За скалой, меченной черными морщинами, в которых пробовали зацепиться кусты рододендрона, дорога, долго путавшаяся по мокрой тайге, осветилась, расширилась, тихо сошла в лощину. Вместе с дорогой, обступив ее двумя порядками по сторонам, сошли в лощину бревенчатые избы; они, как и дорога, немного потоптались в легкой нерешительности перед ручьем, лежащим в кучерявых тальниках посередке лощины, а перешагнув ручей, поднялись в гору, к лобасто выпирающим на склоне серым гранитам. Поселок весь неожиданно замыкается, выдвинув в конце улицы на самую середку длинную избу с односкатной дощатой крышей.
У жердяной ограды, охватывающей избу со стороны ручья, стояла моя родня в прожиренной до вороненого блеска матерчатой кепке-лепешке, в черных диагоналевых штанах, тоже прожиренных, вправленных в короткие сапоги. Глядела родня с ленивым интересом и на дорогу под уклоном, и в другую сторону, на лужайку, а на меня будто не глядела.
– Здравствуй, Леня, – сказал я, снимая с себя рюкзак. – Как живется-можется?
– Приехали? – спросила родня, оставаясь ко мне наполовину спиной, наполовину боком, лишь глаза щелочками натянулись в мою сторону.
– Как видишь, – ответил я. – В ваши вот места…
– Ага, – сказал Леня, начав выжидательно прихохатывать.
В прошлый приезд он так же стоял у ограды, я достал из рюкзака поллитровку, и он ее тут же, не входя в избу, на сосновых сутунках прикончил за встречу.
Теперь Леня ждет того же самого – полезу я в рюкзак и извлеку опять ту хамую штуку.
– Живется как? Шишки нынче, говорят, есть, – заговорил я, а в рюкзак не лез.
Леня перестал прихохатывать. Однако переносье и левая бровь его все были свернуты в мою сторону: начну ли я развязывать рюкзак или не начну? На лужайке, поросшей ползучей травой с жесткими глянцевыми листьями, лежал, колесами растопырившись, на боку мотоцикл марки «Ковровец», а на колесе сидел крупный палево-серый котище.
Леня еще позыркал и, убедившись, что ждать больше нечего, перевел глаза на лужайку.
– Шишка, говорят, нынче есть, – повторил я в спину. – Приехал вот набить немножко. Как ты на этот счет?
– Ага, – сказал Леня и пошел гнать кота с колеса. – Ишь, толстозадый прыщ!
– Так ты как, – говорю, – на этот счет? Свободен? Ты, может, покажешь, мне где… куда идти-то, в какие места? – Я топтался с нехорошим ощущением гостя, покинутого хозяином.
– А вот куда. – Леня, не поворачивая спины, ткнул локтем за огороды. – Туда все ребятишки летают.
– Куда? – переспросил я.
Леня промолчал, только обиженно жест локтем повторил.
– И много приносят они… ребятишки-то?
– Наколотят и приносят. Полмешка, бывает, чего ж. А ну, тварь! – Леня понужнул кота пинком, обиженно постоял с пригнутой шеей, рассматривая не то колесо мотоцикла, не то сапог свой.
– Сама-то как, что делает? Здорова ли? – Я стал глядеть туда же, куда и Леня.
– Здоровье – что тягло коровье. Ремватизм в ногу ударил. В больнице она уже месяц… А ты так и иди. За полчаса нахлещешь шишок. Запросто. – Леня еще раз зыркнул на рюкзак и втянул глаза под козырек кепки-лепешечки. – А я… как бы свободный был, помог бы тебе. А то вот, видишь, ремонт. Вчера еще взялся.
Родня мне Леня по линии жены. За ним замужем тетка моей жены, Зина, родная сестра моего тестя.
