По логу бежит в зарослях глинисто-серый ручей, это речка Чиполд, оживающая только весной да осенью в пору сильных дождей. На броду торчит длинный гребень бульдозерного ножа, покрытого ржой. Слабо наезженная дорога уползает через тальники, залитые водой, а на том берегу, от тальников, отбегает тропа, петляющая вдоль косогора, поросшего березами и сосняком.
Три раза в день я выкраивал себе по часу и бегал за поскотину, чтобы постоять у этого лога на косогоре. Где-то в черных зарослях пела славка, очень редкая в наших холодных сибирских лесах птица, она пела утром, в обед и вечером, и я стоял, слушал.
Птица напевала по-разному в зависимости от погоды, не смолкала и в дождь.
– Ви-игррад, ви-игррад, ти-ти-ти, фю-и, ци-ви-ци, цюр-ци-ци, ви-игррад, ви-ви, фюрр-фюрр, – старалась птица, а потом как пустит вовсе звонкое: – Тррэ-эте-те-те-те! – Аж весь лес напряжется.
В дождливую же, хмарную погоду славка пела слабее, а дрозды и другие птицы совсем умолкали.
Иногда по утрам в темнохвойнике объявлялась незнакомая серая птаха, по виду и силе голоса похожая на славку, но песня у этой много беднее; она беспрерывно повторяла одно и то же:
– Вивить, вивить, ви-ви, ви-ви!.. – Лишь редко добавляла: – Кэ-кэ, фю-фю! Вить! Фю-фю!
Екатерина Николаевна, сдвинув над ухом краешек платочка, определила:
– Соловей это, кто же кроме. Только еще не научился многим песням и теперь учится от главного мастера.
Ночи становились все теплее, при полнолунии в лесу усиливался птичий гомон, над вырубками держалось сизовато-оранжевое сияние, в таком же сиянии были макушки высоких сосен. Но в начале июня вдруг сильно похолодало, земля снова побелела от снега. Белыми были и деревья. Дорога среди леса – как черный влажный тоннель. Косогор смыкался с серым небом совсем рядом, оттуда сбегали к тропе голостволые мачтовые сосны. Осинник, еще не давший листву, на белом фоне издали походил на железную арматуру.
Славка молчала. И оттого кругом было сиротно. Фиолетовые прострелы опрокинули свои стаканчики в снег, собрав лепестки щепотью. Я наклонился, не срывая, охватил цветы ладонями, подышал на них, и стаканчики, перенесшие ночной мороз, стали подниматься, лепестки развернулись, обнажив космато заросшие донышки. Не погибли от снега цветы! Живые!
Бригада наша вела железную дорогу из Тайшета на Братск. Мы своим звеном копали водоотводные канавы. Бригадир велел нам пойти вперед до деревни Чиполда, до нее километров сорок, и там сделать дамбу, чтобы вода из болот не побежала, когда нам придется устраивать там такие же канавы.
– Квартировать станете… Зайдите к Роману Ефимовичу Шерстякову, скажите, что от меня, от свояка. У него и станете квартировать, – наказал бригадир, сам родом из какого-то местного поселка.
В Чиполду пришли мы, когда розовеющее солнце уже не доставало лучами во дворы, а лишь скользило по крышам. Зашли в дом четвертый от оврага.
Деревенька эта, идущая вдоль болот, совсем необычная. В двадцатые годы началась она с дома, построенного у края рощи администрацией прииска для своего рабочего, вывезшего из забоя рекордное количество тачек с породой. Через какое-то время другой рабочий вывез на десять тачек больше. И ему построили дом на средства из того же поощрительного фонда. Потом в соответствии с новыми рекордами были поставлены еще дома. Так же из соснового бруса, с надворными постройками, тесовыми воротами, наличниками, с широкими палисадниками, длинными огородами.
В один порядок деревня, фасадами к болотам, красным по осени от клюквы и рябины на островах. А чтобы поросята, козы, куры, гуси не выходили на топкие торфяники, была сделана плетенная из краснотала изгородь до самого лога. Назвали деревню Чиполдой, по имени речки Чиполд.
Рекордисты давно состарились, вышли на пенсию, об их заслугах никто уже не помнил, кроме них самих. Да и сами они вспоминали, когда на какой-нибудь праздник, собравшись вместе, напивались и по причине опьянения забывали, что прежние их ручные рекорды, по сравнению с нынешними машинными рекордами, на сибирских приисках – ничего уже не значат ровным счетом.
Встретила нас за калиткой тоненькая смешливая старушка в длинной, до ступеней, сборчатой юбке и почти таком же длинном фартуке и сразу же как-то начала суетиться:
– Гляжу, люди к нашим воротам поворачивают. Незнакомые будто люди. Верно кукушка на рябине куковала…
– Мы от свояка, – как можно вежливее перебил один из нас, явно не одобряя беспричинной старухиной суеты.
– От свояка? – На старушкином вытянутом лице прибавилось оживления. – Кукушка на огород прилетела, на рябину, кукует, а я слушаю да и… вот, думаю… Из Мальковки, значит! От самого Василия Викентича! А я думала… Да проходите. Как он там? Мальковка, поди, тоже без дождей стояла? Там места высокие, не как наши, без дождей нельзя…
Договариваться со старушкой насчет квартирования мы не стали – уж больно щебетливая; расположились во дворе под нагретой солнцем стеной, ждали хозяина. Он, хозяин, как сказала, нам старушка, вот-вот должен был подойти. Двор был поделен городьбушкой на две части: в передней – погреб и загородка для хранении угля, в задней – пригон, сенник, дощатый навес, штабель ящиков из-под водки.
– Безотказный он у меня. На базе там честный человек нужен. Ходит каждый день, хоть и на пенсии, блюдет от утра до закрытия… А я тут все с бесенятами, Козы объягнились, третья неделя уж, четыре бесенка. Никакого сладу с ними. То в огород перепрыгнут, то к соседям на крышу, то кринки с кольев посшибают. – Старушка семенила туда-сюда по двору, раскачивая подолом юбки. – Наказывала ему сегодня: раньше явись, порежем их, бесенят. Угорела я с ними. То вон на крышу, то в огород…
Роман Ефимович, высокий, сутулый, с крупным мягким лицом, на котором выделялся загорелый мясистый, прикрывающий всю верхнюю губу нос, пришел и от калитки начал щуриться, пришлепывал толстыми губами, покрякивал. Он был из тех, кто когда-то ставил рекорды.
– Вот, глядите на него такого. – Старушка одернула с боков кофту, подобралась. – Ушел Вавило по мотовило, да мешком, видно, придавило. Так и знала, что там у них сегодня именины аль… опять кого-нибудь на пенсию спроваживали.
– Во, во, верно. – Роману Ефимовичу речь не давалась, и удалось ему выдавить слова после того, как он натянул шею. – Ты, Катенька… Екатерина моя Николаевна, у меня молодец, всегда в-верно… За что я тебя л-люблю. Эту… Марью Терентьевну, к-кладовщицу, на пенсию провожали.
– Раздевайся уж, Марья Терентьевна, э-эх. – Екатерина Николаевна помогла мужу снять пиджак, запачканный мукой. – Непутевому у каждой вешки задержка…
– Ее, верно, – шлепнул губами Роман Ефимович. – Ее, Марью Терентьевну. А ты… у меня, Катя, ягодка. За что я тебя и л-люблю.
– Да сиди уж, черт старый. – Застеснявшись, хозяйка прикрыла порозовевшую щеку ладошкой, другой же рукой подтолкнула хозяина к табурету. – Тут гости. При людях-то мелешь. От свояка Василия Викентича.
