Проводил я лето в деревне Кирчиж на севере Новосибирской области у дальней своей родни. Знакомился с лесами, какие там все больше из пихты да из ели состоят, с озерами, а точнее, болотами, каких там уйма, заходил километров за двадцать (однако мерить никто не мерил), возвращался в деревню уж потемну, а то и ночью, пугая сов-сплюшек, сидевших на огородных кольях. Однажды, держась старой дороги, я зашел совсем далеко, на ту сторону подсохшего болота, ленточно тянувшегося промеж лесами, а обратно пройти я уже не смог – где-то дожди пролились, и болота, пропускавшие по своим камышам маленькую речку, вспухли, вспухла и сама речка.
Той же дорогой я пошел дальше и оказался в другой деревне, в Белковке, это в сорока пяти километрах от Кирчижа, у знакомых, а точнее, у родни какого-то совсем дальнего колена – у четы Шиньошиных.
Случилось тут мне приболеть, а по выздоровлении захотелось пареных морковок, это, быть может, для кого и пустяк, а для меня, скажу вам, нежное воспоминание. В детстве моем (как и у многих моих сверстников) не было конфет, и пареная морковка заменяла как могла конфеты, особенно если она в русской печи парилась. Но история не в этом, и рассказ мой печальный совсем о другом.
Вот, говорю, после бани сильно паренок мне захотелось, и я советоваться с хозяйкой стал.
– Где же теперь найти морковку-то? У кого она есть? Старую всю поели, а новая еще не выросла. Где же? Разве что у Липы. Так она не-ет. Куда-а! Не-ет, – говорила моя хозяйка, лицо у нее крупноносое, сильно вытянутое вперед. – Куда-а! Липа такая. Она еще и матом понукнет. Племянника родного не приветила. Стою я у плетня. Вижу, по дороге парень прошел с чемоданчиком. С ним девушка, платьице беленькое, курточка вельветовая. К ней завернули, к Липе. Слышу, стучатся в ворота. Вошли. А потом уж во дворе вижу того парня и Липу. Она шумит на него: «На кой черт приехал ты? На кой черт нужен! И еще иждивенку привез. Ходить тут за вами, грязь подтирать, кормить». Вот, думаю, как, а! Не-ет, куда к ней!.. Сходи-ка лучше вот в четвертую избу от нас, к Аннушке, а еще лучше – в шестую, к Лабазиным. А потом в ту избу, где резные наличники…
Деревня Белковка растянулась по неширокой лощине в один порядок, огородами вдаваясь глубоко в хвойный лес. Десятка три домов, но без малого добрая половина с заколоченными окнами. Изгороди жердяные, заросшие жирным репьем и чернобыльником.
– Откуда она, морковь-то, в этакую пору? Старую давно съели, а новая еще только-только проклюнулась на грядках, – отвечали хозяйки во дворах и добавляли, указывая на продолговатый дом под тесовой крышей с зелеными ставнями: – У Липы вон Афанасьевны только. У нее от старой до новой в погребе лежит. Она у нас запасливая. Сходи к ней, чего ж. Пять рублей, скажет, давай.
Я долго бренчал щеколдой, поворачивая в руке туда-сюда кольцо: ворота высокие, сколочены из горбыля; в щель прыгал, хрипя, белый, с желтыми пятнами на боках, пес.
– Вы… мне… пять рублей заплачу… морковку, – сказал я.
Женщина оглядела меня с ног, остановила взгляд на моем ведре, приоткрыла калитку так, что просунуться только боком.
– Войдите. – Женщина повернулась и пошла в раскрытые сени, предоставив мне следовать за ней. Она была пожилая, с пригнутой узкой спиной.
От калитки к крыльцу и дальше, к сараю, к огороду, настланы доски – тротуар. Вдоль тротуара таптун-трава, свежая, словно помытая. В глубине двора крытый дровяник, похожий на те навесы, какие ставят на автобусных остановках, под навесом широкая поленница дров и толстая листвяжная чурка с выбитой лункой, служившая для колки дров.