Я пошел в тайгу, обшарил два первых лога, шишек не нашел. Кедры попадались, а шишек не было на них. Вернулся в поселок, когда дымчато-сиреневые сумерки, поднимаясь от ручья, топили сперва низинные постройки, потом те, что на косогорах. Леня возился с мотоциклом в кузнице, низком закопченном помещении, заваленном с трех сторон кучами угля. «То ли купить ему поллитровку, то ли не покупать? – думал я. – А впрочем, ну его! Не обязан».
– Ничего я не нашел, – сказал я обозленно.
– Ага, – отсутствующе среагировал Леня, прицеливаясь ключом на гайку, лицо его дышало состоянием, близким к азарту. – Вот мы это место подтянем, а то место отпустим. Тормоз у нас будет срабатывать, как часы…
В молодости служил Леня стройбатовцем, возил на лошади ящики с железным грузом. Задумался как-то: «Вот если бы мне дело не это, а другое, я бы тогда…»
Патрули отыскали лошадь с телегой в чьем-то сарае, а Леню – в пимокатной мастерской, где он устроился пимы катать. Осудили на пять лет.
Вышел он по амнистии.
Однако в первой же деревне, куда занесло его, выпив лагушок бражки, начал он пугать собравшихся бабенок пережитыми страхами. Будто под расстрелом его держали.
Одна бабенка пожалела исстрадавшегося мужика, оставила при своей избе. Пожил он, силу набрал на мягких подушках, да и опять ему в голову стукнуло: «Если бы мне не эту обстановку, а вот другую, я бы тогда…» И перешел Леня в другую деревню, у другой бабенки оказался. Та тоже с печалью и тревогой слушала про тяжкое пережитое…
Не то в шесть, не то в пять адресов бухгалтерия отчисляет с Лени алименты. От последней, от моей родственницы, у него двое, мальчик девяти лет и девочка – шести.
В прошлый мой приезд работал он кузнецом, размышлял:
– Вот бы мне в лесники, как Петро Дорофейкин, я бы тогда!.. Кум королю! На все стороны гляди! На все стороны вали! Не то что в норе этой копотной.
Сидел он на сосновом сутунке, расставив ноги, упершись руками в колени, этак ладони навыверт, пальцами, иссеченными горячим железом, внутрь, натянутый внешне и расслабленный в душе, глядел на перебегающий к горному перевалу оранжево-розовый отблеск заката и мечтал.
Сосны, те, что за огородом, над гранитами, дремали в покое, а те, что на перевале, казалось, двигались следом за тенями и светом.
Из письма к тестю я узнал, что Леня добился-таки своего: в лесники его назначили.
Как раз на тот участок, какой начинается от его огорода и к перевалу размахивается.
Поправлюсь: «добился» в применении к Лене неточно. Леня никогда ничего не добивается, он, пожалуй, и не знает, как это делать. Он просто мечтает. Мечты у нас, слава богу, сбываются. Народу у нас во всяком деле недостача. А если и достача, то для мечтающего и потесниться не грех.
Не то потеснились тут, не то свободное место выплыло, а нашли участок – шесть тысяч гектаров. Через огород тропка. Тебе, Леня!
Шесть тысяч гектаров с рябчиками, косачами, бурундуками и медведями, малинниками и логами. И с пихтами, елями, кедрами, осиной… На всяком шагу что-нибудь да растет, на всяком дереве от корня до вершины что-нибудь да ползет, пищит.
Должно, представив это, а себя во всем этом посередке, Леня почувствовал, как его спину охватило влажностью. Он подвигал лопатками, подошел к дверному косяку и потерся об него. Это был пот не растерянности, а гордости.
Пошел он в свой первый обход, как генерал на приемку войска, выстроенного на плацу. Только с разницей той, что генерал держит в голове, что же он станет делать после, а Леня этого не умеет, он весь в предстоящем моменте.
– Оладушков возьми. На яичках! Вота! – бежала, следом меж кустами картошки жена с узелком, подхватывая свободной рукой юбку, уберегая от росы. Бежали и ребятишки.
