Этот старичок в синих штанах и шерстяных ботах на тонких кривоватых ногах в первый же день, как его переселили в наш дом, ну, прямо огорошил нас:
– Собакам жить на таком месте – и те не станут жить по своей воле! Сгореть бы этому дому и всем, кто сюда занес людей!..
Вот ведь как!
А мы все как раз думали наоборот. Прямо-таки гордились местностью.
Скажу: примечательная наша окраина. Да и вообще. Куда же лучше-то! Холм высокий, все стороны города от нас видны, потому что дом не посередке холма, а на самом мыску.
– Ссылку здесь устраивать! Раньше волки тут не держались, не то что люди. Ишь как сквозит проклятый ветрище. – Старичок плотнее запахивался в стеганку, семенил туда-сюда вдоль дома по скользкому стылому асфальту. – Ну, ссылка! Чистая собачья ссылка! Жить в этаком месте – как?
Странный дедок. Не мог же он не примечать того, что нас радовало: близости березовых колков и соснового бора по ту сторону поля, за речкой, и высокого неба, как-то по-особому протертого, ярко-голубого. Да, да, небо у нас высокое, чистое.
Все мы полагали, коль наш дом на окраине, близко к лесу, то все лесные свежести, хвойный дух достаются в первую очередь нам. А до остальных горожан, живущих ниже, уж что дойдет. Да и дойдет ли?
Вольному ветру проще лететь поверху, над котловиной, над крышами, и совсем не спускаться в тесноту городских улиц. Ветер – носитель лесных ароматов, не спустится он с холма, вниз, не быть в городе и сладкому воздуху.
Не мог старичок не видеть и других достоинств жизни на холме. Автомашины обтекают холм и с одного боку, и с другого, а на вершину, на холм, под окна, не лезут, не чадят. И снег сахарно-белый. Однако, чудак, распалял себя:
– Проклятущее место! Ветродуй чертов. Вот уж!.. Занесла всех сюда неволя!..
Скоро наш новый жилец подсчитал: ветер, какой по всем зимним ночам в окнах звенит, гремит, колотится, самый ветродуище, отнимает у людей ровно половину жизни.
Подсчитал дедок и другое: социальную структуру жильцов в доме. Сорок процентов пенсионеры, тридцать пять процентов – врачи, кинооператоры, социологи, воспитатели, инспекторы, адвокаты и прочая шушера, какая ничего к столу не несет, а все со стола тянет.
И только восемь процентов, подсчитал дедок, да, восемь процентов, и даже меньше, из проживающих те, которые впряжены реально в реальную повозку: штамповщик с комбайнового завода, инженер с мясокомбината, аппаратчик с алюминиевого завода, слесарь с «Вторсырья»…
Было это уже весной. Оранжевое солнце, растекшись, млело во дворе.
Старичок, в пятнисто-серой, выносившейся, неплотной вязки, не скрывавшей угловатых лопаток, кофте с оттопыренными накладными пустыми карманами, обвисшей к коленям, стоял возле детской песочницы, растопыренно, с какой-то оторопелостью на усохшем буром лице, левую руку держал он на своем затылке, а правой ширял в сторону этажей соседних домов.
– И там ведь это самое. И там… – изрекал он, ни к кому во дворе не обращаясь.
Потом мы со своих балконов наблюдали, как старичок забегал в подъезды тех домов, похожий сверху на проворного утенка с вытянутой шеей.
– Чего-то опять себе в голову взял. Опять чего-то дознается, – прореагировал осуждающе на восьмом этаже Троицын. – Ох уж!..
А дознавался он, как выяснилось, того же: сколько людей везут возок, а сколько вид делают.
И оказалась картина такая же: бухгалтеры, милиционеры, врачи, секретари, художники, фотографы, лекторы, поэты… Опять девяносто процентов тех, какие со стола берут, а не на стол кладут.
То, что картина там, в тех домах, такая же, мы узнали в другое воскресенье, когда погода стала уж совсем теплая и когда жильцы густо высыпали с этажей, с балконов во двор. Цвела акация вдоль тротуаров, глянцево лоснился тополь, росший перед трансформаторной будкой. Кружили в блекло-синей высоте голуби, роняя на землю белые перья.
– Прорва! Подумайте!.. Рот! – сипло шумел старичок, он не слез с этажа, стоял на балконе, в ветхой фуфайке, сверху озирал непокрытые головы отдыхающего народа. – Истинно! Куда деться? Вот этот самый рот…
– Чего блажишь-то? – строго спросил жилец с восьмого этажа Троицын, водивший на ремешке вдоль газона жиденькую, с крысиной мордочкой, собачонку.
Старичок еще помотал руками, что-то рассуждая сам с собой, потом ушел с балкона и появился на площадке среди гуляющих жильцов. Не вальяжно, как все; появился, а прямо-таки вылетел из растворенных дверей подъезда и двигался как-то наискось, боком, подшибленно.
– Рот, – ширнул он подсиненно-бескровным пальцем в толстого Троицына, затянутого в зеленый трикотаж со сквозным замком через все брюхо.
– Чего? – остановился тот, поддернув к себе собачонку, при этом распрямил свою спину, а голову, коротко посаженную на массивные плечи, отвел назад.
У Троицына были глаза крупные, навыкате, с яркими белками, он когда что-либо хотел рассмотреть, то не приближал голову, а, наоборот, отдалял.
Старичок же устремился к компании, забивающей «козла» под тополем.
– Рот. Наш. Свой, общий, – повторял он, пригибая над столом шею, держа рот широко разинутым, так, что все могли видеть его вставные мосты из розовой пластмассы. – Всё к чертовой матери пожрем! Вот этим местом! Этой вот ненасытной жевалкой. Дыркой! – стал он совать себе в рот палец.
– Ты, дядя Саша, сядь-ка, сядь-ка, – урезонивал Троицын, путаясь ногами в собачьем поводке. – Уступите-ка, товарищи, человеку место. Тут как раз начинали мы разговор… Тебе как раз кстати, про частную собственность, отжившую, ликвидированную, вели разговор. И про общественный и национальный продукт. Сядь-ка.
– Национальный продукт… это… – мягким голосом говорил гравер быткомбината Элькоф, занимавший трехкомнатную квартиру в первом этаже. – Это все то, что имеет нация, ну, не нация – страна. Например, Япония голая, в смысле там всяких залежей. До войны имела она один национальный продукт, теперь же совсем другое дело… Или вон взять Чехословакию… А у нас какой национальный продукт? Это известно. Статистический справочник свидетельствует… По сравнению с предыдущей пятилеткой, это… составляет… – Красноволосый Элькоф у себя в быткомбинате пропагандист и все такое, конечно, знает. Он держал в ладони костяшки домино, успевал следить за игрой и разговор серьезный вести.
Да и вообще грамотные у нас в доме мужики. Как водится, за перекуром ли, за рюмкой или за «козлом» они не могут без таких высоких, умных разговоров. Ведают про всякую страну, что там и как. Такой наш народ.
Старичок не присел, а, сильно возбужденный, крутнулся перед столом и просеменил к подъезду, там нырнул в лифт, поднялся к себе наверх, а уж через минуту стоял снова под тополем, перед мужиками, держа в левой руке металлическую штуку.
Штука эта была литая и раздвоенная в конце – раздвоенность как два отростка, один отросточек прямой, другой крючком загнут. И вертел старик этим крючком перед физиономиями Троицына и Элькофа, приговаривая:
– Сковородник. Инструмент. Как себя помню, этот самый сковородник был. Все был! И еще тыщу лет будет. Это и есть национальный продукт. А какой же продукт национальный, если сегодня из магазина, а завтра выкинул в мусор! Какой же продукт, если халтурщикова поделка? Спрашиваю! Туманец! Видимость одна! Надувательство! Песок! Сволочи только так могут! Пожрем вот всякий продукт, если все так будет. Рот все пожрет в жадности!
Троицын отшатнулся назад, насмешливо вращал белками, подергивал поводок с собачкой, отговаривался:
– Ты, дядя Саша, нам тут лишнего не разводи, не разводи… Идеологическая паника, понимаешь ли.
Так входил в среду наших жильцов этот человек. Молодежь звала его «деда Саша», а все остальные – «дядя Саша». Он был древнее всех.
К его странностям скоро все привыкли. И, наверни, наши мирные, добрые пенсионеры приучили бы его сидеть в своем рядку на вкопанной у края газона крашеной скамейке возле подъезда, но он пошел на озеро, что за пригорком, в полкилометре, где черной стрелой маячит в небе радиоантенна, и там устроился сторожить лодочную станцию.
Уходил дядя Саша на свою службу утром, возвращался же в сумерках, когда уж только самые стойкие старушки оставались дежурить на скамейке возле дома.
Старушки, завидя приближающегося дядю Сашу (кстати, они тоже его звали дядей Сашей), переставали судачить и молча и натянуто прослеживали, как он мелкими, неверными шажками проходил вдоль бетонной бровки, пригорбленный и отчужденный.
Занимал дядя Саша однокомнатную квартиру с лоджией на юго-восток, с видом как раз на то озеро, на ту радиоантенну. Дверь он обил войлоком, а сверху дерматином коричневым. На каждый гвоздь насадил по канцелярской кнопочке, и дверь у него от такой комбинации стала как бы лошадиная сбруя – вся в бляхах.
Я бывал у него в гостях, когда приходил к нему племянник— мужик лет сорока, квадратный, тучный, с ямочкой в закругленном бритом подбородке. Хозяин доставал из шкафа горшочек, из горшочка извлекал щепотку сухой перетертой травной смеси, кидал в чайник; комната полнилась духом раннего луга. Лоб у старика от такого чая пунцовел, ладони влажнели, глаза теряли напряжение, мягчали, набирали синеву; он снимал со стены фотографию в фасонной рамке; с фотографии глядело чистое, не замутненное ни хворями, ни дурными помыслами лицо молодого человека с круто и упрямо встопыренным чубом.
– А ведь ничего орел был-то! А? Излетался, но – был. – Старик примерял себя сегодняшнего к тому себе, давнему, поворачивался почти на одних пятках, вернее, пробовал повернуться на одних пятках, придерживаясь за стену.
А повесив фотографию на место, садился в край дивана так, чтобы заглядывать племяннику в глаза, и интересовался:
– Чего ты пухнешь? Чего?
Племянник вяло приподнимал два пальца на левой руке, равнодушно отвечал:
– А-а, это…
– Размяк ты больно. Размя-ак. Вот чего. И весь народ так же, – начинал сердиться старик. – Размяк оттого, что больно уж легко польза разная вам в руки дается. Один-двое выстрадали, а всем польза. Колхоз!
Физиономия у племянника делалась атласная, на шее под маленькими прозрачными ушами собирались жировые рубцы.
Старик, пожалуй, не испытывал родственных чувств к племяннику, да и племянник он ему был не прямой, а по жене покойной. Племянник и вовсе не по привязанности навещал старика, а по какому-то своему корыстному усмотрению.
Среди старых вещей висел на стене ковер, когда-то, должно, очень дорогой: зеленые крупные листья по бордово-розовому полю; этот вышорканный, но все еще имевший вид ковер и древняя темная бронзовая ваза на телевизоре давали понять, что хозяин в свое время соприкасался с миром блестящим, утонченным…
Старик не умел задавать вопросы, вернее, задавал, а слушать не хотел, не умел, и зрачки его глаз уплотнялись в напряженные точечки.