Собака все рвалась с цепи, она, хоть и была привязана коротко, доставала мордой до тротуара. Я ожидал, что женщина придержит пса и как-то цыкнет на него, она же стояла в дверях, предоставив мне самому выходить из положения.
В полутемных сенях пахло старой полынью и ромашкой. В избе, где был тоже полумрак, держался дух жженой осины, из чего можно было заключить, что печь утром была протоплена осиновыми дровами.
Из кухни, просторной и пустой, вела полуоткрытая створчатая дверь в комнату с высокой хромированной кроватью и ковром под самый потолок. На ковре картина в овальной раме: красные кресты на черном холме под серым облаком.
Морковь, какую хозяйка вынула из прохладного подпола, была крупной, как бутылки, и облеплена влажным песком.
– Вот. – Липа Афанасьевна поскребла морковины ногтем, ранка, оранжево-красная, брызнула соком. Взяла другую морковину, отмыла под умывальником, поставила ее свечкой на узкую шершавую ладонь и так протянула мне: – Бери, ешь, пробуй.
Я взял, от морковины несло прохладой. Меня что-то удерживало в этом доме, не хотелось вот так взять ведерко с морковью и уйти, сунув пятерку, и я продолжал стоять. А чтобы что-то да говорить, спросил:
– Скажите, давно дом вы этот… построили?
– Дом я купила. Чего его строить? Купила, когда приехали мы, – ответила женщина, придерживая рукой крышку от подпола. – Купила. Приехали мы когда сюда… Место приглянулось. Мама говорит мне: гляди-ка, Липа, какое место ладное. Да и купили дом. На пенсию-то я пошла по подземной сетке. В Норильске на шахте работала. Подземная сетка и заполярный круг – все это учитывается. Ты был в Норильске-то? Не был? Ах, какой это город!
Липа Афанасьевна согнулась, опустила крышку, придвинула мне табуретку.
– И, скажу тебе, чтобы там… Грубое слово чтобы там кто человеку зазря сказал – что ты! Никогда. Выпьет человек, идет по улице, свалится… Так милиция его тут же подберет и домой к семье вежливо доставит. Семья, жена там или кто, у милиционера извинения попросит. А милиционер сам тоже извинения попросит, не обеспокоил ли он, дескать, чем. Порядливый народ. Туда кто приезжает и если климат соответствует, так уж держатся там до смерти самой. Сейчас там, пишет дочь, новую руду нашли, еще людей набирают. А работа на шахте нетрудная. Машина и берет, машина и везет. Дочь у меня там и внуки.
– Что же вы в Норильске еще не остались, с дочерью-то? – спросил я.
– Я бы там до конца и была. Климат по мне, ничего. Да маме климат стал не подходить. Врач сказал про маму-то. Вывезти, говорит, надо маму. Собрались мы и поехали. На Рязань было собрались, там наша деревня, мама там родилась и я тоже. На Север-то мы по вербовке попали оттуда. Собрались в свою деревню, да тот же врач нам и рассоветовал: лучше, говорит, поближе, далеко – хуже. Вот в Белковке мы и остановились. Лесу много. А мы об лесе стосковались. Там, на Севере-то, все безлесье. Да мама-то все равно прожила здесь мало. На второй год и успокоилась. – Старуха сложила сухие кулачки себе на колени, располагаясь еще поговорить.
На улице, от речного брода, долетел гул автомашины. Старуха прервала свой рассказ, раздвинула портьеру на окне. Солнечный свет вошел широким треугольником, облил стену.
– За мной это, – засуетилась старуха, подвязывая платок. – Из Карасей машина. По пути. Я наказывала, чтоб заехал. А ты бери свое, чего сидеть-то? – указала она мне на ведро. – Пять рублей с полтиной вон на стол клади. Да чтоб без сдачи. Некогда мне. На станции-то она тоже… такая цена. Да постой, куда полетел. Поможешь мне вон мешки снести. С вечера наготовила. Шофера просить – лишней рюмкой баловать. А чего его лишней-то баловать? За окраешки бери. За окраешки. Уронишь, овощ побьется.
– Вы хоть собаку-то с дороги уберите! – крикнул я, подпадая под старухино влияние и тоже начиная суетиться.