Роман Ефимович повел пепельно-серыми глазами и только теперь увидел нас: мы сидели на утрамбованной земле вдоль стены рядом, кочками.
– Из самой Мальковки? От Васьки?! – Хозяин пошел на меня, крайнего, с растопыренными руками. – Как он там? Сам не собирается? Здоров ли? Вот ты мать туды! А!
– Поклон шлет, – прыснул младший из нас, Сашок Нефедов, и поправился, добавив заискивающе: – Здоровье у него ничего… железное.
– Не жалуется, видать, на здоровье. Закостенел. Войну прошел, ран сколько в теле, а, выходит, ничего. – Роман Ефимович повернулся к хозяйке: – Солнце ушло за ели, а мы… ничего не ели. Вот она счас нам по такому случаю… по ма-аленькой. Сбегала бы, Кать, ведь гости от Васьки; угловой-то магазин, он позднее других…
– Сиди уж. – Екатерина Николаевна поставила на стол миску с крошеным ботуном, другую миску с творогом, церемонно пригнула голову: – Милости прошу.
– Сбегала бы, Кать, чего ж так… всухомятку.
– Да помолчи. – Екатерина Николаевна вышла и сени и тотчас вернулась с поллитровкой, присыпанной опилками, еще пригнула голову, держа взгляд между мной и Сашком. – Чем богаты, тем и рады.
– Ах ты, ягодка. – Роман Ефимович весь обмяк, спрятал ласковые глаза в черных ресницах, подвигал носом.
– Тебе уж и не надо бы, – сказала хозяйка ему. – Э-эх, Марья Терентьевна.
– Ее провожали. Сердечную… Кладовщицу.
– А кто же теперь заместо нее станет? – полюбопытствовала Екатерина Николаевна.
– Она же и станет. Нынче на пенсионера о-ой – спрос! Проводили, а работать… так же и… чего ж? Молодые не хотят.
– Хи, видали?! – Екатерина Николаевна откинулась весело. – Зачем же тогда провожать?
– Полагается. Закон. – Роман Ефимович разом выплеснул в рот рюмку, держа ее всей горстью, погрозил пальцем каждому из нас: – А вот не проведете меня. Обличьем вы не мальковские. Не коренные.
– А мы и не говорим, что мы эти ваши… мальковские, – оскорбился Сашок, который приехал из Крыма. – Мы дорогу железную к вам ведем. А Василий Викентич у нас бригадир.
– Во-она что! – Роман Ефимович стал распрямляться, да не распрямился, лишь шею вытянул, обострив бурый ребристый кадык. – Хорошее, значит, дело. Хорошее, м-м, да-а… А мальковских я всех знаю. Первым от леса, от пруда, стоял дом Куренных. Вторым шел Воронин. Его дом. Потом сын его. Четвертым – тесть. Пятым… свояк Васька построился этак у проулка… Таким порядком шло… А вы, значит… Хорошее дело, паровозы пойдут.
Роман Ефимович крякнул удовлетворенно и налил себе еще водки. Екатерина Николаевна принялась отбирать.
– Лишку будет! Куда бы уж тебе? Мордищу вон как налило, – говорила она.
– Прольешь, сумас… шедшая! Ты… ягодка, Катя… Вот за что я тебя и лю… Да прольешь же! Не толкай! Все, все, все. Уважила. Все, все, все, – зашлепал влажными губами Роман Ефимович, расслабляясь и сползая с табуретки.
– Вот уж и нахрюмкался, – определила хозяйка. – Блины съел, вареники съел, а цепом махать сил не хватило.
Пришлось перетаскивать Романа Ефимовича на кровать. На сиреневой подушке лицо его с распахнутым белозубым всхрапывающим ртом пуще обмякло, стало фиолетовым.
Во сне Роман Ефимович матерился, вскакивал, Екатерина Николаевна держала его, уговаривала:
– Лишку взял, ну, господь с тобой, ложись, отдыхай. Ничо, ничо. Ишь, как из горла-то… Вот как выходит, когда лишку. Предупреждала же. Непутевый ты, господи.
– Ты не толкайся! Вот как! Вот так вот!.. Все волосы полетят! – напрягался, стервенел Роман Ефимович.
– Ничо, ничо, господь с тобой. Эх ты, как перешло-то через норму! Говорила, чтоб не лишку. Ну, ничо, ничо. Успокойся, касатик.
Поднялся утром Роман Ефимович со светом, когда я ходил осматривать болота. Натаскал он в бак воды, что-то стучал в задней части двора, где беззаботно прыгали, гоняясь друг за другом, козлята, жизнь которых по причине хозяйского запоя продлевалась еще на неопределенное время. Выстрогал он из березового полена толкушку для толчения картошки, положил с улицы у порога и ушел на работу.
Екатерина Николаевна появилась во дворе, в вытянутой руке держала пустой граненый стакан.
– Ах ты, господи! – воскликнула она с радостным выражением на сморщенных щечках. – Ведь припрятала вчера как. По духу чует. Нашел вот. Выдул. Ах ты, господи! И какой же у него это нюх!
Старуха вертела стакан так и этак, в его зеленоватых гранях рассыпалось солнце. И вся тоненькая статненькая фигурка старушки, стоявшей так, что за ее спиной был дверной проем с оранжевыми косяками, как бы искрилась.
– Еще когда молодые были… Бывало, спрячу бутылку, уж так спрячу, ну что, куда-а, чтобы так вот найти. Сама уйду в детсад за ребятишками или полоскать белье на речку, а он с забоя явится и обязательно уж найдет. Ну как вот есть, так и… Нюх у него особенный прямо. И хоть бы переменился со старостью. Так нет же! И смех тут прямо, и грех.
Екатерина Николаевна присела у городьбушки, увидела лежавшую у порога свежеструганую изжелта-белую толкушку, конечно, догадалась, что это подарок ей от рано проснувшегося виноватого старика. И после с лица ее уже не сходила улыбка, то восторженная, то ироничная, подвижные брови все поднимались.
– Чудно как-то другой раз, – все удивлялась она. – Вроде и большая жизнь прошла, а то вроде и не было ее вовсе. Уж по каким местам только ни носило нас… По радио вон слышу, народ из городов в деревню зовут, и кто перейдет из городской жизни в деревенскую, тот, выходит, уж самый сознательный. Герой. А тогда не так было. Наоборот. По деревням шастали вербовщики и отзывали народ. Кто первым отъезжал, тот и герой. Вот Роман-то Ефимович и отрезал себя от пашни, как ножом ломоть от булки. Сперва сколотилась артель ловить барсуков живьем. Чудно-то как, господи! Явился человек из городу и говорит, что городу нужны живые барсуки. Для чего уж там они были нужны, то ли для показа на улицах, то ли еще для чего. Ловили сперва по урманам, потом в степные местности ушли, где хакасские люди живут. Два лета ловили, вернулся, гляжу: Роман не Роман. Вытянулся, шея с мизинец, в чем только дух, а фасон держит Герой! Штаны на нем фасонистые, на коленях синие нашивки. Через всю заднюю часть тоже нашивка. Таких штанов в наших местах сроду никто не носил. Вышел вечером на улицу с гармошкой, парни к нему подстроились, интересуются заработками, а он не отвечает, только чубом трясет да гармошку знай растягивает. Стирать штаны его фасонистые стала и… Смех и горе. Так вот отчего они фасонистые! Под каждой нашивкой по дырище, кулак лезет. Бедный мой фасонщик! На барсуках-то не заработали на одежду, веселый портной надоумил: давайте я, говорит, вам сверх моды на вершок… А им-то что?