На целебный чай заходил Троицын, и дядя Саша встречал его колюче:
– Отчего, скажи… Ты про все ведаешь, скажи… Вон дом за дорогой ладят. В стенах щель – кулак лезет. Отчего так?
– Слаб… не на уровне технический контроль, – отвечал Троицын, опускаясь на диван. – Чего ж тут не понять.
– Отчего слаб? – пружинно подпрыгивал дядя Саша и требовательно наклонял набыченную голову.
– Ну, потому… Потому что в контроль поставлены не те люди, – лениво вмешивался племянник.
– А отчего поставлены не те? – Дядя Саша упирал руки в колени и делался задиристым вовсе. – Отчего? Ну, отчего?
– А оттого что кадры не подобраны. Тот, кто сидит на кадрах, не свой хлеб ест, – говорил Троицын.
Племянник тянулся к столу, брал огурец и хрумкал без аппетита.
– Свой, не свой… – бубнил он. – Свой, не свой…
– Отчего все же? – Дядя Саша убирал руки с коленей, выпрямлялся, он ждать ответа уже не мог, лицо его прояснялось. – Чепуха! – изрекал он почти торжественно. – Оттого кусок у него, что… ему положили этот кусок. Всем, всем положили. А для чего? По куску положили. По жирному. А для чего? Еще родился какой, а ему уж кусок готов. И не отними. Нет! Не имеешь права отнять-то. И не положить ему не имеешь права. Закон. Порядок. Как же не стать халтурщику? Где наказание? Где кнут? Нету его! Один пряник сладенький остался. А для чего? Кнута уже как не бывало.
– Ну, в отношении наказания я бы не сказал. Тут, это самое… – возразил племянник, вспомнив из своего опыта. – Наказывают, да еще как! Чего, чего, а это-то!..
– Нету его! Нету! Кнута-то. Пряник только. – Щеки старика опять начинали темнеть. – Раз кусок жирный всем, какое тут может наказание быть? Пряник! Куда ни кинь, все она, грешному человеку, польза. Вот чудо! Свершилось! Чудо чудное! – Старик пускался приплясывать вдоль дивана, а пальцы правой руки приставлял к темени рожками, чертика изображал.
– Да ты послушай, – останавливал Троицын. – Послушай, не мечись. Вот, к примеру…
Но дядю Сашу уже понесло:
– Да как же!.. Как же!.. До каких пор!.. Хозяин я, свое дело имел. Рабочие были… Не обижал я их, нет. Вон ходят и посейчас. Вспоминают как? Добром! А отчего? Знал я, что к чему. Сколько дать, сколько попридержать – знал. Как же. Лениться не давал. Ленивый – что лошадь зажиревшая, ляжет да оглобли боками выворотит. Не сдвинешь, нет, когда желудок не зудит. Чего бы там ни болтали. Тыщу раз испробовано… Нынче за воротами – там что? Добренький, славненький дядя, и каравай на руках. Пышный каравай такой. «Ко мне, ко мне», – зазывает. И еще разные дяди, тоже все с караваями. Как тут не поддашься соблазну-то? Соблазн великий! Вот оно! А ты не смей…
Дядя Саша обращался уже не к Троицыну, не к племяннику, не ко мне, а кому-то высшему, в потолок глядел и грозил:
– Не смей зазывать! Не смей! Чтобы халтурщик, вытурканный с производства за ворота, ничего там не сыскал, окромя голых камней. За воротами-то. Вот оно! Черный день убрали с глаз людей – вот оно! Черный день – он должен стоять пугалом. Ага!
– Философия, э-э, странная, – определял Троицын, пятясь к двери.
– Бурундук отчего орешки в норку тащит? А? Отчего орешки в норку? – повторял дядя Саша. – Оттого тащит орешки, что боится. Чего? Черного дня боится.
– Ну-ну, – кивал со слабым интересом солидный широкогрудый Троицын.
– По-ранешнему, чего каждый стоил, тот того и добивался. Чего стоил, то и получал. Ты бы, думаешь, чего добился? – откровенно уличал дядя Саша отступающего Троицына.
Эта самая обличительность, настырность в характере старичка меня иногда корежили. Ну, не то чтобы уж очень, а все же этакой остудой окатывало. Я настораживался – ведь он свой острый язык мог обратить и в мою сторону.
– Ну-ну, – подбирал локти к бокам Троицын.
– Ничего б не добился ты. Ровным счетом. Круглый нуль, – лихо и безжалостно обрезал дядя Саша бедного Троицына, обрезал, как ветку с деревца.
– Это почему же? – Троицын героически силился скрыть конфуз свой.
Конфузился и я. Потому что принимал дяди-Сашину откровенность на свой счет.
– Внутреннего в тебе мускула нету – потому.
И это опять будто в мой огород. Ох, старичишка!
– Вот что, – продолжил он. – Потому что… Потому… Советская власть для тебя – царство. Мускул, выходит, тебе уж ни к чему. Ба-атюшки!
– Ну-ну.
Дядя Саша на это «ну-ну» уж вовсе взвинчивался:
– Ба-атюшки! Один кто-то сработает, а все бегут в кассу. Как же, всем давай! Никто не разут, все при хлебе да еще и при шанежках. Вот уж чудо-то!
– Ага, ты, значит, хотел, чтобы все были разуты да раздеты, – Троицын уже не пятился. У него набухали желваки. – Ясна твоя песенка.
– А мы хотим, чтобы бездельники не плодились, – не слушал дядя Саша. – Хотим, чтобы народ не хирел. В Библии-то сказано! В поте лица каждому свой хлеб…
– Хы-ы! В Библии. В поте лица… – это уже хмыкал племянник, звали его Орест. – Недра наши богаты всем, чем надо. За счет недр можем жить. Сто лет может народ жить за счет недр.
– А потом? Потом-то?
– Потом… Потом, дорогой дядя Александра Антоныч, науке доверим свои бренные дни, ей виднее. – Племянник Орест произносил имя-отчество своего дяди врастяжку и с ироничностью: «Алле-екса-андра-а Ан-нто-о-ныч».
– Мускул поослабнет, тогда что? – не замечал ироничности Александр Антоныч. – Черный день где? Пряник всем! А кнут? Родится кто, еще ходить не наловчился, а уж ведает, что его в садик отведут. Потом в школу, понимает, отведут. Потом в учреждение, уверен, отведут. Пригласят, работу, будь ласковый, получай. Потом знает, квартиру дадут. Эта изломается, уверен, другую, новую дадут… Все ведает! Как же тут не закуражишься! Как?
В доме уже все знали, что этот старикашка когда-то держал завод (он так и говорил с гордостью: «держал завод»), а после тридцать лет, до выхода на пенсию, служил не то счетоводом, не то завхозом на старой конной базе за городом, пока лошадей не свели на мясокомбинат, а базу не заменили автоколонной. Знали и про то, что детей у него нет, и даже такая тонкость нашим старушкам была ведома, что дети-то у него могли бы быть, если бы он в молодости женился не на Клавдии, а на Серафиме, с которой гулял по любви, а не по выгоде.
При озере дядя Саша сиживал на небольшом взлобке, у курчавых черемух и тальников, под которыми в мокроте, в бочажниках, заросших ряской, водились лягушки в великом множестве. Эти прыгающие, добрые существа, когда тень па озере удлинялась и густела, когда отдыхающий народ расходился и песчаный берег пустел, собирались на пляж, еще сохраняющий дневное тепло, надували щеки, пробуя вдох и выдох, и хороводили ночь напролет, а утром, с появлением народа, убирались опять в плотные сырые травы, уступая пляж загорающим.
Сочное, жаркое солнце выкатывалось из-за далеких грязных городских пирамид, всходило над трубой и делалось в дыму расхлыстанно-косматым.
С того места, где сиживал дядя Саша, озеро гляделось гигантским корытом, сдавленным посередке и расширенным, закругленным с концов. Оно упиралось одним-концом в высокую серую бетонную эстакаду, другим краем доходило до садов, обнесенных металлической изгородью. По эстакаде тянулась магистральная дорога с бегущими в обе стороны кубиками-автомашинами.
Купальщики и загорающие почему-то больше держались у эстакады, хотя берег там круче, жестче, усыпан крупными рябыми гальками и вода кофейно-мутная, в сизых масляных бликах.
В солнечную погоду озеро в западной оконечности – голубовато-серебряное, в восточной стороне – бирюзово-охристое. При облачности вода делается густо-черной, будто вар, с матово-бурыми поперечными полосами.
Ближе к кустам, к осоке, на зорьке занимают илистый, топкий берег рыбаки, они приносят с собой дощатые ящики, захваченные у овощных и бакалейных магазинов, приспосабливая тару под сиденье на мокроте. Карась тут горбатый, чешуя на нем желтая, плавники смоляные, а жаберные щитки будто из стекла литые.
В должность дяди Саши входило глядеть за лодками, плавающими под парусами и без парусов, а главное, за тем, чтобы приток воды в озеро не убывал, из ручья-речушки. Насосы у камышей, на дощатых помостах, включались на всю силушку и, перехватив ослабнувшую речушку, гнали ее с умноженной скоростью по ржавым трубам на бугры, за металлическую ограду, на садовые участки. Дяде Саше тогда надо было трусить вниз, к топкому перешейку и, остановившись, шуметь через густые, путаные тальники двум полуголым копченым мужикам, дежурившим на помосте:
– Э-эй! Озоруете!
Мужики не спорили со стариком, понимали, что хватили сверх лимита, а главное, не спорили потому, что старик был для них вроде кассы взаимопомощи, у него при нужде можно было разжиться (без отдачи) рублем-двумя на пиво, за которым они с жестяной банкой из-под томатного соуса бегали через пляж, через лодочную станцию на бетонную эстакаду в зелененький флигелек.
Озеро умиротворяло Александра Антоновича, приводило душу в согласие если не с миром, то с той обстановкой, что окружала его на черемуховом берегу. Нравился ему тут и суетящийся пестрый народ, и что-то еще нравилось.
Наш город готовился к своему юбилею: триста пятьдесят раз обернулась Земля вокруг Солнца с того дня, как на высоком красном песчаном яру над речкой Качей был поставлен острог с целью охранительной. Сторожевая башенка с кучечкой изб, обнесенных бревенчатой стеной. Гарнизон казаков, воевода… Всхолмленная, изрытая каменистыми оврагами, чужая степь, населенная чужими племенами.
Новый порядок, мир сибирским землям нес казачий гарнизон.
Наивны были помыслы горячего, ревнивого киргиза-степняка освободиться от этого гарнизона, от пугающих своей основательностью изб, заборов, он по ночам поджигал эти избы, а днем выкарауливал одиноких русских пахарей и разрубал их кривым своим мечом в свежесотворенной прохладной борозде, перед сохой.
Ни поджоги, ни осады не пошли впрок. Избы и заборы охватили, вобрали всю долину, осели на холмах, перевалили через скальный кряж, протянулись по другим долинам, по речкам. С горькой тоской в замутненном сердце полуприщуренно, из ущелья, глядел на это оттесненный киргиз-степняк, одетый в истертые, прохудившиеся волчьи шкуры, задумывая еще и еще попробовать колонком ползучим проползти в темень сырой осенней ночи и пустить в крепость стрелу с горящим пучком смолья…
Потомок того несчастного – где он сегодня? А вон: живет на шестнадцатом этаже, сидит перед цветным телевизором, смотрит кино про сибирскую историю, жует пластмассовым зубом сладкий подсохший пряник и удивляется пустой глупости своего предка.