– А мы вот сюда… Стороной от собачки, через ограду. Вот сюда… А собачка пускай полает, ей надо злом отойти…
Тем временем Шиньошиха стояла у себя во дворе, поднявшись по грудь над плетнем между кольями, и видела, как я таскал мешки. На вытянутом лице ее плясала такая усмешка, что вместе со щеками аж нос подергивался.
– Бьюсь об заклад, – сказала она, когда я поставил перед ней ведро с морковью, – бьюсь об заклад, что за отработку она, эта Липа, не взяла с тебя копейкой дешевле. Пятерку выложил, это уж непременно. У нее так. Своего не упустит и чужого не прозевает ухватить. Хих!
Я сел на завалинку, стал греть на солнце лицо, шею, грудь. Под крышей перепархивали синеспинные ласточки с хвостиками-вилками. Двор усыпан щепой, плетеные воротца в калитке, ведущей в огород, были привязаны веревочкой с перекосом. На куче мусора копалась курица: гребнет одной лапой раз-два, потом другой этак же раз-два, а потом клюнет между лап и снова гребет.
– Пятерочку, значит, выкинул, – подзуживала Шиньошиха. – И отработка не помогла. Липа умеет взять, умеет.
– Если бы пятерку, – сказал я.
Лицо моей хозяйки вдруг утеряло усмешку, пуще вытянулось.
– Неужто? – ахнула она в какой-то надежде.
– Если бы пятерку, – подразнил я. – А то все… все пять с полтиной.
– Да неужто? – подняла над собой руки Шиньошиха. И закатилась таким прозрачным смехом, что, глядя на нее, невозможно было не поддаться такому же яркому, искреннему смеху.
Не пошла Шиньошиха к печи тотчас готовить для меня морковные паренки. Куда там! До того ли! Побежала она, семеня, через дорогу, за ложок, к товарке, оттуда в следующую избу. И в тот же день вся деревня знала, что Липа-то, Липа, ну и змея, с приезжего человека пять пятьдесят взяла да еще и мешки таскать заставила, снаряжаясь в Караси, на станцию, торговать.
При общем мнении мне сделалось вдруг обидно и как бы даже жалко отданных денег. В деревнях ведь, по этим местам, никто никогда овощи друг дружке не продает, так дают.
И хозяин, сам Шиньошин Кузьма Захарович, вернувшись из леса – у него работа по наблюдению за лесом, – снял рубаху, сидел перед окном в белой тугой майке, красные плечи круглились футбольными мячами, он тоже укорял:
– Все есть. Куда-а? Пенсия кругленькая. Глаза только не сыты. Всем, кто на Севере был, такая кругленькая пенсия.
– Такой уж человек жаднющий. И подлющий. Все хватает, хватает, – частила Шиньошиха. – В гроб понесет. Пенсия кругленькая. Сто двадцать… Она вон и мать свою заморила с голоду.
– Да это уж, пожалуй, лишнее. Наговоры, – поднял палец Кузьма Захарович, он авторитетный в деревне человек.
– Заморила, заморила! – Шиньошиха отступила к печи и поджалась в животе, будто у нее отнять хотели что.
– Пожалуй, наговоры. – Кузьма Захарович не убирал поднятого торчком пальца. – Про спекулятивную суть – верно. На виду у всех. В грядках весь огородище. А чтобы про другое… – Кузьма Захарович зевнул, зубы у него пенно-белые, плотно приставленные друг к другу, с опозданием перекрестил рот одним пальцем. – Та-ак, пустое.
– Какие ж наговоры! При мне все это… – сердилась Шиньошиха. – Не говоря уж о племяннике, она и сына своего отвадила. Сын у нее в Красноярске живет, не ездит к ней. Все оттого не ездит… По привету и ответ.
– Пу-устое. – Кузьма Захарович утер свое лицо ладонью, сделал он это в два приема, сперва ухватил левую часть от виска и провел к подбородку, словно выжимая лишнее из мягких по-бабьи щек, потом правую сторону ухватил и так же от виска к подбородку протянул ладонью. Это он проделал с большим уважением к самому себе.