– Ну! – строго и торжественно тряхнул он мальчишку. – Ну! – взъерошил белокурые волосы девчонке. – Заживем теперь. Кум королю! Огольцы!
Жена Зина, замученная, с лицом мелким, похожим на залежавшуюся репу, перешагивала обратно через картофельные кусты, мимо плетей гороха и молилась:
– Го-осподи! Будь на этот раз так, го-осподи.
Жили они в городе Красноярске, на окраине, жили в совхозе, работал он и на пимокатной фабрике на катальной машине, и слесарем в коровнике, и на птичьей ферме. Всегда вот этак.
– На этот раз пусть будет так, как хочется, Го-осподи! – причитала женщина, собирая губы в печальную сборочку.
С обхода пришел Леня с поцарапанной щекой. В тайге наткнуться на сучок – все равно что замочиться в дождь. Ребятишкам натряс малины из берестяного кулька.
Жена передала пересланные конторой бумаги с распоряжениями: начать чистку-рубку просеки через болото, навязать четыреста березовых веников, напилить шестнадцать кубометров осиновых чурок, накосить двадцать центнеров сена для лошадей лесхозных… Вот они, журавлики!
Леня сел на кровать, в нательной рубахе, кальсонах. Подсунул колени к подбородку, ухватился руками за раздавленные ступни.
Потянуло мужика обратно в леспромхозовскую кузню, да место его уже занято. Крутится у наковальни новый человек. Запах жженого угля и горячего железа настигал Леню, и сверлило в ноздре даже тогда, когда проходил он на своем участке по распаренной солнцем молодой пихтовой поросли со светящимися оранжево наконечниками на ветках. И запах этот выходил сладким, как никогда прежде. Приметил он, что запах-то этот сладкий как раз и настигал его тогда, когда он шлепал по дальним окраинам своего лесного владения.
– Вот тебе ключ. Вечерами, когда надо, приходи, – сказал кузнец.
И стал Леня приходить. Кому к стиральной машине что отковать, кому – к мотоциклу.
– Шишек наколотил? – спросил Леня, обернувшись, будто только сейчас увидел меня.
– С твоей помощью! – уколол я.
– Наколотишь завтра. Ребятишки наколачивают.
– Я же сказал тебе, что времени у меня нет завтраками разбрасываться.
– Ребятишки за полчаса – полмешка. Наколачивают.
– Ребятишки, ребятишки! Они ж местные, каждый куст, каждое дерево знают вокруг.
– Я тебе и рассказываю. – Леня выпрямился, а глядел все вниз, ткнул гаечным ключом в щелястые бревна, сажа из щелей посыпалась. – Так вот и ступай по косогору. На левый лог выйдешь, по нему и ступай. За полчаса полмешка ребятишки…
– Я же там проходил. Ничего не видел.
– Выходит, что не там проходил…
– Левый и правый проходил…
– Выходит, не напал. Так и держи на левый. Можешь и на правый. Все одно.
«Так я наверняка и завтра ничего не отыщу и являться мне домой к ребятишкам с пустым рюкзаком», – подумал я.
Нельзя – с пустым.
– А другой лесник, Дорофейкин Петро, в каком доме живет? – явилась ко мне на выручку мысль.
– А зачем тебе? – ревниво насторожился Леня.
– Надо.
– А вон сразу за магазином. А все-таки, зачем?
– Надо. Потолковать с человеком.
– Кхы! – Зрачки у Лени отвердели, скользнули туда-сюда. – Службист он. Барахло. Выпендриватель. Было бы с кем толковать. Садись вон. Жди. Пойдем ко мне, картошки свежей кастрюлю наварим. Посидим честью. Расскажу тебе про жизнь, что и в три книги не вберешь.
Я не ответил. Вышел за порог. У станка, где куют лошадей, обернулся, чтобы сказать, что ночевать я, конечно, не приду (ночи еще теплые, ночуй под любым деревом за поселком – куда с добром). Обернулся я, чтобы сказать, но Леня уж забыл про меня. В глубине дверного проема была видна его согнутая спина, слабо освещенная фиолетово шаящим горном.