Кривой зазубренный меч, стрела с недогоревшим смольем, одежда из шкур – все это в музее, ступай и гляди, обостряй фантазию.
К юбилею готовился, конечно, не город с его жильцами, а горисполком, сочинивший постановления и инструкции и размноживший их в типографиях, чтобы на каждую контору пришлось по дюжине таких бумаг.
Город сам по себе не может готовиться, его можно лишь готовить. Жильцы в таких историях одни остаются равнодушными, другие, уловив, что на конъюнктуре можно выплыть, принимаются грести рьяно, всеми веслами, заражая своим напором других, «несознательных».
Редакции газет пустились в розыски рекламного товара. Они находили самых старых горожан, отряхивали с них нафталин, причесывали, брали у них интервью и фотографировали на фоне эмблемы – бревенчатой четырехугольной, тесом крытой башенки.
Каким-то образом наскочили репортеры и на нашего дядю Сашу. Он, босой, сидел у берега, под черемуховым кустом, в тени, закусывал печеными картофелинами, какие извлекал из ворошка горячей сизоватой золы. Репортеры потащили его из сырой, морочной тени на солнце, поставили на песок у края воды, стали наводить на него фотоаппараты, щелкая затворами. Потом один, немолодой уже, в белых ботинках и синих вельветовых штанах, подвернутых по икры; с карандашом и красным блокнотом, почему-то загнанно дыша, стал задавать вопросы, глядя на дяди-Сашины желтые, раздавленные, в темных набухших жилах, ступни. Может, ступни-то и привлекли внимание пробегающих суетных репортеров, такие плоские ступни мог иметь человек, очень и очень много потоптавшийся на земле.
– В канун городского праздника вы, понятно, волнуетесь и вспоминаете прожитое. Что вы можете сказать, сравнивая, выражаясь эпически, пласты времен? Что вы находите примечательного сегодня и что вам памятно из вчерашнего, давнего, на пути к прогрессу?
Старик нервно зевнул. Поковырял в своём левом ухе пальцем, ничего не ответив, полез на карачках опять под черемуховый куст, на котором промеж закрученных, стянутых паутиной листьев бурели редкие худосочные ягодки, еще не съеденные тлей…
Происходило естественное в таких случаях: рекламировались выгодные улицы, непременно их лицевая сторона, фасадная. А невыгодные старые улицы тоже брались в объектив, но там наоборот: их самая запущенная, неприбранная часть, где выбиты заплоты и где слепые оконца. Это для сравнения, чтобы показать, от чего мы ушли, куда мы поднялись, на какую градостроительную и социальную высоту.
Фотографии эти развешивались на бойких, суетных местах. И на эстакаде, возле озера, перед пивным флигельком, где человек, сдув пену с ребристой кружки и поглощая в наслаждении горьковатую влагу, мог сколько угодно рассматривать на фанерном щите виды своего города.
Реклама сработала как-то странно: народ попер не туда, куда звали, не на новые улицы, не к витражам, а как раз туда, где бревенчатые подопревшие заплоты да косые ворота с резьбой на дощатой арке.
Пошел глядеть старину и дядя Саша. Вернее, это я уговорил его пойти со мной, а сам он хотел просто поглядеть на усадьбу, когда-то его собственную, то есть ему лично принадлежавшую, пока ее не столкнули бульдозером под овраг в угоду генеральному наступлению.
Домишки из бревен, скрещенных по углам, истонченные жуками, группировались вдоль оврага, под горой, тесно, почти кучно, в кварталы, связывая день сегодняшний с прошлым.
Чуть ли не во всякой усадьбе, какую уничтожал бульдозер, что-нибудь да отыскивалось: горшки с монетами семнадцатого века, предписания первого воеводы по случаю нападения киргизов-степняков, утерянные фотографии казненных в 1905 году, старообрядческие иконы.
Писатель Иван Сибирцев повесть написал – «Золотая цепочка», в ней про то, как золото под срубом в подполе нашли. Повесть я читал в рукописи, еще не выправленную, не готовую, а в издательстве автора уже торопили положить повесть на редакторский стол. Более того: в книжных магазинах на повесть уже в очередь записывались. Интерес. Спрос.
В Сибири у нас нет городов особо-то седых, как в южных краях, а потому 350 лет мы считаем возрастом очень почтенным.
Ехали мы 14-м автобусом, это было перед полуднем, в понедельник (хорошо помню, что в понедельник, потому что явочная квартира подпольщиков, превращенная в мемориальный музей, по улице Лебедевой, была на замке, а она выходная в понедельник), автобус был пуст, кондукторша, раскрыв брезентовую, железом окантованную сумку, пересчитывала деньги, загораживая при этом сумку локтями и придавливая ее к животу.
– Что, дедушка, к внукам поехал? – Закончив считать деньги, кондукторша искала занятия. Она была лет сорока, с телом мягким и обильным, когда зевала, то пользовалась абонементным билетиком, накладывая его щитком на растянутый влажный рот.
– А-а, – кивнул дядя Саша, не оборачиваясь.
– Уж внуки-то, наверно, ой-ей какие. – Кондукторша со своего высокого сиденья разглядывала дяди-Сашину вышорканную макушку. – Правнуки уж, наверно, в школу ходят, а, дедушка?
– А-а.
– Сижу вот и думаю. Когда вот так, до твоих, дед, лет доживу… – пробовала рассуждать женщина. – Когда доживу, надоест, поди… А что? Детям уж не буду нужна, внукам – подавно. А правнуки и знать не будут, кто такая старуха, зачем ходит, глаза мозолит. И э-эх-а-а. А что? – Кондукторша спрашивала уже у меня. – Когда до таких лет, кому уж… Зачем?
На остановке два здания. Желтое, с мансардой и декоративным шпилем. И другое – синевато-серое, тяжелое, с колоннами, козырьком и широкими гранитными ступенями, выпирающими на тротуар. Под каменным козырьком, на ступенях, даже в самые солнечные июльские дни таятся прохлада и сумрак.
Оба здания – прошлый век. В одном аптека, в другом драматический театр.
Может, один был архитектор, а может, не один. Но фантазия одна: с игрой этакой, с причудью. Проходя мимо, непременно голову завернешь. Взгляд зацепится или на пилястре, или на витом карнизе, на астрагале. В ту пору тайга подходила близко, к самым улицам, и архитектор, должно, не решался выйти из-под влияния лесной стихии. Та же ветвистость в камне, то же дыхание глубины и тайны.
Слева от проспекта город вспух бетоном и стеклом, взгромоздился в двадцать этажей. Где-то она, тайга, – ау!
Да, да, тут уж тайны нет. Многоэтажки все как бы вывернутые, растелешенные, как девицы в мини-юбочках, подмигивающие стеклами-глазками, обещающие что-то приятное и стыдное.
Мы с дядей Сашей направляемся под уклон, так сказать, в тыл градостроительной цивилизации, где еще покоится заповедность черных бревенчатых изб под тесовыми да жестяными копчеными кровлями, где дремлет прошлый век в обнимку с историей.
Избы осели в землю по самые наличники.
Человеку, идущему тротуаром, нельзя оступиться – угодишь ногой в окно.
Так по всей Лебедевой, по Монастырской, Крепостной, Приовражной, по всей Башенной…
Вон там, на яру, была она самая – сторожевая башня. С нее казак следил за немирным киргизом-кочевником, крадущимся промоинами, меж увалами, с луком и горящим смольем на стреле.
Вон там, вдоль красного, каменисто-песчаного уяра, порушенного снизу бульдозером, по выбитой, в истоптанных бурьянах равнине проходила крепостная стена.
Ничто, решительно ничто не напоминает ни о башне, ни о стене, а народ что-то кружит тут. Кружит. Что-то щемит людскую душу.
А у меня мысли на тот счет, что, ну… Нет вот корешка, нету. А есть город. Гигантское урбанистское дерево. А корня-то нету. Не сохранили. Будет ли чем дереву втягивать историческую перспективу из глубин? Такие мысли.
Про это ли думает дядя Саша, семенящий впереди тонкими, подогнутыми ногами? Или его голове про это совсем ни к чему? Я имею в виду то, что башня и крепостная стена сгорели. В давнем, давнем веке. От смолья кочевника или еще отчего? Но тогда праздновалось столетие города, что же городской голова не восстановил сожженного?
Потом отмечалось двухсотлетие. В царствование Николая I. Тогда через город шли первые политические каторжане. Городской голова не посчитал нужным восстановить корень? Опять руки не дошли.
Трехсотлетие праздновали. Хмельное от азарта время. Пора ошалевших от свободы людей. Людям было не до старины, урр-а, вперед; и бежали, как горная река в Саянах, прорвавшая тысячелетнюю запруду.
Теперь трехсотпятидесятилетие. Ужель опять не уловит городской голова наш, что тут промашка явная и из миллиардных своих средств не сыщет на то; чтобы подослать сюда, к каменисто-песчаному уяру, бригаду мужичков-плотников да дюжину лесовозов с листвяжными медными бревнами? Всего-то.
Угольно-черный пятистенок. Резные наличники тоже черные. Ворота – два столба таких, что не обхватить, с гранями. А над столбами арка. Двор – ниже улицы. Пожилая женщина в меховой, без рукавов, поддевке, с метлой посреди двора. Во взгляде угрюмое любопытство.
Александр Антонович, минуя женщину, прошел в глубь подворья, в заулок. Там еще две избы под железом, длинный бревенчатый сарай и нечто похожее на баню, густо задымленное с угла.
Старик зашел с того боку, куда падало солнце, и присматривался к флигелям оценивающе, будто собирался покупать. Гладил ладонью истрескавшиеся с углов бревна, их расщепляющиеся торцы. Волнение отняло у него силы, он присел под стену сарая на подвернувшийся чурбачок. А отдохнув, опять ходил по двору между поленницами дров, бочек, веревками с бельем, казавшимся оранжевым в солнечном освещении.
– Тебе что нужно? Ты… кто будешь? – истощив терпение, спросила женщина.
– А-а, – свое привычное молвил дядя Саша.
Он не мог сказать, что он бывший хозяин этого пятистенка, этих флигелей, конфискованных у него в ту пору, о которой и зарубки в памяти нынешних людей не осталось.
– А-а, – повторил старик сипло, придавленно.
Женщина пошаркала по земле метлой, перевела тяжелый зрак на меня.
– Кто такие? Кто будете?
– Да вот, такое дело… – как можно солиднее сказал я, следуя за сосредоточенной, пригнутой спиной дяди Саши.
Тут женщина, должно, решила, что мы не из тех самых туристов, какие бродят по старым усадьбах, а представляем если не комиссию, то что-то вроде, и во взгляде ее засветилась надежда.
В полусумраке сеней пахло гвоздичным мылом, этот же дух густо держался в большой комнате с лавками, полками у потолка, русской печью, облицованной белым мрамором; в створчатой двери между занавесками просматривалась другая комната, а за ней, этак вбок, еще дверь, тоже створчатая, в новую комнату.
Потолок высоко, и это вводило в недоумение: с улицы-то пятистенок низкий, рукой крышу достанешь.