В то время по деревне прошли заезжие печные мастера, Шиньошиха первой заказала им переделать каменку в бане. Белковчане стали приходить и глядеть, интересоваться: за красотой не уйдет ли парок, стоит ли себе на такой, близкий к городскому, манер переделывать? Пришла и Липа Афанасьевна. В овчинной безрукавке, крытой синим сукном, она постучала со двора в окно. Шиньошиха, вытиравшая посуду, замахала полотенцем:
– Чего ты, соседушка, проходи давай.
Липа Афанасьевна просунулась в дверь боком, а от порога к предложенной табуретке прошла с достоинством, села, оглядываясь.
– Слышала, баню тебе хорошо обустроили, – проговорила она.
– Не заходишь что-то, соседушка. Мы уж тут со своим-то говорим, что, мол, что-то… Дожди шли, могла бы в дожди и посидеть прийти.
– Дожди прошли, это так… – покивала гостья. – А я вот что-то все мерзну. Вздрагивается. Про баню-то спрашиваю.
– Со своим мы уж тут говорим, что соседушка наша что-то… Он сегодня до света улетел в урманы. Дальние площади, говорит, объеду, обгляжу. Заботливый на казенное, страсть.
– Заботливый, заботливый, – оживившись, опять закивала гостья.
– Мы уж тут говорили с ним… Толку-то в том не больно. Как бы для дома, для хозяйства, а то ведь… Оно как? Свое-то – в сок да в корень, а казенное – на ветер. Что припасешь, то и пожуешь.
– Слышала, баню обустроили…
– Говорим с ним, со своим-то, что-то не заходит наша соседушка. Живем через ограду, говорю, окно в окно, а вон… Думаем, уж не сердится ли за что. Дак худого и слова не было. Он у меня не любит, когда…
– Заботливый, заботливый, – терпеливо вздохнула гостья. – Мужское дело, как же.
– Однако ты, соседушка, Липа Афанасьевна, не в обиду будь сказано… – Хозяйка неосторожно брякнула тарелкой. – Не относишь себя, не в обиду будь сказано, к мужскому полу, а заботливости тебе не занимать. По своему хозяйству. Покой пьет водичку, беспокойство – медок. Огородище вон какой содержишь. Мужику не угнаться. Огород разводить – без прибытку не быть.
– Да что там!.. Морозит вот все… Слышала, баню тебе ладно обустроили. Парок гуще стал.
– У тебя, говорю… Это я своему мужику говорю, Кузьме Захаровичу. Муженек, говорю, у тебя две дочери, им подавай да подавай. Есть о ком заботиться. Поросят и тех ростят у полного корыта. А тут дочери. Нелишне бы, говорю, и копейку какую медную скопить. Что горько добудется – сладко съестся. Оно и… медведь с запасу лапу сосет. Через год-два, глядишь, дом надо будет перебирать. Штопай прореху, пока мала… Одним как? Вот печникам отдали. Теперь плотников нанимать. Опять копейка нужна. Это у тебя, соседушка, дом-то листвяжный, ему ничего не сделается и через сто лет. А наш из сосны подсоченной. Подсоченное бревно оно так себе.
– Парок, он как, гуще стал али?..
– Говорю я своему… Нужда, говорю, она хлещет больнее лозы. Другие-то вон, говорю, пока молодые были, вербовались да на Север ездили, пенсию высокую зарабатывали, теперь вернулись да и живут, как на дачах… На мир не летать – счастья не видать. А мы просидели тут. Овраг да бугор – весь наш и кругозор. И опять тебя в пример ставлю. Сопит. А то и злится. А чего злиться-то?
– Баню-то лучше сладили али как?
– Как же, как же… Я уж и побелила там. По-белому теперь. Камушек к камешку так и прилажены. И котел сверху. Труба… Как есть все. Да оно и то сказать: как плохо ладить, если деньги хорошие берут.
– Посмотреть-то, может… – сказала Липа Афанасьевна.
