не поднял при этом никаких брызг. И так же тихо погрузился на дно, какое пестрело гальками в метре от поверхности.
Произведенного малого всплеска было достаточно, чтобы собачонка окончательно ошалела: с рождения боявшаяся воды, она пустилась вплавь к кустам.
Дальше бежали так: собачонка по тому берегу, а мужики по этому.
С Никифора, который, помогая Евсею выбраться из речки, тоже вымок по грудь, опьянение спадало, возвращалась трезвость, а вместе с нею и глухое состояние. Он уже не жалел собачонку, хотя и ничего худого к ней не чувствовал, бежал он просто так, без нужды, держась вровень с Евсеевым плечом. На оскорбления Евсея отвечал слабо. А Евсей, ставя натертую галошей ногу внутрь, материл его все крепче, потому как собака уходила дальше, а вон там берег расклинивается логом, и собачонка, погань, непременно метнется в лог – и тогда теплые лохмашки плакали.
Длинный августовский день дожигал свои заботы и отходил на покой, сползая с города сюда, в приречную пойму. Перед Никифором мелькнул улыбчивый образ шуряка Васьки, проталкивающего с бригадой в цехе какую-то свою рационализацию, немного позавидовал ему, и от этой зависти вдруг опять нашло на него опьянение и сделалось до тошноты жаль и себя, и Евсея, и весь знакомый народ.
На краю оврага залиловел домик, и Никифор, помня о нерастраченном рубле с копейками в кармане и хорошо зная, что это за домик, ухватил его дальнозорким глазом и уж больше не выпускал, пока не проступило буквенное выражение: «Пиво-воды».