Екатерина Николаевна слазила на крышу саран, пугнула оттуда козлят. Я пил чай, одновременно набрасывал чертежик дамбы. Старушке было интересно рассказывать кому-то про свою жизнь, и она рассказывала, довольная, что я ее не перебиваю.
– Вот это Феденька, – сухоньким пальцем тыкала Екатерина Николаевна в фотокарточку. – Вон как тряпочку жмокает! А вот это Роман с гармошкой. На палубе, значит. Ему подали кружку, он и куражится. Какой жантильный вышел! Все хвыльбушничает: «Федя в меня пошел по музыке». Го-осподи! Про Федю-то вы небось наслышаны. По радио песни поют. Так это все Федины песни – сочиняет. В городе квартира. Одно лето в Москву вызывали, чтобы там послушать его песни. «Се-сердце-е что-о ли-ист на-а де-ереве, бье-ется и ле-етит-ит к те-ебе…»– пропела Екатерина Николаевна горделиво. – Го-осподи! Роман-то мой Ефимович умеет всего… подгорную да камаринского, а туда же: Федя, дескать, в него пошел. Уморил, окаянный… А тогда… Когда Феде-то годочек вышел, собрались и мы в дорогу. В Усть-Порт. Опять на заработки. Задумка была… чтобы вернуться и сразу избу отдельную купить. Жили мы у Романова брата, одна изба на двух… Ну, плыли мы на барже. С нами и корова. Народу – уйма. И с коровами-то много. И в самые во льды вошли. Тут и началось! Пьяные на пароходе все, спали ночью, оттого и в самые льды угодили. Трос обрезало. Пароход в один бок, баржа— в другой, и понесло. Лед как бабахнет да как бабахнет! Коровы ревут, люди бегают. Погибель. Я к себе Федю вот этак прижала и держусь за Романа Ефимовича-то, чтобы троим всем разом тонуть. Понесло нас мимо какой-то деревни. Люди говорили, что эта сама Игарка. День был не копотный, светлый. На берегу народ руки тянет, ахает, а помочь нечем. Льды вовсе сошлись, а нас все куда-то в сторону, в сторону. Потом команда: «Выходи все на лед». Страсть. Попрыгали без вещей. Бог с ними, с вещами. А тут и протока, до берега рукой подать. Снежи-ищу вот так кругом. Игарские добрые люди клали двадцать верст доски, чтобы нам через сугробистый снег к домам пройти. Ну, переждали ледоход. Кормили нас и поили – ладно. Рыба, оленина… А в Усть-Порт как приехали, так на консервный завод я устроилась, банки паять. Федя – в яслях. А Роман Ефимович при конюшне. Тяжело спине – легко сердцу. Два года пробыли. Жить можно, хоть и народ текучий. Все больше вербованный, шалый, неустроенный… Вернулись, стали избу покупать, да тут вербовщик опять: на золотой прииск Романа зовет. Говорит, зачем тебе избу, на прииске рекорд сделай, вот тебе и изба будет в новом-то поселке. Роман Ефимович кайлу как взял, так и почет ему стал. В газетах все писали: Шерстяков стахановец, Шерстяков первый герой. А он явится с работы, мокрющий до шеи, дрожит, в забое у них леденющая вода. Спиртом натру его всего, обложу мешочками с горячей золой, согреется. А утром опять в ледяную воду. «Сибирский Стаханов», – объявляли в газетах. И, слава богу, здоровья не лишился, на пенсию когда еще вышел, а все при деле, какую-нибудь да справляет работу. То в кочегарке, то на базу позвали, дело опять…
Работали мы в Чиполде около месяца. Екатерина Николаевна готовила нам завтраки, обеды и ужины. И за завтраком, и за обедом, и за ужином всегда что-нибудь да было у хозяйки рассказать. Мы ели, а она, подлив нам в миски еды, сидела с деревянным половником. Всегда у нее начиналось: «А вот еще было…» или: «А вот, бывало, помню…»
Однажды в клубе самодеятельность художественная выступала. Приехали на трех грузовиках шефы – наши строители дороги, тоже со своими номерами. Худрук клуба Екатерину Николаевну пригласил, чтобы рассказала она о том, как тяжело раньше в деревне работали и жили. В основном это, конечно, для приезжих шефов, для нас, строителей.
Я был уже в клубе (мы успели с ребятами выпить по паре бутылок пива), когда в проходе появилась Екатерина Николаевна. В белом, в мелкий кубик платочке, в ромашковой кофте, алого бархата юбке, в мягких сапогах из замши с зашнурованными голяшками, она шла медленно и гордо, поджавши с достоинством губы, отчего рот был вовсе впалым. Прошла она по фойе из конца в конец, украдкой поозиралась на крупные люстры, похожие на стеклянные кусты, растущие из потолка, вернулась, снова прошла, очевидно, кого-то отыскивая. Я вышел из буфета и спросил, отчего она не за кулисами, все, кто выступает, сейчас там, за кулисами, такой порядок, она ничего не ответила, а может, даже не услышала.
– Вырядилась и эта. Хи! – прыснули девчата за спиной Екатерины Николаевны. – С печи слезла! Там бы и сидела.
В фойе не было людей ее возраста, и она тут выглядела более старой, чем дома. Пришел Роман Ефимович, молча и бережливо взял супругу под локоть, провел через все длинное фойе, от буфета до двери и обратно, свернул в зрительный зал, уже наполовину заполненный народом, огляделся, облюбовал свободное место посередке, усадил Екатерину Николаевну, сам как-то подчеркнуто предупредительно постоял над ней, потом сел рядом.
Наши ребята-строители выставили плясунов, которые изобразили бегущий красный поезд; низенький толстоватый бульдозерист из первой мехколонны был в этом поезде последним вагоном; поезд прокатился, исчез в темном тоннеле, в глубине которого мигал зеленый глазок, а толстенький бульдозерист, отцепившись, остался на краю сцены, высвеченный, будто горящий, выжидал, когда же смолкнут аплодисменты, потом объявил:
– Песню о России исполнит автослесарь четвертого гаража Валерий Оттев.
В зале сильно захлопали, приветственно зашумели. Валера Оттев был местным, а работал у нас на участке. Волновались за него одинаково и строители, и чиполдинцы.
Валеру Оттева я впервые узнал полгода назад, зимой. Тогда в поселке строителей был также концерт, и вышел высокий темно-русый парень, он пел про Россию, пел хорошо, кто-то из зала задал ему вопрос. Парень попытался ответить и вдруг весь сник: одна сторона лица, губы и подбородок задергались; он, весь натянувшись, выдавил из себя мучительно что-то булькающее. Все поняли, что у парня неладно с разговором, кругом стало неуютно, каждый почувствовал в себе поднимающееся раздражение, а девчата, те, что минуту назад влюбленно вздыхали и подмигивали, стали откровенно и мстительно хихикать.
Сейчас Оттев вышел широким шагом, расслабленно вскинул над собой руки, еще сделал шаг, широкие штанины мотнулись, выказав белые туфли, остановился, оглядывая полутемное пространство, из которого слабо высвечивались расплывчатые лица, вобрал в себя воздух и выждал, когда музыканты за спиной наберут нужный ход.