– Я уж и подумала: надо, думаю, соседушке сказать, может, себе баню на такой манер станет перелаживать. Пойдем покажу, как же. Порядишься, может, тебе и дешевле сделают. Мой-то не умеет рядиться, хотя две дочери вон, каждая тянет… Копейкой люди не шутят. Что сберег, в том и пирог. У кого сын, с ним проще, или дочь где, скажем, на Севере, на заработках…
Оглядывая баню, стоявшую на задах огорода, Липа Афанасьевна хвалила печь в ней, продолжала хвалить, когда возвращались оттуда по борозде, усаженной с обеих боков подсолнухами, но с заказом к печникам, квартировавшим в избе за переулком, почему-то не пошла.
– Береже-от копеечку, – объяснила догадливая Шиньошиха.
Голубоватый рассвет в то утро пролился из-за леса как-то разом. Еще не выходя из избы, я послушал улицу; она жила лишь ленивым лаем собак, вплетающимся в тишину, да криком петухов. А со стороны лога, поросшего темным разнолесьем, доносилось свежее, незвонкое щелканье – пели птицы.
Выйдя за ограду, я увидел, как перепархивают с дороги на изгородь, с изгороди на дорогу воробьи. Почти все они вели себя как-то возбужденно, по каждому пустяку напыживались и дерзили друг другу. Вон откуда-то прилетел еще один, должно, нынешнего выводка, прицепился за вершинку черемухи и закричал так громко, что подсвинок, дремавший в воротах, проснулся и, подняв морду, ухнул. Воробей перелетел под крышу, пошуршал там крыльями, вернулся на черемуху. Что-то сообщил другим воробьям, те тоже заволновались, но не так легкомысленно: дескать, да, да, что ты нам сообщил, очень интересно, но не настолько, чтобы терять от этого голову. Молодой воробей осерчал и улетел за реку.
Я спохватился, что занимаюсь чепухой, слушая воробьиные забавы, стал искать в себе заботу, которая бы вытеснила из меня то полупраздничное состояние, какое во мне было. Ведь причина этого полупраздничного состояния не только в звонком оранжевом утре. Но, странно, никакой другой причины не было, и выходило, что только в этом – в звонком оранжевом утре.
Влажная, с рубчатыми колеями дорога вывела к пустырю, где были разбросаны меднотелые бревна и куда приторачивалась просека с черными, как бы обугленными, пнями. Здесь был глухой забой, из которого белковчане берут для разных нужд глину.
Лес, издали похожий на зубчатый зеленый заплот, оказался не таким уж плотным и даже совсем не плотным, если не считать мелкого хвойного подроста; кряжистые, сосны, с сучьями, перевитыми, как змеи – это работа ветра, – выступили на опушку. В глубине же белели березы, голубела осина.
В лесу пахло болотом. Голос невидимой птицы, нащелкивающей в ельнике, свежел и креп.
Движение света где-то по ту сторону облаков вносило слабые перемены на земле; что-то вроде тени скользнуло по лесной опушке, через овраг, огородами и уперлось в крайнюю избу.
К речному броду спускались грузовики. Над огородами, ближе к реке, висел, как бы трясся на растянутых крыльях, канюк. Среди кустарников, на задах деревни, стоял синий ларек, обставленный чурками, ларек уже бойко торговал, и на чурках мужики отмечали выпивкой начало нового дня. У колодезного сруба болтали две женщины с коромыслами и ведрами.
Ничего не произошло под этим утренним небом, а женщины вдруг побросали ведра с коромыслами, побежали. Забегали люди и вдоль других палисадников. Кто в нательной рубахе, мотающейся у колен, кто босиком – будто шальные. Мужики же на чурках, у ларька, тянули шеи, приглядываясь, продолжали пить, потом и они побежали.
Скоро вся деревня дымилась. А люди еще вытаскивали на дорогу дрова, складывали кучечками, поджигали, сверху навоз накладывали.
Я спросил Липу Афанасьевну, отчего такой переполох. Она приложила выпачканную землей ладонь к платку, коротко глянула встречь солнцу, глаза ее стали узкими и почти белыми.
– Делать тебе тут нечего! – зашумела она. – Помогай людям разводить дымокур. Или убирайся!