– Доживаем вот свое, – жалуясь, придвинула нам табуретки хозяйка. – Доживаем. А так бы, по-доброму-то, еще крепкое все. Да и как… Каждая досточка обглажена руками своими. А оно… Вон уж с того квартала начали. Бульдозер, эта чертова страсть, и сюда скоро подойдет.
А-а, вот отчего в сморщенных подглазьях женщины надежда; в тягость переселение, ей хочется дожить век свой тут, не съезжая.
Да, все эти пятистенки, все эти улицы с деревянной прелестью, с допотопной своей планировкой, подлежат обязательному сносу. В центре, на площади, и у автовокзала вывешен генплан.
У жителей настроение чемоданное. Ждут. Но ждут по-разному. Одним опротивело топить дровами и углем печи, ходить за водой в колонку, бегать в оледенелый сортир зимой в угол двора – впереди у них радостная перспектива оказаться в благоустроенном уюте какого-нибудь высокого этажа.
Другим же наоборот: эти к бревенчатым стенам и т. печкам кирпичным прикипели намертво, не хотят, чтобы их оторвали, не прельщает их ничто, а тем паче бетонный уют; наслышаны они, что там и дух не тот, сон теряется, и голова болит, и вообще срам садиться по нужде рядом с обеденным столом, так и свинья не делает.
– Хозяев-то помнишь? Какие были… Тогда, в том, в двадцать девятом… – Старик, все глядевший в пол, поднял голову и совсем близко нацелился в глаза женщины. – Тогда, в двадцать девятом… Про хозяев говорю. Про то, что в ту пору… Хозяева-то настоящие… Помнишь их?
– Чего еще? Кого это? Господь с тобой. – Женщина удивленно и испуганно заоглядывалась. Она была хоть и пожилая, но не настолько, чтобы знать о столь давнем времени.
В растерянность ее, однако, привело, пожалуй, не упоминание о каких-то хозяевах, а то, с какой решимостью вдруг начал к ней подступать старик. Он приподнялся с табурета и, согнувшись, тянул голову к женщине, делая вперед коротенькие шажки.
– Хозяев, говорю… Это… Дом-то тебе от кого достался, а? Это… Помнишь?
– От жэка у нас дом. От кого же еще. От жэка. По ордеру мы, как же. – Женщина пятилась в неширокий проем между печью и шкафом, где был жестяной умывальник, похожий на задушенную и висящую вниз головой темную птицу.
– Дом-то крепок, а? Вижу, тут вы, значит, славно… Хозяйский дом-то, оттого и крепок, – сипел старик. – Достался – и живете.
– Как же. Как же, крепок еще, – загораживалась ладонями хозяйка. – От жэка мы, по ордеру. Крепок еще. Долго еще простоит. Простоит… А его уж бульдозером собираются… Разве ж это по-хозяйски?
– А-а. – Старик как бы что-то вспомнил, отступил, невидяще шарил сзади себя табуретку, а когда сел, то выдохнул воздух из усохшей груди с каким-то глубоким нутряным клекотом.
А женщина, воодушевившись, пошла в наступление:
– Вот и разберитесь, если вы при службе. Разберитесь. На том квартале оставили и… на другом квартале оставили. А нам-то что? Там и бревны похудше, подопрели снизу. Все худше, и оставили. У нас же нисколько не подопрели. Звенит еще, когда стукнешь по бревну, вот сами пробуйте, – торопилась высказать женщина. – Разве же хозяин стал бы это делать? Такую постройку, крепкую еще, и бульдозером…
– Ху-ух, – опять с клекотом выдохнул старик, он достал из пиджака платок и обтер взявшуюся испариной шею, болезненно зарозовевшую.
Кстати, дяде Саше в нашем доме квартиру дали после того, как его частный барачек на правобережье, где он жил все долгие годы с того давнего двадцать девятого, так же снесли, освобождая место для новой перестройки.
Простились мы с хозяйкой, оставили избу не прежде, как отпили чай. Выходя в полусумрак сеней, старик гнулся и расставлял на стороны руки. Изба ниже сеней на две ступени, это значило, что сени пристроены позднее. А из сеней во двор еще две ступени, это говорило, что и сеням полвека с лишним. Со двора на улицу – снова ступени вверх. Оказывается, вот почему с улицы дом глядится низким, а изнутри такой высокий. Пока мы были в доме, предвечерний двор будто гуще пропах ромашками и лебедой.
Вечером я разбирал, что из того, что увидел сегодня, услышал, годится для очерка. Кто-то из авторитетных литераторов говорил, не надо, совсем не надо записывать увиденное, перечувствованное, а постараться напрочь забыть, потом вспомнить, и только то, что всплывет, – годится. Я, однако, записываю. Боюсь забывать. Вношу несущественное, необязательное, как сынишка мой младший, когда городит что-либо из кубиков, то нагораживает вокруг мною лишнего, и я шумлю на него: «Разложил вот тут базар, не пройти!»
Истина: то, что сначала кажется необязательным, не стоящим внимания, может оказаться тем бревнышком, без которого не достроишь избу. Когда «базар» вокруг, то всегда есть возможность взять то, чего недостает.
Вот мне теперь видится вовсе необязательным то, как добрая хозяйка заливала водой самовар, зачерпывая из белой фляги белым половником, а потом, кинув полотенце на плечо, доставала из настенного шкафа ребристые синеватые стаканы и, прежде чем наливать в них кипяток, неторопливо протирала их с внутренней стороны бахромистым концом полотенца; делать ей это, то есть протирать, проталкивая внутрь два пальца, доставляло приятность, потому как она не оставляла стакан прежде, чем натертое стекло начинало тонко, вкусно скрипеть. И как бы не нам, а сама себе рассказывала:
– С людьми мы всегда по совести. К хитростям не приучены. Оттого и, слава богу, не болеем. Разные хитрости – они от злобства, а от злобства тело портится, оно как ржа…
Потом, на пути к дому, мы зашли посидеть в сквер. Там, под кленами, сидели бичи, прятали в рукаве пиджака бутылку и по очереди, толкая бесцеремонно один другого локтями, прикладывались к ней. На них косил подозрительным глазом молоденький милиционер, дежуривший на автобусной остановке, но когда он делал несколько шагов в их сторону, они начинали очень громко разыгрывать роли: «Коммунистов обижать? Нет, никто не имеет права коммунистов обижать. Не за то мы завоевывали!.. Кровь на баррикадах оставляли. Никто не смеет тронуть совесть народную!..» Милиционер тушевался, поджимал побито узкие свои плечи и отходил назад, поправляя на ходу фуражку.
Александр Антонович отдал мне тетрадь из серой кожи. В ней записи, сколько помесячно добывалось, выжигалось и вывозилось извести с одна тысяча девятьсот двадцать второго года по двадцать восьмой – за шесть лет и четыре месяца – с частного известкового завода, принадлежавшего ему, Свистульхонову А. А.
Разбирал я тетрадь в полночь. За окном на улице было по-осеннему ветрено и сыро.
Я остановился на одна тысяча девятьсот двадцать четвертом годе: «Январь. Набито известкового камня на две печи. Обожжено две печи. Свезено в город на склад тридцать восемь коробов. Февраль. Набито известкового камня на две печи. Обожжено две печи. Свезено в город на склад сорок один короб. Март. Набито известкового камня…»
Прежде чем просматривать дальше, я поднялся, взял с полки восемнадцатый том энциклопедии, начинающийся словом «никко» и кончающийся словом «отолиты», на странице сто сорок девять почитал о новой экономической политике, принятой на X съезде РКП(б) в одна тысяча девятьсот двадцать первом году.
«Сначала оживить мелкую промышленность, затем восстановить и развить крупную промышленность… ВЦИК и СНК РСФСР 7 июля разрешили организацию частных предприятий с числом рабочих не более двадцати, позднее – и более крупных».
Я помнил об этом, но мне сейчас важно было прочитать об этом еще.
Известковое дело престарелого жильца нашего дома, тогда молодого человека тридцати с немногим лет, Александра Антоновича (по рождению Петровича), как раз и было налажено во исполнение этой политики. Не просто сам по себе он был тогда и вел свое дело, а во исполнение…
Мне важно было это связать сейчас.
С какого боку глядеть на этого странного старичка? Соблазн, конечно, есть – усматривать элемента… Но: он важная деталь запущенной тогда огромной машины, сработавшей свое дело и давшей толчок другой долговечной машине, которая крутится и по сегодня вон за окном в ночи.
…Скрип санных полозьев отдается в настывших деревьях, что подступают к дороге, с веток падает куржак. Бока лошадей заиндевели; возница в тулупе, идя за санями, занятый своими думами, посвистывает: «Фю-ють, милка, э-э, пошла!»
Лошади идут ходко, мороз сам собой подстегивает их, и возница понукает больше для того, чтобы ободрить себя в унылой, гиблой лесной глухоте.
Лошади после очередного подъема на угор начинают шумно сипеть, фыркать, мотая головой, тогда человек, придерживая полы тулупа и напирая животом в край короба, чтобы не осесть в рыхлый снег, обходит сани, сперва держится за короб, потом за оглобли, снимает рукавицы-мохнатки, пальцами прочищает лошадям ноздри. В ноздрях настыла слизь. Ледышки, зеленые, склизкие, падают из теплых ноздрей на белую дорогу.
А вон и город. Дощатые заборы завешены куржаком. Бледно-синие столбы в низком небе над крышами. Это дымы.
Из настывшего окна, отогнув занавеску, глядит выжидательно женщина.
Лошади переходят в рысь. Они прядают ушами весело, отряхиваются от куржака. Знают, что им сейчас будет отдых, насыплют полные торбы овса.
Дорога на городских улицах накатана, в колею глядись, что в твое зеркало.
Возница тоже торопится, он тоже предвкушает приятность: обметет в сенях прутяным веником пимы, скинет тулуп, распояшется и в стеганке, расслабив верхнюю петлю, пройдет к столу…
Дощатые, с аркой, с резными столбами, ворота. Лошади сами сворачивают. Хозяин в черной лоснящейся короткой собачьей дошке, молодой, сухопарый, в барашковой кубанке, выдвигает засов на воротах, разводит створы, делает он это с подпрыгом, почти бегом, кричит извозному:
– Мороз-то бодрит! А?
И подхватывает он переднюю лошадь под уздцы и так же бегом проводит в глубь двора, к приземистому, сараю.
Все так, как и в прежние раза. Известка сгружена. Извозный приглашен в дом, хлебает мясные, заплывшие сероватым костным жиром, щи после стакана водки, млеет от уюта, усталости, сытости, от хозяйских разговоров насчет того, что заработок ему, вознице, будет хороший, если он будет стараться и возить станет до конца зимника…
История Александра Антоновича, впрочем, похожа на тысячи историй прошедшего века.
На Смоленщине, в деревне Блыхты, жил крестьянин, старшими из детей у него были три дочери, четвертым был сын Петр. Когда настало время Петру жениться, женил его отец на соседской Евдокии и отделил. В ту пору деревенские мужики, что побойчее, засобирались в Сибирь. Послали ходока, снабдили его провиантом и еще от каждой семьи по семь гривен выделили, с первой талой водой вышел он, а вернулся уж по новому снегу. «Можно, – говорит, – ехать, земель свободных много».