Запел он и сразу же опал, стал тоньше, качнулся вперед, назад и тогда уж, пока не окончил песню, все качался туловищем. Бежала земля с полями и перелесками, тайгой и реками, вокзалами в городах и рябиной перед окнами деревенских изб; манила широта непройденного, и было ощущение, что и в том, что успел пройти, что-то недоглядел, недопонял, возникало желание вернуться туда снова…
– Вот уж кто горе мыкал, так это они, Оттевы, – сказала мне Екатерина Николаевна полушепотом, в тоне ее была печаль. – Беднее их никого не было в поселке. И ленивее – тоже. Все на завалинке сидел отец-то его, грелся на солнышке. Ребятишки вокруг по бурьяну ползают… Кто бы мог подумать, что в бурьяне такой молодец выходится.
Девчата, вышедшие на сцену за Валерой, пели «Аскольдову могилу». Понизу была бугром натянута черная ткань, над этим черным стояли девушки во всем алом, с затененными лицами.
– Го-осподи, красиво-то как! – вздыхала Екатерина Николаевна, всей сухонькой фигуркой подавшись вперед.
Худрук, женщина лет сорока, с туго накрученными, коротко стриженными волосами, высмотрела Екатерину Николаевну из-за края сцены, делала ей знаки, Екатерина же Николаевна никак не видела ее. Я сказал ей, что худрук делает ей знаки, она как бы только теперь вспомнила, зачем она сюда пришла (до этого-то уж сколько лет не хаживала в клуб), поднялась, что-то сказала Роману Ефимовичу и, чтобы никому не помешать, тихо просеменила между рядами.
– А сейчас нам, товарищи, бабуся расскажет, как жили люди в Сибири раньше, в какой закабаленности, – объявила худрук, после каждого слова делая паузу и выкидывая вперед руку.
– А может, спляшет? – выкрикнул насмешливо кто-то.
– Прошу слушать внимательно! – построжала худрук и руку выкинула не вперед, а вверх. – Вас вон там, молодых, особенно касается. Полезно знать, как наши матери и отцы…
– Гляжу вот – красота кругом. Раньше-то никаких клубов не было, народ так вот дружно не собирался. Развлечениев не показывали. Только и знали одно – работа. В ней с утра и до ночи твое развлечение, – заговорила Екатерина Николаевна, когда худрук, взяв ее за руку, вывела на освещенное пятно. Сама же худрук постояла за ее спиной и, только уверившись, что все началось ладно, ушла. – Отдыхать тоже не отдыхали, как теперь отдыхает народ. Книжек не читали, радио не слушали. Одно, говорю, было – работа, – продолжала Екатерина Николаевна, концы белого ее платочка, подвязанные под острым подбородком, торчали клинышками вперед. – А как работали? Так и работали. Без всяких там машин, которые облегчение рукам дают. Выйдем, бывало, в поле, у каждого по серпу. В горсть-то захватишь пучок пшеницы да как серпом-то потянешь, да еще наберешь пучок и еще потянешь… Глядишь, сноп уже готов. А там другой, третий… И уж суслон готов, – начала вдохновляться Екатерина Николаевна. – Наставишь их, суслонов, по всему жнивью, они этакие… как домики. Потом птицы прилетят, поклюют немного. К вечеру, к самому уж заходу солнца, косачи крутохвостые сядут. Эти клюют быстро, оглядываются, торопятся, чтобы дотемна успеть наклеваться. Глухарь меж суслонами пролетит, почти ластится жнивья крылом. Переводишь дух в сторонке, сучишь про запас новые сусла и глядишь. Спина отдыхает, в ногах жилочки подергиваются. Уж так-то хорошо! Так хорошо! Красота – поглядеть!
– Что?! – недоуменно выкрикнул кто-то. – Хорошо? Да как же хорошо, если, говоришь, жилочки подергиваются!
– А так и хорошо. Красота потому что, – отвечала Екатерина Николаевна, наклоняя голову себе на плечо. – Красота – поглядеть. А зиму-то опять молотим. Опять весело. Цепами, цепами. Это такие палки на ремнях.
– Вот уж веселье! – грохнули хохотом в зале. – Палками мотать!
– Их, цепы-то, у нас все больше молотилами звали. – Екатерина Николаевна держала голову так, что видеть могла только потолок с притаенными там лампочками. – Спине тяжело – сердцу радостно. Мама сызмальства нас учила: ты, говорит, Катька, гляди мне, чтобы руки без дела не блукали, радости тогда не будет на сердце. А если радости на сердце нету, то такой человек и убить кого может, и сам повеситься может… А как уж робить на прииске стала ходить, то опять… Зайду с работы за Романом-то Ефимовичем, идем, бывало, а над тайгой такая заря парусится, что аж зажмуришься. И такая она огнистая, такая огнистая. Скажу Роману Ефимовичу и тут же покажу: гляди-ка, гляди, как огнисто парусит заря-то над тайгой…
Не знаю, удовлетворилась клубный худрук таким выступлением нашей хозяйки или не удовлетворилась. Возле меня с левого боку девчонки хихикали без стеснения.
Я посмотрел на Романа Ефимовича, он, насупленно подавшись вперед, весь какой-то удивленно-оробелый, ловил нижней губой свою верхнюю губу, приговаривал:
– Ах ты, обушок-черешок, ах ты!
Дома сели ужинать, и за ужином Роман Ефимович опять напился. Екатерина Николаевна подрезала ему вяленого, еще зимнего, мяса, подлила водки в рюмку. Он опять называл ее ягодкой, касаткой, а легши спать, матерился всю ночь, грозясь столкнуть старуху с кровати и поколотить.
Наш Сашок, проникшийся ненавистью к Роману Ефимовичу и нежностью к доброй, совсем не умеющей сердиться Екатерине Николаевне, возмущался и высказывал это свое возмущение нам:
– Зачем она старику водку дает? Зачем? Он же не только хамит, а и кулаки готов пустить. Дождется, что я его по черепу лопатой огрею!
– А это уж ты у нее спроси: зачем она его поит? – советовали мы Сашку.
И он спросил, когда Екатерина Николаевна сидела во дворе на чурочке, чистила картошку, роняя очистки в подол:
– Вы, баб Кать, зачем поите своего деда? Он же у вас, ну, он же…
Екатерина Николаевна подняла глаза с мягкой улыбкой, поласкала этими своими глазами парня. Сашок смутился, но, подумав, сказал:
– Вам не надо никогда в доме водку держать, вот и все…
Екатерина Николаевна опять поулыбалась глазами, потом наморщила лобик, остановив взгляд на недоочищенной картофелине.
– Ладно, Сашенька, ладно. Вот уж непременно… – закивала она торопливо, но видно было, что думы ее совсем о другом чем-то.
На следующий день, в двенадцать часов, Роман Ефимович пришел на обед (мы тоже ходили на обед в двенадцать).
– Слышь, я чего говорю. Жалко, что в свою Мальковку не вернулись. Там кедрушки за огородом, по бугру. Красота-то какая! – сказала Екатерина Николаевна.
– Еще чего, – хмуро буркнул Роман Ефимович, поддернув костистым плечом.
– Сам же говорил: там леса крупнее, пруд, родня, могилки…
– Болтать ты здорова. Слушай тебя, дуру. – Роман Ефимович склонился над тарелкой, хлебал квас с луком; ложка деревянная, большая, и поддевал он ею часто.
– Что у вас там сегодня на базе-то? – справившись с конфузливостью, после молчания спросила Екатерина Николаевна, когда Роман Ефимович доедал последнюю оладью, слизывал с пальцев сметану.
– А то же, что и вчера.
– Ну, ешь, ешь. А Марья-то Терентьевна вышла на работу после пенсионных проводин-то?