А в воздухе было много прозрачнокрылых насекомых. Стрекозы. Они стаями летели из-за реки. Летели и лепились на крышах, на заборах.
Взял я вилы, носил навоз из пригонов и накладывал на горящие дрова. Дым выходил плотный, едучий. Навоз, скоро подсохнув, загорался, переставал давать дым, и надо было тащить из-за пригона новый навильник сырого навоза.
Липа Афанасьевна оценила мое старание и сказала почти ласково:
– Ты дурак, потому что…
Дымокурные костры поддерживались в деревне весь день, до сумерек. Дым уходил в овраги и в речную долину. Ребятишки носились за курами, загоняли в притоны, сенники, но они там не сидели, выпархивали в дыры с квохтаньем и кудахтаньем.
Стрекозы, эти вертлячки, оказывается, первейшие губители кур. Личинки их (или что-то там еще), угадывают в куриную внутренность, и курица уже не то чтобы пропала, а так, уже не курица она становится и не петух. Не несется. Допускать, оказывается, не надо, чтобы стрекозы держались над деревней.
Липа Афанасьевна присела на чурбачок между палисадником и воротами, чтобы перевести дух, сложила темные кулачки свои в подол. В опущенных ее плечах, во всей узкой фигурке столько было скорбного, что я, проникнувшись жалостью, не мог не посоветовать:
– Вам бы при детях лучше. Квартиры в городах, не вам говорить, все-таки, понимаете, с благоустройством.
Липа Афанасьевна, казалось, не услышала меня, ветер вздул на ее затылке серые волосы, выбившиеся из-под съехавшего на щеку платка. Я заговорил громче:
– А почему бы, да… да, почему бы и верно – вам с сыном не жить? Уехать к нему в город и жить.
На лице Липы Афанасьевны и на этот раз не отразилось ничего, я решил, что она опять не услышала, занятая минутой покоя после долгого суетного дня. Собрался я повторить вопрос, но она поглядела на меня из-под приподнятого века.
– Ни дочь, ни сын не понимают того, что надо понимать, – ответила с такой категоричностью, с такой наступательной, не старушечьей твердостью в голосе, что я аж поосел. – Не понимают, а потому ни им со мной, ни мне с ними.
– Ну да, тысячу раз описанная в книгах проблема родителей и детей, – нашелся я что сказать, но сказал это я тихо, почти сам себе.
– Описанная? – снова повела твердо нацеленным глазом старуха. – Мне, задним ногам, как сравняться с передними? Соображаешь?
Поднялась она, пошла полоть чесночную грядку.
Прополола она на грядке несколько рядков, собрала в охапку сорную траву, снесла и кинула в костер. Костер густо задымил.
– Работается если, то легко, – проговорила она, отворачивая лицо от загустевшего дыма. – Соображаешь это-то хоть?
Я не «соображал» в том смысле, какой имела в виду старуха, и, раздражаясь ее грубостью, спросил:
– Зачем вам такой огород, всякое хозяйство? Ну, зачем?
– Работать, милый человек. Работать! – Выдернув по ошибке вместе с бурьяном рослую чесночину, старуха досадливо примеривалась, как ее, чесночину, втолкнуть в грядку снова.
В угасающем небе, высоко, напуганно и косо пролетали к лесу последние оставшиеся стрекозы. Солнце село, а мягкие лучи его еще держались на облаках. Я перевел взгляд на собеседницу.
Да в лице же ее насмешка! И я решил не щадить. Задал те самые вопросы, какие должен был задать:
– Что, вам пенсии не хватает? Торгуете… Хапаете. По высоким базарным ценам… Зачем вам это?
– Товар мой, моя и цена. – Липа Афанасьевна отвечала с дерзостью нестарушечьей. – Не всяк землю копает, а всяк норовит пирог съесть. Пироги – что?.. На дереве их не видно? Погляди, мил, не видно?
Липа Афанасьевна еще подергала траву, сильно натягивая руки, потом вовсе издевательски подбоченилась, провела взглядом по вершинам деревьев, что за огородом.