Весны дождались, поехали люди. К первой партии пристал Петр с женой и малым дитем по имени Александр. Каменный Урал переехали, быструю реку вброд одолели. А как из реки на яр подниматься стали, подскользнулся Петр, под копыта лошади угодил. Отлеживался с продавленной грудью он в телеге, Евдокия на ночь припарки из трав ему под рубаху клала – оклемался, ничего будто. Петр обрадовался, что на ноги встал, и уж не берегся, наравне с другими мужиками всякие работы справлял. А когда поздней осенью мужики, чтобы подработать на хлеб да на овес, нанялись в тайге дорогу через болото гатить, он переусердствовал, таская бревна, тут-то его и свернуло. Слег на подостланную Евдокией ряднинку и уж не встал больше. Могилу выкопали тут же, перед болотами, на бугре, промеж настывших, жестких, иглистых шиповников, с которых дикая птица еще не успела обобрать отверделые, потемневшие, скукоженные плоды.
Многоснежье и морозы переселенцы остановились пережидать в пригороде в наскоро налаженных землянках. Тут нанимались они возить дрова из лесу в чиновничьи конторы и дома, за что плату брали больше мукой, овсом да одежной ветошью.
Переждали метельный, вьюжный февраль, про который дома, на родине, говаривали, что он зиму выдувает и солнце на лето поворачивает. Там-то, на родной Смоленщине, он и выдувает, и поворачивает, но тут, в сибирской стороне, переселенцы этого не заметили. Да и само солнце где-то сгинуло, утонуло в тучах, осевших к самой земле, цепляющихся брюхом за деревья, оттого сумеречь держалась в лесу. По дрова ездили, протаптывая пимами в снегу целые траншеи, иначе лошадь не тянула воза, падала, а траншеи эти были так глубоки, что лишь дуга одна наружи оставалась.
Наступил день, именуемый «Василий Капельник». Говаривали на родине: «Придет батюшка Василий Капельник – и зима заплачет, и птица гнездо начнет подыскивать, обретать». Так оно и было там: и зима об эту пору слезилась, обвешивая края крыш сосульками, и птицы гоношились, собирая по дворам пушинки и шерстинки себе на обустройство гнезд. Но тут Василий Капельник явился с морозным ветродуем, и птица пряталась по логам, зарываясь в лунки снежные. Впору было сказать, что не Василий Капельник явился, а некий Василий Ледышник, потому что вода в колоде, недопитая лошадью, покрывалась звонкой коркой. А в тайгу еще шли промысловщики за белкой и соболем.
Только в день «сорока сороков», в который, сказывали, прилетают из заморских стран сорок птиц, на солнечном боку оврага затемнела проталинка, величиной с мужскую ладошку. Евдокия, блюдя обычай и родительские заветы, настряпала сорок жаворонков из муки-мелкосейки, напекла и пошла вместе с малым своим, Александром, развешивать тех жаворонков по кустикам, по веточкам вокруг проталинки, наговаривая:
Жаворонки прилетели,
на талиночку сели.
Вы на поле летите,
сиротам хлебушка нарастите…
Старик с широким тугим кирпично-красным лицом, одетый в долгополое суконное пальто, подошел и остановился над оврагом. Это был житель городской окраины Свистульхонов, справный и добрый мещанин, к которому мужики-переселенцы ходили во двор по разной хозяйской нужде. Он уж не раз присматривался к Евдокииному парнишке, она это примечала.
– Такое дело, – заговорил он, понаблюдав с озабоченной сосредоточенностью и вместе с тем с каким-то тайным внутренним озарением. Понаблюдал он за увертливым, в пестром толстом платке, парнишонкой, который лазил вокруг матери по засиневшему, в блестках и ноздреватинах, отверделому снегу. – У меня старуха совестливая, не обидит. Сам я непьющий. Вдвоем только и живем. Детей Бог не дал. Дом большой. Приходи, живи с малым-то. Ехать тебе некуда. Что тут чужие, что там…
– Спасибо, дедуня, – откланялась Евдокия, поприжав к себе сына, и ушла в землянку.
Однако старик про это же заговорил в другой раз, когда повстречал Евдокию у колодца.
«Бог с ним, бог с ним», – про себя, мысленно, торопилась креститься Евдокия.
Да и как же ей от своих-то, деревенских, отставать? Бог с ним. Да и какое для нее, крестьянской бабы, дело тут, в пригороде, будет?
Мещанин угадал сомнения молодой женщины, приговорил:
– Без работы быть не станешь. У нас со старухой хозяйство какое-никакое водится, знаешь. Помогать нам будешь. Платы не дам, а еды – что сами, то и тебе. Так и в одеже. Обиды не будет.
И Евдокия согласилась.
Весна согнала талую воду, тележная дорога установилась, обоз своих родных деревенских Евдокия проводила, а сама осталась, держа парнишку на плечах, чтобы он дольше видел удаляющиеся в голое, пустое межхолмье, телеги. Путь переселенцев лежал в Подсаянье, к степной реке Минусе. Где это? Далеко или уж не шибко? Говорит старик Свистульхонов, что уж не шибко далеко, если мосты по дороге не посмывало паводком, то к сенокосу будут на месте. «Ох, – подумала Евдокия сквозь слезы в надежде. – Бог даст, еще, может, и свидимся».
Подворье старика занимало без малого весь квартал; кроме притонов стояли две избы, амбар и высокая, по-белому, с окнами, баня. Настроил все это он сам, еще когда был при силе. Когда ожидал от жены прибавления семьи. Тогда прокладывалась железная дорога с Урала на Дальний Восток, изловчился он через десятника попасть на выгодные работы, возил гравий, заработал хорошо, отложил копейку на черный день.
И потом, хоть и не для кого было гнуться, не сиживал он без дела на завалинке.
Об отложенной копейке старик сказал Евдокии не сразу, а уж лета через три иль четыре. Надумал он вместе со своей старухой оставить Евдокииному парнишке Александру все, что есть, и все, что еще скопить успеет.
– Александра чтобы фамилию мою записал, Свистульхоновым звался, – диктовал старик первое свое условие. – И чтобы величался по мне, Антонычем, значит.
Евдокия на такое еще пуще закрестилась: бог с вами, дедунь, бог!
Старик пошел в церковь и попа привел. Молодой попик, хоть и с бородкой, телом худ, и лицо от поствований бледное.
– Чего ж ты, матушка, чаду своему блага не усмотришь? – спросил попик голосом мягким и напевным.
– Да как же можно? Ить это… – запричитала Евдокия. – Господь-то, батюшка, что на это скажет? От своего отца дите рожденное, от него же, от родителя, отступить… Сказано: отступивший от отца родного отступит и от матери.
– Отец у нас один, матушка, – Господь Бог. – Попик искренне, с участием возвел глаза к потолку. – И еще сказано: не упусти родителя своего из души своей. А также и еще сказано: вскормивший младенца твоего есть второй родитель его. Разве, матушка, Антон Свистульхонов не вскармливает твоего младенца и не дает обет Господу Богу, что до скончания будет все о нем печься? Глаголешь, несчастная. – Голос у попика отвердел, бородушка задергалась. – Глаголешь о покое божьем, а разве покойнее Господу Богу станет оттого, что еще один раб его, твое чадо, погрязнет в стихии, совращающей плоть и дух?
– Прости, батюшка.
Как ни велика была у Евдокии любовь к отцу своего сына, еще большей ее любовь была к сыну, и, конечно, не могла допустить она, чтобы сын, вырастая на чужой стороне, погряз в «стихии, совращающей плоть и дух». Жизнь безотцовских ребятишек в городе была еще хуже, чем в деревне, это Евдокия видела, они вон в шайки сбиваются, воровством промышляют.
Старик Антон Свистульхонов до конца своих дней, надо сказать, не знал иной заботы, кроме как об устройстве выгодного ведения своего хозяйства: то вдруг менял коров, приобретал породистых и удойных, то начинал возами привозить из болотин красноталовые прутья и заставлял женщин, жену свою и Евдокию, плести корзины и таскать плетенки на рынок (это когда выпадал ягодный и грибной год), то логушки ладил осиновые и кедровые – их особо брали под мед, – то привозил в коробах серовато-белый камень, на который наткнулся в логу, когда ездил рубить прутья, и обжигал те камни во дворе, по кварталу клубился едкий дым, бабы со всего города шли с ведерками покупать известь.
С фанатичной жаждой старик набрасывался на всякую работу – теперь, перед концом жизни, ему открылась цель, во имя чего и ради чего надо все это на земле творить. Приемный сын рос послушным и давно уж звал его тятенькой. Ладонью, изъеденной мозолями, исковырянной занозами, будто исстрелянной дробью, ласкал старик парня, сажая его за ужином непременно рядом с собой. Вот он, продолжение Антона Свистульхонова.
Умер Антон Свистульхонов в тот год, как под осень бездельник Якунов, известный в городе картежник и горлохват, со своей шайкой и портретом царя перед грудью, с голубой лентой на рукаве, без шапки, свежестриженный под бобрик, строгий и благочинный, с песнопением (голос у Якунова был басистый, однако надтреснутый, потому выливался в гнусавость), обходил крепкие дворы и, покидав в углы щепотки пшеницы, тянул свою шулерскую ладонь, приговаривал:
– На святое дело царя против бунтовщиков. Во имя отца и сына…
Больной Антон Свистульхонов лежал в избе, укрытый полушубком, выставив темные костистые кулаки, отвечал, не вставая:
– Вот они, гляди, Якунов, руки. Они, руки-то, и цари, они и святые, потому как в труде радость ищущие. Ступай. Ничего тебе от меня не будет, ступай.
А ночью на подворье загорелись пригоны со скотом. Подлец Якунов сделал. Смолевые доски сами собой, в жарком огне, срывались с крыши, летели через пустырь, к оврагу, пугая бегущих в страхе людей.
После смерти старого хозяина молодой хозяин Александр долго выправлялся от пожара, да так и не набрал силу, какую имел старик…
– Ну и потом… почему вы не примкнули к тем, которые делали революцию? – спросил я Александра Антоновича, приемного сына Антона Свистульхонова.
Александр Антонович поиграл все той же ироничной улыбкой, покатал мускул на щеке.
– Отчего не примкнул… Может, и примкнул. А? – Старик повернул ко мне край светлого влажного глаза. – И в германскую воевал, и в Гражданскую тоже. Все, все прошел, шашкой махал… Только орденов нет. И свидетелей тоже. А? Могу ведь пофуфыриться на старости? Отчего бы не пофуфыриться?.. Нет, нет… Не стану фуфыриться. В германскую меня не брали. Потому как один кормилец, один мужик на три старых бабы в доме. Третья-то – свояченица отыскалась. В Гражданскую тоже по той же причине. Скот из пригонов, какие после пожара я отстроил заново, взяли, сусеки в амбаре почистили, а самого-то не дернули от старух. Отсиделся, значит. Да и, скажу тебе, малорослым я был, подростком все гляделся. Тогда было выгодно глядеться или подростком юродивым, или стариком. Запиши: не примкнул я, значит, к революции. Сам по себе. А что?
– Но Ленин говорил… – напомнил я. – Ленин говорил, что кто не за революцию, тот черносотенец непременно[3].
Старик, к удивлению моему, поддержал охотно:
– Это уж так. Жизнь, она гнет к какому-то берегу обязательно. На реке вон стрежа, уж будто совсем посередке, сама по себе, а нет, глядишь, на поворотах-то и прибьется то к одному берегу, то к другому. Мечется, как и человек. Но, слава богу, к Якунову и его шайке меня не прибило…
– К какому Якунову? – успел я забыть его рассказ.