– А что же ей не выйти? Что ей дома на пенсии сидеть? Не дура же она.
– Вот уж нынче мода чудная пошла: пойдут, пойдут на пенсию, а потом уж и снова на работу. Хи!
– Угу, – в сердцах закашлялся Роман Ефимович. – Помолчи уж! И она туда же с рассуждениями. Яйцо за курицей…
Сдернул он с вешалки фуражку и, на ходу натягивая на нечесаную голову, быстро прошел мимо окна по двору, потом вдоль палисадника. Екатерина Николаевна проследила за мужем поочередно через все окна, сказала подвернувшемуся Сашку, как тайну, при этом вид у нее был радостно-улыбчивый:
– Он у меня гордый. Не любит, когда к нему что не так…
Все последующие дни Екатерина Николаевна не переставала удивлять нас своей наблюдательностью.
Выйдет через калитку в огород, оттуда возвращается с новостью:
– Лист на картошке краешками загнулся, дождя просит.
Выбежит к роще, где козы пасутся, и оттуда – с вопросом:
– Гусеницы с деревьев падают – к чему бы это?
Пошла коз доить, молоко пенится: это, говорит, к перемене погоды.
– Когда еще Федя болел, это старшой-то, позвала я врача, мужчина сурьезный пришел, трубку достал, приложил к Фединой спине и постукивает пальцем. А я сижу у стенки и гляжу, слушаю. Стукал он пальцем под лопаткой, стукал. Звук выходит звонкий. Постукал ниже, звук совсем другой вышел, бухтящий такой. Я в сторонке сижу и соображаю: тут-то она и есть, болесть самая, где бухтит. И мне так думается, я бы, если грамоту мне, все бы болести нашла в человеке. Бухтят болести, – рассказывала она, натирая алюминиевую кастрюлю золой. – Все болести бухтят, это уж так, и чего же их не найти-то?
– …Все по радио про науку… Науку-то я всякую вижу так, – в другой раз рассказывала Екатерина Николаевна, гоняясь с прутом за подросшими, а оттого еще более понахальневшими козлятами. – Вьются по тайге тропки, народ идет по тем тропкам. Впереди по одному, по два, по десятку, а сзади уж толпой, валом. А самый первый, тот, кого народ и не видит за деревьями, след через буреломник да через болота метит, затеей делает. Перед ним тайга стеной, тьма-тьмущая, ни солнца, ни неба, куда идти, не видно. Комарье да мокрица кругом. Так и помрет среди комарья. Другой такой же человек по затесям дойдет скоро, а дальше уж сам без затесей будет проламываться, новые затеей ладить, пока не помрет тоже… – Екатерина Николаевна перехватила прут обеими руками, встала спиной к изгороди, лицо солнцу подставила. – За тьмой лесной всегда поляна солнечная есть. – И, подумав, отошла на середку двора, уверению добавила: – Как же не быть? Есть она, поляна, есть непременно, без нее миру как? И травушка на ней никогда не сохнет, мягкая, рукой потрогать…
Потом старушка повела меня в огород, показала мне место в борозде между грядками морковными, где весной скворчика мертвого нашла она.
– Под крылышком кровца и на клювике красной пшенинкой кровца. Камнем, думаю, угодил худой человек. Так вот уж скворчиха порхала, кричала, шуршала крыльями, горевала. День-то бьется над убитым, другой день, да все скворчит этак, аж душу выскребает – скворчит. А тогда сядет на проволоку и сидит этак, загорюнившись. Скворцу бы так не страдать, мужское сердце – не женское. А скворчиха – вон как она! Неделя минула, другая. А у меня жалость. Гляжу – сердце так и заходит, так и заходит. А потом уж гляжу – нету. Улетела. До-олго не было. А потом прилетела. Не одна. С другим скворцом. Когда жить хочется – и без солнца солнечно. И вот живут вон в скворечнике. Птенчат выкармливают. То она в скворечню несет червячка, гусеницу, то он несет.
На задах огорода в картофельную загонку клином вдавался густой сизоватый ельник, в нем я, когда нечего делать, копал саранки. Вокруг ельника, по опушке, держались крупные мотыльки, каких почему-то нигде в другом месте я не видел: без малого в пол-ладони, планировали над лапником медленно, лениво, бордовые, агатовые, в сине-бурую полоску, я ловил их кепкой, рассматривал и снова отпускал. Войдя в глубь ельника, я наткнулся на удивительное. Была полянка, пять шагов в длину и столько же в ширину, этакая круговинка с мелким, еще неподросшим разнотравьем, только-только зацветающим. Мотыльки тут не летали, а сидели, похожие на лепестки причудливых цветов, и вспархивали неохотно.
На высоких шестах, натыканных по всей поляне и между деревьями, бежали кони, олени, собачки… Они были глиняные.
Я мог бы подумать, глядя на такую картину, что где-то рядом находится детский сад и дети вот скоро явятся сюда, на игровую площадку, чтобы продолжить свои игры. Но рядом никакого детсада не было, и никакие ребятишки в чужом огороде устраивать себе игровые площадки не могли. Я обошел вокруг – никакой тропы со стороны задов огорода, где просека; лишь одна тропа была – со стороны двора наших хозяев. После я узнал, что эти фигурки налепила сама Екатерина Николаевна, и, когда привозят ей внуков, она ведет их сюда.
– Еще песочку не хватает, как в городе было бы. В городе-то ребятишкам песочек привозят. Ездила когда я к Феде, смотрела, мягонький песочек ребятишкам привозят, – говорила Екатерина Николаевна, оглаживая ладонями шесты. – У нас тут места болотные, песочку близко нет, вот они, ребятишки-то, как приедут, по песочку, скучают… Я им еще лисичек с ежиками налеплю, под лапничек насажу.
Я думал о том, что же когда-то связало эту вот сострадательную, поэтическую натуру с Романом Ефимовичем, грубым себялюбцем. Однако, думал я, только ли те у него, у Романа Ефимовича, качества, какие снаружи? Или, может, еще какие есть, какие ни я, ни Сашок, так ненавидящий старика, еще не рассмотрели?
Стояло жаркое томление во дворе, это в конце мая редко бывает. От болота несло запахом преющей прошлогодней осоки. В задней части двора – мертвая тишина, все его обитатели, включая козлят и кур, были спроважены к лесу. Пес залез в конуру, выставив оттуда лишь передние лапы да часть лобастой закругленной морды, следил за кошкой, лазающей высоко по городьбе, дышал часто-часто, скашивал глаза, желтые, как два фонарика, запутавшиеся в черной шерсти.
За воротами послышалось пыхтенье, чмоканье. Потом ворота распахнулись разом, и во двор шарашисто стала вкатываться телега. Без лошади, без оглобель. Лишь потом показался сивый круп лошади с жидким осмыканным хвостом. Роман Ефимович, держа под уздцы лошадь, напирал упрямо и круто. Шумел:
– Ну, еще сдай! Еще!
Колеса вязли в щепках, в неулежавшемся наземе, и лошадь, чуть ли не наполовину выдернув голову из хомута, выгибалась и садилась задом на телегу.
– Где ты там, эй! Нудила, песок тебе… Принима-ай, получа-ай! – сипел Роман Ефимович перехваченным от надсады голосом.
– Ох ты, гляди-ка! Ну и… гляди-ка! – заволновалась Екатерина Николаевна, выбежавшая из сеней, где она перебирала перо в подушках.