– Вот я и не вижу. Не вижу! – выпрямилась, держа перед собой запачканные кулачки. – Сидела бы и песенки пела. А песенки если… Если не поются?
Теперь лицо старухи было неусмешливым.
– Что? Или… Не всегда поются. Сидела бы… Работа в тягость – не знать радость… А если уж я продукт произвела какой… – Сухожилья на шее старой женщины натянулись жгутами. – Если уж я произвела, то уж цену я за него должна взять… за продукт. Цену, какую хочу!
Потом она поглядела на меня доверительно, почти участливо.
– И другая сторона опять, – сказала она. – Другая сторона… Отдай я кому за так, за дешево живешь, пожалей человека, человек интерес к себе потеряет. У него слабость оттого выйдет, а от слабости лень. От лени большая слабость. Потом и тоска уж, не приведи господь.
Уже выпроваживая меня за калитку, шумно и хрипло облаиваемого бестолковым псом, старуха говорила мне в спину:
– Бог внушил людям проповедовать доброту. А от самого Бога много ли доброты? Значит, Бог схитрил над людьми. Люди запутались и слепцами делаются, только в лени спасение видят.
Лес уже не был зубчатым, он все уплотнялся и набухал, как бы продолжал наступать на деревеньку. Дальние дворы слились с лесом, там напуганно скулили собаки.
Терялись на склоне моренные валуны. Какой-то парнишка с фонарем отворачивал камни, выпугивал из пещерок летучих мышей.
Заиграла на задах гармошка. Песня девчоночья плеснулась. Я обрадовался. В воде, тускло блескавшей, лежали звезды. Когда за кустами выпрыгивала тяжелая рыбина, тогда звезды морщились, и вода на гравии шелестела.
От брода переулком проехал грузовик с одной фарой. Один за другим загасли огни в избах. В доме у переулка засветилось кухонное окно. То было окно Липы Афанасьевны.
Мне подумалось, что сейчас делает та пожилая женщина в своем огромном доме. Влила в корытце собаке утренней похлебки, заперлась, села в кутний угол, сложила неотмытые жесткие свои кулачки в замаранный назьмом подол и сидит, думает. О чем?
Года три спустя, когда я опять проводил лето в деревне Кирчиж, находящейся, как я уже говорил, в сорока пяти километрах от Белковки, встретилась мне чета Шиньошиных, приехавшая в главный леспромхозовский магазин за покупками на осень, я спросил между прочим, как там поживает их соседка.
Кузьма Захарович Шиньошин, еще крепче располневший, снял фуражку, вытер ладонью испарину с широкого крутого лба, поглядел на выцветшее небо, где редкими кучечками лепились облака. Перекрестился как-то тычком, неумело и нетвердо.
– Под Богом ходим. Вот… печет как, а! Птицы с весны гнезда вили с теневой стороны – не зря вон. А-а… Хоронили ее когда, я еще заметил, что эт, думаю, с теневой-от птицы стороны…
– Говорила я, не хватай… Не раз говорила ей. В гроб с собой всего не возьмешь… – зачастила Шиньошиха, навострись глазами и всем узким лицом. – Хватала, хватала, жадничала, а толку из того… Что толку? От натуги иссохла да и в гроб…
Кузьма Захарович опять перекрестился, уже обстоятельнее, захватив не только подбородок свой, а и лоб.
– А может, и вовсе не оттого, а время пришло, – вяло возразил он, пожевав губами. – Вашего брата послушать-то… Бог нам судья.
Магазин размещался у дороги, крытый щепой, с деревянными корытцами, подвешенными к карнизам, водосточными трубами в несколько колен. Шиньошины, отяжелев от жары, медленно вошли в магазин, Кузьма Захарович попридержал дверь и, поозиравшись, подсунул хозяйски под нее сапогом половинку валяющегося березового чурбачка. Бурые хвосты пыли от дороги, поднимаемые грузовиками, прежде оседавшие на витринах, где хоронился женский манекен, наряженный в неместную шляпу и в пальто с разрезом, потекли в дверь. Выбежал из-за прилавка молодой продавец и, ругаясь, – неужели его решили задушить пылью? – отшвырнул чурбачок ногой.