– А к тому, какой в шулерах-то… Какой громкие правильные слова каждой власти в глаза пускал. Кучу напускает, этакую завесу туманную наладит, пока развиднеется, тут он, нонешний Якунов, шулерствовать поспевает. А там опять завесу из туманца… Правильнее, шумливее слова – дольше туманец. Это уж они ухватили в свой рассудок.
За окном спал широкий наш город, оставив на улицах сторожевые фонари, которые, грудясь и растягиваясь полосами по черноте, представляли собой самостоятельные галактики и целые Млечные Пути.
Город, отходя ко сну, оставил дежурные людские смены на своих механических конвейерах, потоках, у печей, турбин. Этому огненному спруту исполняется триста пятьдесят лет.
От сторожевой башни с избами для персонала на нешироком подворье, обнесенном глухим бревенчатым забором, до вот этого скопища бетонных, железных, стеклянных строений. Зернышко, опущенное в почву среди чужой дикой долины, люто прожигаемой звенящими морозами, проросло, обратилось в дерево плодоносящее, ветки разбросались по пригорьям, холмам…
Жители острога не могли отойти ко сну, не оставив на башне бодрствующего, бдительного казака, который бы стерег – отгонял лукавого кочевника.
Нынешнее вот это огненное скопище тоже не может отойти ко сну, не оставив дежурных для догляда за жизнью своих машин.
Нынешнему оператору-дежурному, вобравшему в себя тревогу за системы жизненного благообеспечения города, задыхающегося в собственных астматических выхлопах, отбросах, кажется наивной того давнего казака-дежурного тревога перед почти беспомощным кочевником, вооруженным луком да горящим смольем на шесте…
– Якунов себе не дурак. А мне если к нему прибиться, значит, быть себе дураком. Значит, моя линия в другом… Не якуновский берег. Вот рассуди, – заговорил при новой встрече Александр Антонович. – Я думаю, всякий строй, если он не из дураков, для того себя ставит, чтобы свободу в работе дать. В работе – не в болтовне, не в лежании на печи, не в сидении в трактире. Отчего ж тогда меня причислили к одному боку с Якуновым? Нет, якуновы вывернутся, у них хребта нет и гривы тоже. Грива растет на хребте, а раз хребта нет, то и также гривы нету, ухватить не за что.
Александр Антонович напружиненно развернулся, этак быстро, будто его, сухонького, кто крутнул.
– Гриве-то неоткуда взяться, если хребта нет. А если хребет в тебе тугой, веками наработанный, то – что? Строй тогда на тебе любую политику, как на лошадь седло клади. Та-ак. Да что седло – в бричку впрягай… Позвали меня после того, как поутихло… Позвали, не сам я пошел. Значит, имели на примете и вспомнили. Оттого и вспомнили, что в бричку впрягать. Прикинули, кто выведет Расеюшку. И позвали. А как же! При царе всякий чиновник крутился возле большой рыбы. А возле такой, как наш брат с тощеньким карманом, интересу не было крутиться. А тут позвали. Пришел я. Управление было такое. Губернское Вэсээнха. Сидит человек, зрак у него набитый, острый. Называет по имени-отчеству. Чем вы, Александр Антонович, говорит, могли бы полезным для города заняться. И не для одного, говорит, города. Какое свободное дело, говорит, вы повести в состоянии сегодня же, завтра, на этой неделе смогли бы? Подумайте, говорит, скажете нам, окажем содействие… Подумал я. Как не подумать? Значит, по городу походил, поприслушивался, чего народ говорит. Опять пришел в управление. Иду, а твердого чего-то такого еще в голове нету. Он опять набитым глазом меня меряет и сам же подсказывает: нет ли охоты известковым делом промышлять? Выходит, про это наше дело уж знал. Ну, это самое подходящее было, по нашему карману…
Я подумал: знал ли ты, дедок, что при всем при этом была ставка на «кто кого», на выигрыш соревнования между вами, нэповцами, и социализмом, что вообще все это отступление налаживалось на малый срок, и конец этого отступления уже был намечен почти с точностью, и что исход в смысле «кто – кого» тоже твердо был запрограммирован?
Во мне что-то опрокинулось, какой-то голос в душе тревожил, говорил, что очерка о соседе дяде Саше еще не получится, недостает в фабуле логического завершения. Я стал думать на. этот счет, какое тут может быть еще завершение, и… Мне вдруг захотелось невероятного, ну, мистического, что ли: чтобы тот крохотный заводик стал частью и моей биографии. Потребовалось мне это уже не столько для очерка, сколько для удовлетворения тоски по ретроспективе.
Он, тот заводик, где-то в логу, на берегу речки, среди кустов ольхи и соснового леса… Мне с ним непременно (странно, может, странно) надо было быть на «ты». С ним, с тем самым заводиком, что производил в далекие двадцатые годы известь на частные средства мещанина А. А. Свистульхонова.
То крохотное предприятишко было деталькой машины, запущенной в движение «во исполнение» экономической политики, остроумной, единственно верной в ту пору, как ступень, вырубка, зазубринка в скале отвесной лезущему в гору, не понятую кое-кем и посегодня.
С того предприятишка ведь что-то началось, думал я, оправдывая свое странное хотение пуститься в розыски. «Да, да, что-то же началось, – думал я, сидя у черного окна с настуженным подоконником в затихшем окончательно доме с видом на вороха огненных точек, раздуваемых порывами сырого осеннего ветра. – Да, что-то же началось, не могло, наверно, не начаться. Началось там, а длится сегодня».
Когда мы видим большую реку с тугими зелеными или матово-синими водами, воображение наше отказывается связывать это с какими-то далекими-предалекими ручейками-жгутиками, путающимися в травах.
Собрались мы с Александром Антоновичем поехать осенним полднем, когда выпавший ночью снег успел растаять и дорогу пообдуло ветром.
Ветер стелился меж домов, стиснутый, уплотненный в бетонных лабиринтах, и вырывался на окраину города с каким-то ухарским, азартным, веселым присвистом. Это, должно, влияло на настроение старика, он подергивал сухим плечиком, и в левом его полуприщуренном глазу, в середке радужного зрачка, весело, даже с каким-то вызовом, поблескивала острая, будто иголочка, искорка.
Как же – он ехал в свою молодость.
Все эти долгие годы в старике жила не то чтобы невыветрившаяся обида, а что-то вроде того сидело в нем, сидело и опаляло селезенку. Хоть и переступил он в самом себе межу, глубоко пропаханную между той, вчерашней жизнью и сегодняшней, принял социальные перемены, но многого понять в этих переменах не смог. Ну вот то, что уж слишком упрощенной, до легкомыслия облегченной нынче выходит жизнь: всё тебе, а ты уж будто ничего из себя в три силы не выжимай, кусок хлеба и штаны без заплат (без заплат ведь!) будут все равно, а большего при нынешней упрощенности порядка уже и не надо.
Этого упрощения, а вернее, необходимости в таком упрощении он, Александр Антонович, да, да, как раз и не мог ухватить своим стариковским рассудком.
Ну, то, что кусок хлеба постоянно при человеке, это хорошо, штаны – тоже, но развращать-то народ зачем?
К чему? Развращать этой гладкостью, что все тебе дорожки разметены веничком и на любой дорожке тебе непременно уготовлен хлеб да штаны… В сказке словно. Тьфу!
За городом литое гладкое солнце катилось по краю тяжелых, фиолетово-мазутных туч. Такая вот примета нынешней пятилетки: тучи мазутные. Дождичком заправляй машину.
Ветер начинал дуть с разных направлений, то с востока, то с запада, то вдруг с севера, и оттого неясно было, дождем просыплются тучи или снегом.
Трудно было узнать росшую обочь дороги травку, называемую горец птичий. Травка эта, прежде тут образующая широкие мягкие ковры, огрубела, согнулась, как проволока, покрылась ржой. И листья лопуха, придавленные к земле, будылья полыни по солонцеватым буграм и кусты шиповника – все было бурым и седым, скучным. Однако на медных стволах сосен играл оранжевый блеск.
Дорога делилась на две, одна вела в гору по краю широкого лога, заросшего черемушником и еще каким-то темным кустарником, другая повернула за деревья, потерялась там в низкорослом зеленом сосняке. Отрывисто вскрикивал большой, по-сорочьи пестрый дятел.
Корни деревьев черными плетьми свисали в лог. Александр Антонович вышел из машины, прошел по высокому, жесткому, хрустко-ломкому бурьяну, разгребая его руками, остановился.
Там, где он остановился, была яма квадратная, метров шесть на шесть. Сверху старик глядел на кривой черемушник, растущий из ямы, на живые кусты лебеды, на кизильники, в заветрии еще не утерявшие листву.
Со стороны лога в яму вели два отверстия, этакие две поры, какие роют одичавшие собаки.
Старик тихо сполз по затравенелому, перевитому корнями крутяку вниз, в густоту еловых и черемуховых зарослей, долго его не было там видно, потом совсем в стороне, слева, из поры выставилась его дубленая шапка. Старик лез, карабкался па четвереньках, выставляя вперед ладони.
По каменному срезу брызнула стайка крупных пауков, закачались они, обеспокоенные, в своих тугих сетях. И сети, и пауки были седыми, должно, очень старыми. Кругом, в лесу и в поле, жизнь насекомых закатилась, а тут, в глухой яме, пауки продолжали вести охоту.
Посередке ямы Александр Антонович отдыхал, лежа на животе. А когда сел, сухо откашлялся, лицо потемнело от влаги. Насекомые снова затаились, будто впали в оцепенение. На седых округленных спинах штришки-крестики. Старик поднял камень обеими руками, поднес к носу близко, понюхал. Пахло, конечно, вулканом.
Камень вмещал в себя разные цвета: зеленый, красный, синий, оранжевый, черный – это был кусок лавы, доставленный с вулкана. Жидкая масса цветов пузырилась, кипела – и вот, затвердев, осталась пузырчато-взъерошенной.
Куски лавы с кулак, с голову – они кругом валялись. Будто вулкан извергался где-то так близко, ну, вон, пожалуй, за тем лесным холмом или где-то правее, в болотах, и сюда разбрызганную лаву забросило через лес, через холм.
Старик, сидя, напряг шейные мускулы, отвел плечи назад, распрямляя спину, напружинил согнутые руки, с маху, с силой ударил камнем о камень. Раскололись оба камня. Подобрал он обломок, какой крупнее, и, потряхивая его в ладони, держал долго перед глазами.
Блеск сочный по всему слому, малахитово-бордовый. Это был сплав ноздреватого стекла с вкраплениями галечника.
Кинув обломок себе в ноги, Александр Антонович привстал на колени, складным ножом на шнурке принялся колупать над плечом справа. И там, где нагар осыпался, вдруг начинала обнажаться белизна извести.
– Что это за сооружение? – спросил я.
– Мой завод, – ответил старик, глубоко внутренне подавленный.
Шапка с его головы сползла, зацепившись за сухую, надломленную, в ржавом налете, ветку. За оттопыренный ворот пиджака упали скрюченные, тоже ржавые, листья, иные, что повлажнее, прилепились к затылку.
– Что? – легкомысленно переспросил я, оставаясь наверху, сламывая сапогом стебель чернобыльника. Переспрашивать, конечно, не надо было. – Какой завод?
Старик, однако, был занят собой и не уловил бестактности моего второго вопроса. Подтвердил он сипло, почти не разжимая вялых, изжитых губ:
– Мой завод.