Мы с ней двумя плечами подперли край телеги, Роман Ефимович натянул правую вожжу, лошадь сдала еще чуть вбок. И песок так кучкой и лег среди двора. Я взял горсть, растер – песок зернистый, влажный. Екатерина Николаевна тоже нагнулась, поддела в ладонь, как в совок, песку.
– Еще съезжу, пока лошадь выделили с базы, – сказал Роман Ефимович после того, как отпил крепкого квасу из туеса. – Это за вторым мостом, без щебенки там…
– Аж туда ездил! – прихлопнула себя по фартуку Екатерина Николаевна, снова засуетясь вокруг мужа.
– А чего ж, – нехотя буркнул старик, подбирая вожжи, лежавшие на оглобле. – Чего ж.
– Вот теперь будет-то внукам, вот!..
За песком с Романом Ефимовичем поехал я. Съехали с дороги в ложок и сразу попали в старую выработку. Лошадь ткнулась головой в высокую земляную стену, прошитую густо корнями кустарников. Под пластом чернозема песок оказался без примесей, миллиарды этаких крохотных кристалликов. Из чего берется песок? В школе нам объясняли, что трутся камни, вода несет всю такую мелочь, складывает в кучи… И так выходят песчаные холмы, сопки. И здесь кругом сопки, они раздвинулись за века, сгладились, поросли деревьями…
– Помню, управляешься по двору да побежишь за чем-нибудь бегом, а дядя-то… – Роман Ефимович слез с телеги, кинул вожжи на спину лошади. – Постоит, а мы вот до родника… Родник тут све-ежий, испробуй-ка. Говорю, побежишь за чем-нибудь, я не при отце рос, при дяде, брате, отцовом, а он непременно матерком: «Ты чего, туды твою мать, полетел?» Пойдешь тогда потихоньку, а он: «Ты, туды твою мать, чего спишь на ходу?» Это значит, шибко спешить не надо и тихо тоже не надо, а по-среднему, тогда больше толку. Мы вот с тобой тоже сегодня не станем так, чтобы шибко-то. А сперва из родничка попьем да и полежим на травке…
Вода в роднике оказалась мягкая, била из-под бугра узким фонтанчиком, пузырилась. Осы звенели в траве. Предложение Романа Ефимовича насчет того, чтобы поваляться, меня вполне устраивало. Я не заметил, как уснул.
Разбудился от толчка. Старик стоял надо мной так, что будто вровень с деревьями был, и вся сутулая фигура его, перехваченная по животу опояской, выпечатывалась на сизой круговине неба. Лицо оплыло вниз, и оттого подбородок казался широким, квадратным. Он стоял и жевал медунку. Шумел лес, а осы уже не гудели. С подветренной стороны гнилого пня вился рой мошек.
– Однако… вон что, – проговорил Роман Ефимович. – Долго спать – коротко жить. Дождик, однако, все же насоберется. Не зря парило.
Собрался не дождик – ливень. Едва мы доехали до двора, крупные капли, похожие на градины, взбили по дороге нагретую пыль, Екатерина Николаевна бегом расставляла по углам вокруг дома тазы, баки, ведра. Зашуршало в ельнике, потом на огороде; сизая стена ливня подступала замедленно, стеной, сильно дымясь.
Роман Ефимович намеревался переждать непогоду, выставлял голову из сеней, глядел на небо. Но тучи над лесом взбухали, плыли, все сгущались, разрывались молниями. Повел он лошадь на базу под дождем. Вернулся домой уже при сумерках. В сапогах его хлюпало, он, разувшись, молча вылил воду из голенищ.
– Кто пойдет зайцев ловить? – спросил он после того, как намотал сухие портянки и снова натянул сапоги.
– Зайцев? – хохотнул Сашок. – Каких это еще зайцев?
Роман Ефимович не глянул в его сторону, снял с гвоздя дождевик, вышел за порог. Ветер разносил тучи, во дворе посветлело, дождя уже не было, с крыши, однако, еще шумно стекали ручьи, переполняя давно переполненную посуду.
– Люблю зайчатину, колбасой пахнет. – Сашок втянул ноздрями воздух и опять захохотал.
– Не куражься, – сказал я Сашку. – Не выставляй себя умнее…
– Отужинать бы сперва, – выглянула из кухни Екатерина Николаевна. – Пока картошка еще не остыла. Самовар разогретый.
– Так вы пойдете со мной или не пойдете? – Роман Ефимович обернулся и очень серьезно смотрел себе на сапоги. – Иначе… без вас я пошел.
Я еще толком не понял, о чем говорит хозяин. Однако сказал:
– Отчего же не пойти? С удовольствием, – засобирался я без особого желания и злясь на себя за бесхарактерность. Какие там зайцы среди ночи? Вон Сашок небось не даст себя соблазнить, хоть и самый молодой, – тверд, никуда, конечно, в такую слякоть со двора не выйдет.
– Тогда погоди… Вон у нас дождевик еще есть. Поверх пиджака надень. С дождевиком ветер не пробьет. Катерина! – Роман Ефимович крикнул в дверь. – Иди-ка сюда! Неси парню другой наш дождевик. Где ты там?
Вошли мы в лодку, она ничем не выделялась во мраке, была такого же цвета, как вода и берег. Гребли веслами. По ходу лодки и по тому, как она зыбилась, можно было судить о глубине.
Россыпь огней деревни, отдаляясь, пропала. Лодка ткнулась во что-то твердое.
– Оставайся. Выбирай вон там прут какой длиннее… И прыгай туда-сюда с прутом.
– Только и всего? – разочаровался я. – Зачем?
– Да не стой! Прыгай с прутом. Начинай!.. – крикнул старик, отплывая.
Я нашарил в темноте хворостину и стал добросовестно хлестать ею по кустам направо и налево. Из глубины леса шли неясные шорохи, к ним примешивались звуки, напоминающие визг зверя.
Хлестал я долго, пока не сообразил, что делаю глупость. Старик подшутил надо мной. Как в анекдоте: глаз не сводил, зацепился за кочку, пропрыгал ночку.
За деревьями, в очищенном прогале меж туч, взошла луна, похожая на обрезок литовки. Среди затопленного леса над узкой полосой каменистой земли она плыла медленно и холодно.
Хворостина, какую я швырнул, под течением комельком вперед развернулась, проплыла до мыска и застряла. По кромке суши бежал, горбясь, какой-то длинный зверек, похожий на колонка. Было интересно глядеть, как зверек сел на хворостину, стал отряхиваться: сперва просто двигал боками и спиной, потом вытянулся столбиком и колотил себя по брюшку передними лапками. Взмок.
А что?.. Романтическая ночь! Еще бы вот только костер развести. Ну да разве разведешь сейчас – все ветки мокрые. А впрочем, без костра лучше. Без костра могу наблюдать вот этого зверька, а при костре бы он удрал непременно. Когда я был мальчишкой, школьником, ходили мы в походы, назывались те походы краеведческими, учитель географии Степан Сазонтович, тихий и добрый, водил нас по деревням, показывал старичков, бывших лихими партизанами, а ночевать обязательно вел в лес, в комарье. И мы по возвращении в школу начисто забывали о всяких там старичках, селениях, а помнили почему-то лишь эти лесные ночевки да комарье и дожди, под которыми пришлось до печенки промокнуть.
Степан Сазонтович не сердился на нас за это и говорил, что так и должно быть: человека, дескать, до определенного возраста занимает в этом мире только то, что его самого касается. Для школьного возраста это, дескать, так и должно быть. Плохо, говорил он, когда и дальше, всю жизнь в таком духе… И еще говорил наш добрый учитель географии: дорога, когда по ней не ездишь, а ходишь, она многому учит, но в десять раз она больше учит, когда ты ее строишь. И вот я стал строить дорогу – Тайшет – Братск. Чему она меня научит?
Интересно, чем увлекаются современные ребятишки, ну, хотя бы вот в Чиполде. Чиполдинские ребятишки, они не похожи на обычных деревенских, потому что деревня эта не обычная крестьянская – тут прииск; не похожи они, конечно, и на городских. Жизнь у них иная. Переболели, наверно, голубями, потом была эпидемия комнатного рыбоводства – распустили голубей, надоставали листов плексигласа, мастерили трехэтажные аквариумы, рыб же завести не успели, остыли; вошла новая эпидемия – конструирование радиоприемников и магнитофонов, и опять в каждом доме только об этом и разговор.
Стало светать, и от деревни потянуло запахом печеного хлеба, туда полетели из леса вороны, держась по одной, по две, высоко.
– Как тут… у тебя? – окликнул Роман Ефимович где-то рядом, невидимый в кустах. – Вода на лугу – сено в стогу. Так, а?
– Да вон… – указал я зачем-то на песчаную плешинку, где сидели какие-то бурые зверьки, сбегавшиеся из затопленных низин.
Сперва возникла кепка, потом плечи… Роман Ефимович, стоявший в лодке, одетый в широкий длинный дождевик с башлыком, казалось, имел непомерно длинные руки: не пригибаясь, он как бы хлопал ладонями себя по коленям. Лицо осунулось, щеки сползли, подбородок утерял округлость, по самые глаза был надвинут башлык, защищавший от капель, сыпавшихся с тальниковых веток.
– А-а. – Роман Ефимович раскрыл широко рот; крупные, смещенные вперед зубы весело блеснули на тусклом лице. – Я считаю, никакие зверушки не вредители… Прыгай ко мне. Поплывем… А зайцев не пропустил? Ты тут вроде вратаря… Понимаешь, тут выходит что? Как ливень, так… так шальная вода сгоняет зайцев из низин вон на ту круговину. Вон на ту, где бугры. Потом эти бугры отрезаются водой. Зайцы бегут в осинники, а эти осинники тоже топит… И если не выловить зверушек сетью и не переправить за протоку – пропадут.
– Ну и… что? – спросил я, начиная что-то понимать.
– Как что? Дело мы с тобой сделали. Выловили, – сказал Роман Ефимович, зевая с аппетитом.
– Выловили?
– А как же. Вот сеть для того. – Роман Ефимович пошарил рукой на дне лодки. – Специально для такого дела сплетена. Ячейки широкие. Зайчишки наши теперь где-то радуются. В прошлом году, когда сын Федор приезжал в отпуск, мы с ним ходили, так же был ливень.
– И что же?
– А что же еще? Выловили и отпустили туда же, где не подтоплено. Гуляют пускай. Эту беду я тут приметил еще в те годы, когда шурфы мы тут били.
Утро входило медленно. Сивые облака, начавшие набухать на северо-западе, обогнули небо над зубчатой полосой тайги, распространяясь в ту сторону, куда убегала река. Солнце, обещавшее выйти из-за края земли и уже пославшее оттуда на радость птицам алые мягкие широкие лучи, так и не появилось – в облаках застряло. И лучи пропали. Лес посерел, и, хотя птицы продолжали по кустам петь, в их песнях не было прежней звонкости.
– Фю-и, ци-ви-ци, ви-иград, фюрр… – пускала свое славка в ельниках, после каждой такой трели умолкала, раздумывая, петь ли еще.
Плыли в лодке, и Роман Ефимович говорил:
– Вы, молодежь, все интересуетесь, как мужик раньше в крестьянстве жил. А вот так и жили… Мальчишку, меня, поднимает дядя среди ночи. До света раза два съездишь на двух подводах в поле за снопами. А с рассветом молотить помогаешь. И уж дотемна. Потом немного поспишь, а в середине ночи опять ехать… Каждый день так до февраля, пока все зерно в сусеки не засыпишь. А тут уж время готовиться к севу: навоз на поле возить, сбрую чинить, плуги… – Роман Ефимович рассерженно вытянул губы и сплюнул в воду. – Это только кто не знает, говорит, что раньше крестьянин-единоличник зиму всю спал да самогон пил. Вранье! Когда уж определился я на казенную работу – сельсовету воду возить, – тут уж стало можно жить, семьдесят рублей в месяц платили.
С реки, от излучины, Чиполда оглядывалась из конца в конец до самого моста, где шатались затопленные ветлы, полные сорочьих гнезд, – там будто кто черные шапки развесил. Вода за ночь поднялась сильно, подошла к задам огородов, но со стороны болот будто не стронулась с места, и это было странно, что не стронулась. Над трубами сочился дым. От ворот к воротам бродил скот, царапаясь об электрические столбы. Под дальними облаками, скрывшими в себе солнце, среди лесов на возвышенных местах проступали поля, неширокие, лоскутные. Как-то изменится тут жизнь, когда по этим лесам, меж болотами, проложим мы железную дорогу и когда шум составов станет привычным даже для комарья?
– В чем-то и выгадает народ, а в чем-то и не совсем… – уловил мои мысли Роман Ефимович, попридержав весла в руках над водой. – Проверить надо. Время покажет. В Мальковке у нас заезжий мужик был. Вы, говорит, засевайте землю, когда солнце зайдет за тучку, урожай, говорит, поднимется, пшеница при этом не боится засухи. А мужики наши ему: проверить, говорят, надо. Все, значит, проверки требует, без того как.
– Ну и что? – спросил я. – Проверили?
– А? – вскинулся Роман Ефимович и с силой гребнул веслами, отчего в уключинах натужно заскрипело.
– Сеять когда, при тучке или без нее, – проверили?
– А кто ее знает. Я тогда выехал из Мальковки, а без меня-то… кто ее знает. – Старик для ловкости уперся сапогами в досточку, прибитую к внутренним бокам лодки.
В этот день Роман Ефимович успел до работы стащить кому-то (нашелся покупатель) козлят, был доволен, что удачно продал: по пятерке за штуку, не пришлось их, бесенят, резать, отдал пятерки старухе, сел завтракать. И, макая оладьи в масляно-густую сметану, говорил:
– На базе у нас первое что? Порядок. Заведующая мне говорит: «Ты, Ефимыч, следи за порядком, для того ты и поставлен. А остальное – мешки поднести или другие какие тяжести – без тебя, говорят, сделаем». А я не таков. Для порядку нужен больше глаз. А рукам работа тоже нужна. Что из того, что я на пенсии? Рекорды давал! Без дела нельзя. Не затем руки, чтобы без дола болтались. Значит, порядок порядком, а и… когда срочно, мешки на машину и с машины таскаем. Грузим, разгружаем и прочее…
Был какой-то праздник, Роман Ефимович то ли по этой причине, то ли по какой другой пришел с работы сразу после полудня и больше уж не ходил, сидел под стеной на сильном солнцепеке, с ленивым любопытством следил за полетом мелких пчелок, гнездящихся в бревнах, изрешеченных личинками жуков. За воротами, на полянке, поросшей плотным ковриком бледнолистого конотопа, лежали, курили наши рабочие, через раскрытую калитку виднелись их босые ноги, задранные вверх ступнями.