Яма: шесть или восемь шагов в одну сторону, шесть или восемь шагов в другую – завод! Завод?
И куски-глыбы сплавленного узорного стекла – это просто обыкновенная порода, долго, годы, находящаяся в огне. Мужики-работники производили известь, яма гудела жаром, гудели жаром весь бугор и лог…
Не мог я возбудить фантазию свою до того предела, на котором все вот это вязалось бы каким-то краем с сегодняшней промышленностью города, и я жалел, что поехал сюда, потому как до этого в фантазии у меня вязалось, да, вязалось.
Александр Антонович, без шапки, белый, все сидел среди черемушника. Ощущение сильного гнета у старика было больше оттого, что вот этот чертов черемушник пророс прямо внутри завода. Ржавые листья падали за шиворот, лепились за ушами, к белой голове.
– Александр Антонович, скажите, пожалуйста, почему вы не укрупнили тогда, в двадцатых, свое дело, а довольствовались малым? – Я не знал, почему мне надо было спросить про это именно сейчас, сейчас, в сей час.
Стеклянно-прозрачные глаза старика сделались незащищенными, как незашторенные окна в первом этаже.
Кто-то говорил: «Не дай бог оказаться на первом этаже людной улицы с незашторенными окнами».
Психиатры утверждают: «Люди в большинстве сходят с ума из-за того, что по каким-либо причинам не могут зашториться».
Я знал, в таких случаях разговаривать надо ровно, держаться так же ровно, не реагировать на настороженность глаз собеседника.
Старик смотрел с минуту на меня снизу вверх молча, и вдруг в напряженной пустоте глаз заструилась усмешка, вызывающая, даже почти ироничная.
– Кишка тонка потому. Карман маловат был. – Усмешка, теперь уж явно ироничная, смяла фиолетовые губы. – Обязательно укрупнил бы, если бы в кармане погуще водилось. Пять бы заводов заимел, десять! Хоть бы и знал, что власти отберут, заимел бы все равно. Год, да все ж мой. Жить ведь только трусы боятся. Это сегодня все мы горазды плодить трусов. В физиономии важность, в одежде барин, а в душе заяц.
«Ноябрь. Набито известкового камня на три печи. Обожжено – три печи. Вывезено пятьдесят семь коробов. Декабрь. Набито известкового камня на две печи. Обожжено две печи. Вывезено тридцать восемь коробов…» Самое большое количество в город было вывезено в феврале двадцать пятого года – шестьдесят девять коробов…
– Пять бы заводов заимел, если б кишка не тонка была. Пять! Власти разрешили всем. А чего ж? – Старик распрямил спину и выставил подбородок задиристо. С затылка отлепились листья и упали на камни. – Нынче вон по деревням по хозяину плачут. Трактора дали, комбайны дали, а хозяина-от нету. Плачут деревни. Куда он делся? Хозяин-от. Весь перевелся? Стыд: в Сибири масло французское едим, по солому коровам за Урал ездим уж. Везем. Своих трав как бы нету. Сты-ыд! А ну-ка, кликни… Может, пора… А ну-ка, кликни: мол, явись, хозяин, на землю, как тогда людям кликнули… Кликни: явись, земля, мол, без тебя чужает. Сыщутся мужики! Как еще сыщутся!.. Только не заламывай руки-то хозяину. Не заламывай. Сты-ыд: долежались на боку, масло французское, сало немецкое… Соломку, ба-атюшки, из-за гор дальних везем! И в городе сидим, рот разеваем, ждем, когда нам кусок положат послаще. Трусы! Лежебоки! Племянник вон мой – в начальстве ходит. Какое из него начальство, если заяц в нем сидит, ушами трясет! Скажу я тебе: жизнь, она – когда риск, когда обжигает… Вот и суди: власти разрешение на то дали, отчего бы мне и пять заводов не держать, а? Как это парнишонки во дворе поют: трус не играет в эту… в хоккей? Так уж оно! Трус не живет – чадит. А мы вот плодим трусов, всякий норовит пристроиться в иждивенцы к тому, кто посовестливее. А? Чего моргаешь? Аль правда глаза колет?..
В деревеньке из десятка старых изб в полкилометре от лога – избы все те, что век назад, только на двух крышах тес заменен черепицей. Старик это сразу приметил, что избы все те же и что только на двух крышах черепица, – в его пору черепицей не крыли, тесу, смолевого, не поддающегося мокрой плесени, хватало да еще такого же смолевого корья. Крестовины телевизионных антенн щетинились над избами, свидетельствуя о тяге жителей к зрелищам. Александр Антонович, завидев пожилого, в расшнурованных ботинках, крестьянина, идущего с лопатой по огороду, остановился у металлической изгороди. «Кх, кх», – похмыкал над этой странной изгородью, состоящей из обрывков проволоки, кусков красной от ржавчины жести и витков бронзовой стружки, похожей на серпантин.
С хрипом рвалась с цепи узкомордая псина, ждала, когда кто зазевается и подвернется на зуб. Зло ее было оттого, что мы-то со стариком уже не зазеваемся, остановились, дальше не идем.
– А что, добрый человек, есть тут непонарошные хозяева-то? Постройки-то, вижу, все оттуда, – кликнул Александр Антонович, подняв ладонь.
– Чего? – Крестьянин не собирался останавливаться, семенил мимо, хлябая расшнурованными ботинками, лишь повернул голову да переложил лопату с одного плеча на другое.
– Хозяева-то, говорю, непонарошные, чтобы… Чтобы с зудом в ладошке… Есть? – переспросил Александр Антонович, перемогая что-то в себе. – Про хозяев интересуюсь.
– Про шефов, что ли? – Крестьянин снял с плеча лопату, уткнул в отвердевшую землю, погрозил кулаком собаке, натягивающей цепь. – Цыц ты, язва! Были, слава богу, не забывают. Цы-ыц! Сено старикам-пенсионерам приезжали помочь покосить да сметать. Фронтовикам перво-наперво. Шефы-от. Не забывают, слава богу… А что? И лавка на машине бывает, она и хлебом торгует, жиры какие-никакие из города привозит…
Александр Антонович к дороге шел через лес, который был опутан сухим, погибающим подростом. Шапку нес в руке, голову утянул в просторный ворот по самые уши. Ткнулся он в одно дерево, в другое, пока не набрел на тропу.
По ту сторону леса, где-то у подножия горы, оживал и снова глох сильный железный шум, было неясно, какая там работа, это разносило тревогу по всему осеннему лесу.
Опять подул острый ветер с севера, от горы, и деревеньку, лес и край стылого неба над широким прогалом – все зашторило косо бьющим снегом. Железный гул усилился, приблизился, землю стало потряхивать.
Всю обратную дорогу в автобусе Александр Антонович смотрел в окно, не примечая меня.
В последние дни старика навещали соседские старухи. Навещали по очереди – уговорились они: одна сегодня, другая завтра. Он лежал, плоский, вдавленный в постель, никого не узнавал. Но пищу принимал. И старухи, выходя от него с пустым блюдцем, притворяли тихо дверь, обитую узорчато бляшками, оповещали удивленно и радостно друг друга и весь дом, что вот опять старик поел куда с добром, все до крошки съел, этакую-то порцию умял! Стало быть, поднимется. Всем хотелось, чтобы Антоныч снова ходил по двору.
Старуха Гребенкина, из седьмой квартиры, вечером была при нем до без четверти девять, вышла от него, как и обычно, с порожним блюдцем и, как обычно, оповестила кого можно о том, что Александр Антонович, глядите-ка, опять вот все до крошечки куда с добром поел. А оповестив, старуха Гребенкина с чувством надежды и довольства собой, успокоенная, пошла к себе на сон.
После старухи Гребенкиной, это уже в одиннадцатом часу, появился на короткое время племянник Орест, пьяненький, приметливая лифтерша еще издали увидела, как он вихлял ногами. Она же, лифтерша, остановила его, когда он шел назад, спустившись с этажа, и спросила, как стариково здоровье. И племянник, зевая, сказал, что дед – молодец, непременно выходится, ничего ему не будет, крученый ведь, многожильный.
А утром та же Гребенкина понесла завтрак – блюдце с рисовой кашей на молоке и с клубничным вареньем, – и обнаружила она старика Свистульхонова уже не в кровати, а на полу, лицом вниз.
Затылок отвердел. И пятки, в надавах, как бы просвечивались, на это старуха сразу обратила внимание, едва переступив порог. Это и напугало ее до дрожи в подбородке – оранжево просвечивающиеся пятки.
– О-осподи! О-осподи! – догадалась Гребенкина, пятясь и пробуя креститься левой рукой, потому как в правой держала блюдце с теплой кашей.
Умер старик Свистульхонов так вот нехорошо – не в кровати, а на полу. Странно, не по-людски. Что случилось – неизвестно.
Говорили, что врач не выдаст справку, нужно звать милицию, непременно участкового капитана, без него в таком положении нельзя, что-то подозрительное тут есть, еще потаскают кое-кого, не станем пальцем указывать, а покойник, дескать, належится в морге да в анатомке.
Но подъехавший врач, еще молодой, с конопушками вокруг носа и рябенькими зрачками, спросил лишь, сколько лет умершему старику, ему сказали, что за девяносто. Конопушчатый молодой человек искривил одну бровь, подумал, прикинул, насколько это выше среднестатистического, в российском масштабе, а особенно в сибирском. Потом он искривил свою другую бровь и уж совсем уважительно вгляделся в песочно-серый затылок покойного, все еще так лежащего на полу, лицом вниз.
Врач не стал и переворачивать покойника, пошел в кухню мыть руки.
Справку нужную он дал.
Дальше пошло накатанным ходом: сбор по этажам денег на венок, заказ гроба, хлопоты по организации транспорта. Вопросы эти решались общественностью шумно и не совсем: дружно.
Возникали такие неясности. Например: покойный выпивал, но не так чтобы уж любил это занятие, и не кощунство ли будет, если на поминках водка будет обильно стоять рядом с киселем брусничным и овсяным?
Старики, хмуро поморгав и прикашливая в кулаки, задумались. А подумав, большинством голосов рассудили: какое имеет значение, любил выпить, не любил, полагается, значит, полагается!
И еще: деньги, какие Александр Антонович за неделю до смерти успел передать соседям, делить ли на три раза, то есть оставлять ли еще на «девять дней» и потом на «сорок дней»?
Старушонки, те, что держатся христианского правила, то есть того самого порядка, какой принят, настаивали, что надо поделить непременно на три раза. На три, значит, чтобы и на сейчас, и потом на «девять дней», и на «сорок» – да, как полагается.
Старики не поступились, хоть и во всех, прочих делах шли на поводу у старух, перебороли, свое взяли: чего, дескать, в наш скорый век канителиться, собираться трижды, лучше раз помянуть, да зато уж крепко. Так вот и решили по здравому смыслу.
Домовину повезли в полдень. И пока протрезвелый племянник, без шапки, с разбросанными на уши волосами, стучал на лестничной площадке молотком, обтягивал домовину красной материей, набивал на кромки черную, нарезанную зубцами, тесьму, та же бортовая пятитонка подвезла средних габаритов треугольник из светлой нержавейки с крестиком.
«А. А. Свистульхонов. 28. IV 1891 г. – 27.Х 1985 г.» – привернул племянник пластину на треугольник. Отошел и полюбовался со стороны своей аккуратной работой.