Екатерина Николаевна пошла в огород, нарвала пучок тугого ботуну, порезала в квас и, выйдя на крыльцо звать старика к столу, остановилась с ложкой в руке, поймав щекой горячее солнце. Ласково пожмурила свои серые глаза, заговорила:
– Выходит совсем уж интересно. Чего-то уж так хочется, так хочется, бывает. А потом раз – и выходит, как хочется. Все мечтала, чтобы в своем доме жить и чтобы окна широкие…
– В жизни важно здоровье, а все остальное… Без здоровья ничто… Ничему без здоровья цены нет, – посуровев, перебил Роман Ефимович. – Ни с окнами, ни без окон.
– Это уж так, – подхватила хозяйка. – Только где ж его, здоровья-то, взять? По врачам ходить – морока одна. А сам по себе человек – лучше. Как голову стянет, будто кто шлем наденет, или другой какой болезнью занедужишь… так и пой, все пой. Оно, глядишь, и полегчает. Отпустит. Я же себе велю, когда что заболит: пой хоть про себя. Она, болезнь-то, должно, от угрюмого брюха родилась, песню не любит. Отходит. Соседка уж скажет: что ты, Николаевна, все поешь, как на празднике? А я говорю: да, да, а что, разве, говорю, не праздник?
– Болтаешь много… ерунду разную. – Роман Ефимович заткнул пальцем дырку в бревне, куда влезла пчела, потом убрал палец.
За столом Екатерина Николаевна подсунула мужу граненый стакан с водкой и с преувеличенной сердитостью сказала:
– На ты его, дрызгай уж это свое зелье проклятущее. Рожа-то у тебя какая смурая, вон… У-у, ненасытный!
Выпив двумя глотками, запрокинувши голову далеко назад, Роман Ефимович утерял свою угрюмость и раздраженность, обмяк, щеки заалели, глаза освеженно замигали, он неуклюже зашлепал толстыми губами, благодарственно кивая:
– Вот ты, Катенька… у меня… единственная. Всем я говорю, что… больше никого. Ты голубчик мой. Ну, прям, ух как!.. Что люблю и… больше никого.
– Сиди уж, черт старый; любовь у него. Смотрите, люди! Постыдился бы. Любовь уж. Полгроба сзади торчит, – засуетилась худенькая Екатерина Николаевна. – Утроба твоя ненасытная, у-ух, противный!
– А что, я так всем… и говорю. И на работе, и… где угодно. Где бабы гладки, там… воды нет в кадке. За что я Катю, говорю, свою люблю, так это… за то, что… душа у нее отменная. И красавица какая! Помнишь, как мы с тобой поженились? И вот люблю… Ты у меня, Катя, ягодка. Самая из всех любушка…
– Да сиди уж, старый, – менее грубо говорила Екатерина Николаевна, а взглядом поощряла.
– Цветок… полевой ты у меня. И это… птичка-синичка. Голубок-гор… горлинка. За это я и… – Роман Ефимович чувствовал в себе какую-то вину, заискивающе щурился и пуще шлепал взмокшими губами.
– Сиди уж, голубок бесхвостый. – Екатерина Николаевна не устояла и выставила еще стакан.
Было ясно, зачем она это делает: чтобы старик говорил ей такие вот слова. Ясно было и другое: любовь между этими стариками жива. У Екатерины Николаевны она всегда горит, а у Романа Ефимовича она вспыхивает, когда он выпьет один-два стакана; говорит он искренне; а как третий стакан перепадет ему, чего старушка так уж боится, тогда начинается иное…
Ради того чтобы услышать заветное, старушка и держит у себя в тайничке постоянно водку. Нехорошо? Самый младший из нас, Сашок, считал, что да, очень это нехорошо.
Как бы там ни было, а жизнь у этих стариков прошла так, что те, которые постарше мужики в нашей бригаде, от зависти, бывало, аж головой покрутят и бровями подвигают.
Лет через семь или больше по командировке в Братск я проезжал через Чиполду. Ехал, конечно, поездом. Решил сойти, чтобы навестить стариков. Раза два за эти годы они мне писали, что живы, к сыну в город переезжать не собираются, хотя он их и зовет.
На станции свистел маневровый тепловоз, торопливо расталкивал вагоны с лесом. Было видно, что лес спилен и погружен где-то здесь, рядом, потому что торцы бревен еще не успели заветреть, покрытые золотистыми каплями свежей, очень пахучей смолы. Новая улица дворов в шестьдесят шла по разнолесью до кладбища на бугре, дома на ней барачного типа, с двумя крыльцами, на два хозяина. Много свежих домов из желтого бруса было и на старой улице.
Вдали, примыкая к холмам, заслоняя горизонт, поднималось крупное здание, от земли до середины бетонное, от середины до верха стеклянное. В него уходило несколько железнодорожных путей, здание как бы раздвигалось вширь, и локомотивы, вкатываясь в двери-ворота, выглядели так, как если бы какой жучок вползал в сигарную коробку.
Оранжево цвели подсолнухи в огородах, упругими стрелами щетинился лук, кружевнился укроп вдоль борозд и между картофельными кустами. По дощатым, еще не затертым ногами тротуарам (прежде их не могло быть), вдоль палисадников шли гуси, они важно, осознанно медленно выставляли, поднимая под самую грудку, красные перепончатые лапы-лепешечки.
Роман Ефимович за эти годы не состарился, только ноги отнялись – сказалась давняя работа в забое с водой. Сидел он на ошкуренных бревнах, лежавших кучей у забора, в глаженой белой рубахе, в мягкой парусиновой кепке, натянутой козырьком на глаза от солнца; грузный, щеки кровянисто-свежие, ноги по бедра завернуты в кочму, слегка выпивший.
– У меня теперь с передвижкой неладно, а в остальном ничего. Если чего что доведется, когда… – говорил он мне, радуясь встрече. – Как с паровозом, хе-хе, бывает. Нагляделся… С рельсов снимут, переместят в какое тихое место, и он там долго еще жар дает. Заместо кочегарки. Топка и котел справные, чего ж не дымить, хе-хе.
Екатерина же Николаевна, начисто высохшая за эти годы, в черной, без сборок, юбке и сером пиджаке без рукавов, надетом поверх лямок ночной рубахи, таскала оберемками обломки городьбы (поставили городьбу новую, из проволочной сетки на кольях). Я знал, что она перенесла какую-то очень черную болезнь, вылечилась страшным средством: просидела на муравьиной кочке в роще весь день от восхода солнца до заката. Кто-то ей сказал, что надо пересидеть муравьев, то есть сидеть, пока они не уйдут в подземные этажи своего жилища, и она пересидела: с закатом солнца муравьи ушли. И теперь, чтобы болезнь не вернулась, старушка, говорят, по вечерам при заходе солнца, два раза в неделю, густо посыпает себя муравьями, потом парится в бане свеженаломанным березовым веником.
Лицо старухино бурое, такого цвета кора у сосен, растущих по низким заболоченным торфяным местам, в нем не осталось места, свободного от морщин, рытвин, от муравьиных укусов, и кожа необычайно подвижна, она как бы отделилась от черепа и, собравшись в сотни крупных и мелких складок, жила самостоятельно. Тем не менее старуха держалась прямо, ступала легко, оберемки набирала под самый подбородок, едва руками обхватить, и тащила.
– Растет где у забора полынка или еще какая травка, худосочная такая, стебелек вот-вот и посохнет, закочурится. Потом, иль от дождичка, иль от времени, как пойдут веселенькие ростки, как пойдут, – рассказывала Екатерина Николаевна. – И человек так же…
Я с грустью уходил от этих стариков, уходил и все оборачивался, пока не скрылась крыша их дома, ветла над крышей.