Всякий, кто проходил лестницей и площадкой мимо, отмечал, что веселым и аккуратным вышел памятник с этой вот гравированной блескучей пластинкой.
Старики догадались обойти лестницу на всех этажах до самого низа, поглядеть свороты на площадках. И едино пришли к решению: домовину заколотить наглухо на столе.
Грех это, конечно, не по-христиански (заколачивать домовину полагается уже перед спуском в могилу, а не в квартире). Понимали старики, что грех, но по-другому-то как? Отступление от погребального порядка как раз и обеспечивает единственный выход из трагической ситуации. Покойника-то в незаколоченной домовине никак не пронести по тесной, зауженной лестнице.
Архитекторы и проектировщики, умные головушки, создавая наш дом, думали, конечно, только о живых.
Мело с гор сухим снегом, было морочно, плоское небо давило тучами.
Сразу, с выездом в степь, на широкую свободную равнину, наш печальный транспорт оказался незащищенным перед снегодувом. А города как бы и не было.
Город вдруг пропал. Рядом он, вот где-то тут, слева – и нет его. Покойный Александр Антонович не раз обращал мое внимание на эту особенность старого нашего города. Горная подкова, скальные гряды, увалы маскируют его. Не эта ли способность котловины вот так разом прятаться привлекла тогда, триста пятьдесят лет назад, первых казаков заложить тут город? Чтобы скакал немирный кочевник-степняк мимо и не разглядел даже позолоченных верхушек церковных.
Заснеженная, в рыжих будыльях, равнина. Сквозь тучи растекшимся пятном проступила желтизна невидимого солнца…
В степи вздохнулось легче, в окна автобуса хлынуло пространством и светом, перспективой, все огляделись, заворочались, чувство неясной вины стало помаленьку уходить из души.
– Вот ты уже и дома, Антоныч, а мы все еще в гостях, – сказал высокий, ширококостный и рыхлый Федор Федорович Проскуркин, жилец девятого этажа, бывший котельщик из депо, когда гроб аккуратно вошел в песчано-глинистую, зеленовато-серую липкую щель, и все закивали бодро; вышло у всех от этих слов котельщика такое настроение, что как бы Александр Антонович в выигрыше, а все другие как бы в проигрыше. – Дома ты, Антоныч, уже дома.
Лопатами старики подскребали землю, разбросанную по жесткой, перепутанной, перемешанной со снегом, черной траве. Лопаты звенели, натыкаясь на камни.
Назад автобус вез людей не прежним путем, а другой дорогой, как-то сразу со степи нырнул он в каменную гущу города, через виадук, и покатил кривыми узкими переулками с бесхозяйскими пугливыми собаками и голубями.
Облегчение люди чувствовали: дело сделано славно, от заботы освободились, слава богу. И небо пуще посветлело, поднялось выше, тучи скатывались к горам.
Подъехав к дому и выйдя из автобуса, старики постояли на площадке, порастирали замлевшие бедра, кучно, в молчании, прошли на этаж.
Садясь за столы, одни крестились, Другие угрюмо держали сцепленные руки над животом.
Ели шумно, много, с аппетитом и с аппетитом же пили с морозца. А если кто пил похуже, того уговаривали: ну-ка, ну-ка, чего ж, по такому поводу-то, до дна, э-эх, давай, давай, один раз всего живем, не грешно.
Разговаривали о повышении пенсий для сибиряков и новых льготах для тех, кто вышел на пенсию по горячей сетке, о вылазках цээру и о новых космонавтах, запущенных в прошлый четверг; изредка возвращались с памятью к покойному, но возвращались без боли, как к чему-то совсем уж теперь стороннему.
– А ведь тоже барахтался человек в жизни. Ладно или неладно, а барахтался, – философски говорил Троицын, поднимая торчмя старинную трехрожковую вилку с костяной ручкой и обводя стол подобревшим, влажным выпуклым глазом. – Барахтался и… пусть простит меня, лишку языком молол. А чего бы? Пенсия была, к пенсии еще подрабатывал на дежурстве при лодочной станции. Чего бы во все дыры-то лезть? Глядишь, еще бы пожил.
– Коммуникабельностью не… не отличался, что уж верно, то верно. Чего уж там, – поддержал гравер Элькоф на противоположном краю стола; гравер пил и за себя, и за соседку – старушку Гребенкину, потому на брови его, набухнув, выкатывались мутноватые пузырьки пота. – Да уж это… ладно, чего про то…
Так вот ни о чем тянулся разговор за едой и за питьем.
А меж тем на глубине в каждом из этого печального собрания жило понимание, что свершилась трагедия не с одним человеком, а со всеми, со всеми. Не просто человека не стало – с ним ушла надежда, тайно жившая в каждом, – надежда одолеть «сотню».
Ведь Свистульхонов был самым старым человеком не только в доме, но и во всем квартале. Вместе с ним ушла и надежда, что вот в нашей городской бестолковой жизни все-таки можно, хоть изредка, да можно, пусть по одному из десяти, из двадцати, если при этом иметь пенсию сходную, реализовать поэтом определенное: «до ста расти…»
В нашем доме народу уймища, а в квартале двадцать таких домов, из всех ближе подобрался к той черте он, Александр Антонович, сколько-то совсем немного рисок на шкале, ступенек на великой розовой и черной лесенке отделяли его от потолка, нет, не от потолка, а только от черты, от очередной ступени с порядковым названием «сто», на бесконечной лестнице…
Наше воображение не может представить эту лесенку с концом, упирающуюся в потолок, и вот эта черта под названием «сто» была от Александра Антоновича всего лишь за шестью делениями, а это, когда глядишь издалека, видится так близко, что вот только небольшое, совсем небольшое усилие надо или же вовсе никакого усилия, а так просто, сама инерция поднимет, подкрепляйся только каждодневно завтраком, обедом да улейном, словом, имей сходную пенсию – и поднимешься до черты, именуемой «сто».
Статистика немилосердна: сибиряк, гордый, жженный морозами сибиряк, нынче стал жить меньше, чем какой-нибудь южанин.
Старики нашего дома, когда встречались со стариками других домов, то хвалились: «А у нас вон Свистульхонов все дюжит, ничего». И бодрились, спины свои прямили.
Александр Антонович был маяк и светил оттуда, со своих девяти с лишним десятков, на всю городскую окраину.
Теперь наш дом поблек в. глазах окружающего народа, престиж свой утерял, без грохота он, тихо, по наклонной линии откатился на низ: самому старому старику в доме – семьдесят три, это бывший котельщик Федор Федорович Проскуркин, обувью которого весь год бессменно служат валенки, разница лишь в том, что зимой без калош, а весной, летом и осенью с калошами.
Разрыв между Александром Антоновичем и Федором Федоровичем – двадцать годков. Чего же!
Федор Федорович с сомнением трясет крупной голой костистой головой: да-а, двадцать годков. Поднимется ли он в такую высоту?
Теплится вера у людей: если смог перебраться за семьдесят пять, уцепился за сучок, а тем более за восемьдесят, за девяносто, то так, значит, и пойдешь в высоту. Лишь бы пенсия была хорошая да льготы разные от государства.
У Федора-то Федоровича все будто есть: и пенсия, и льготы, но…
Неверную мысль кто-то пустил насчет того, что жизнь – это лесенка не вверх, а вниз. Нет, вверх, вверх, – наше воображение и психика тоже не могут, чтобы наоборот. Лишь бы пенсия…
Ее-то, пенсию, Александру Антоновичу почтальонша носила ладную, было кое-что к тому же и из старого запаса, магазины разные в радиусе двести метров, трать рублики, обеспечивай сам себя завтраками, обедами, ужинами, разными рекомендуемыми диетными творожниками, овсяными кашками, пудингами да кефирами, заботушки на этот счет никакой, а также и другой никакой заботы. Никакой заботы, все тебе!
А вот при всем этом благолепии все ж не потянул человек дальше. Уходит из души надежда, как вода из песчаного грунта.
Костистый, с тенями в проваленных висках, Федор Федорович на фоне черного, под потолок, резного, с резными пилястрами, буфета гляделся вовсе белым, голова будто фольгой облеплена.
Люди, сидевшие за столами, обращались к нему как к принявшему лидерство по годам над всеми нами в нашей стороне города, как к человеку, какой находится на том незримом острие, о котором не принято говорить, ну, впрочем, на краешке того дневного света, лежащего границей между ночью и днем; точнее, Федор Федорович теперь тот самый травный стебель, что в травном густом ряду в июле месяце, в сенокосную пору, первым перед весело насвистывающей литовкой…
Мнилось, что не один лидер тут, в осиротевшей квартирке, нет, а два их. Второй – это древний, как бы охваченный черным пламенем, натертый поверх старинной краски лаком, буфет. Он! Патриарх среди прочих вещей.
Тут были и часы во весь угол с медным маятником на медном рычаге; и сундук с кружевной отделкой; и комод с шестью отсеками и нутряными замками по отсекам; икона, гнутые стулья…
Два эти лидера, один над людьми, другой над вещами, были, конечно, равными между собой.
А равными ли? – мог подумать всякий. Буфет хоть и был вдвое старше Федора Федоровича, представлял он тут первую половину девятнадцатого века, пушкинскую пору, но гляделся массивно-крепким, куда как крепче Федора Федоровича, и, конечно, собирался пережить его, Федора Федоровича, и еще многих из нас, а может, и всех вот тут собравшихся.
Федор Федорович, сперва все больше озиравшийся на этого лакированного идола, давящего своей крепостью, стал поворачиваться к соседу слева, то есть к Троицыну, и поддерживал себя воспоминанием:
– В войну мы работали как? Кувалда – пуд. Стальной лист – что доска. Вот и гнешь. Тебе задание к утру котел отремонтировать. Да-а, к утру. А привозили-то в полночь. А выдай уж к утру. Потому как паровоз должен выйти в ноль-ноль назначенные. Состав ждет. На фронт. Всё туда. Надо! Окатишь себя с головы ледяной водой да и опять за кувалду…
Троицын таращил базедово-выпуклые глаза, слушая, закусывал уже на выбор, вилку тянул к тарелке с малосольной северной селедкой, купленной кем-то по инвалидной книжке.
На другой день по этажу было объявлено, что квартиру надо срочно освобождать под заселение нового квартиросъемщика, который был тут же, выжидал на лестничной площадке, у окна, это была малорослая, с насморком, одетая в синее, опушенное дешевеньким мехом, пальто женщина с девочкой лет семи: мать-одиночка.
Племянник Оскар устроил распродажу. Делал он это не рядясь, заталкивая пятерки, десятки в раздувшийся желтый кошелек и после каждой сделки отхлебывал из дымчатой импортной бутылки, стоявшей в ванной. Что-то унесли в третий подъезд, что-то – в четвертый, что-то утащили в дом напротив…
Буфет и комод, а также инкрустированный сундук, по причине их громоздкости и немодности, никто не взял, и я, преодолевая сопротивление жены, втащил их к себе в квартиру, ладно, что по соседству.
А уж все то, что вовсе никому не нужно, выкидывалось в растворенное окно на ту сторону, где нет прохожих. Тугой ветер гонял по щербатому асфальту скомканные бумаги и тряпицы, гонял до самого большого снега, всю неделю. У ветра на нашем холме такое свойство: налетать с разных сторон и, как резиной, хлестать и крутить почти на месте, закручивать, ничего не сметая с холма.