Ночевал я под деревом, а к Петру Дорофейкину явился утром. Он в брезентовой тюбетейке, надвинутой на уши по самые щеки, делавшей голову его похожей на футбольный мяч, в суровых портянках сидел на чистом высоком крыльце. Сапоги-бродни на шестах торчали, обветривались.
Казенный дом разбит на две половины. Две красные кирпичные трубы над гофрированным шифером. Два крыльца с торцов. Два палисадника с перепутанными кустами смородины и ревеня, удерживающего на своих листьях рясную росу. Вызревшая, туго налившаяся, она, роса, рядом с ягодами смородины казалась тоже ягодой диковинной.
От калитки с вертушкой в глубь двора – дощатый крашеный настил. От этого настила ответвление из досок, тоже крашеных, к поленнице, к крыльцу, к бревенчатому хлеву, где в хрипе тянулся с цепи атласный собачий рот. Без всякого лая.
Выказав прилежность к своему делу, собака зевнула и отошла, успокоенная, под стену.
– Петро, – сказал я. – Ребятишки мои просят шишек. Приехал я, чтобы набить. Укажи конкретно, куда идти, где набить.
– Конкретно? – Петро глядел на меня снизу из-под бровей, выгоревших, начинающих куститься. Долго соображал, потом ответил: – Вот не знаю. Дело такое.
– Ребятишки же, говорят, таскают откуда-то. Леня говорил, что таскают. За полчаса – полмешка.
– Скажу я тебе, что иди туда, там видел я на той неделе на том кедре. Пойдешь эти три километра, а там уже нет. Может не оказаться. Те же ребятишки выбили. – Петр говорил почему-то озабоченно: – Значит, что? Сориентироваться надо там на местности и дальше идти. А как сориентироваться, если ничего не знаешь? И вообще, кто сказал, что одному идти за шишками? На дерево залез, упал, кто найдет? Нет, нет. Одному идти нельзя. Тайга же!
«Перестраховщик, – подумал я. – За кого он меня принимает, этот перестраховщик?» Я хотел сказать, что в тайге я каждый год по месяцу, по два, что тайга мною пройдена от Тувы до Бурятии, от Западного Саяна до Восточного, где никакого жилья на сотни километров. А тут, под боком у поселка, – эк, напугал!
Петро надернул сапоги, сбегал в один дом через дорогу, в другой. Вернулся, вид вовсе озабоченный.
– Не идут, – сообщил он. – Если бы ребятишки пошли, ты бы с ними как раз. Не идут сегодня.
Участие в моем деле этого человека тронуло меня.
– Да мне бы только конкретно направление…
– Нет, тайга есть тайга. По одному не ходят.
Категоричный тон окончательно сбил меня. Я молчал. Во мне было то состояние, какое переживает человек, когда неожиданно вдруг кто-то снимет с него напряжение, вызванное заботой. Я проследил, как это напряжение переходит от меня к малорослому тонкотелому человеку, стоящему среди двора, мне захотелось сесть и ждать готового решения.
Юркая фигурка опять метнулась за ограду, ноги короткие, с сильной кривизной. Болотные сапоги с ушастыми голяшками так скоро мелькали в просветах штакетника, что казалось, будто рядом с хозяином две черные собачонки.
Если бы не глаза скорбно-недоуменные и не кустящиеся, как у стариков, брови, спадающие с багровых выпуклых дуг, ему можно было бы дать лет двадцать с немногим, на самом деле ему много за тридцать.
Над калиткой обвис мятый Леня. Он выплыл из-за куста и обвис, как бы накололся на заостренные доски. Захохотал: хек-хек-хек… Потом уж поприветствовал:
– Здорово! Я тебе бутылку брал, а ты не пришел… Орешки, ягодки – несерьезное дело. Ты бы мне что-нибудь такое предложил, родня, чтобы сама жизнь была, я бы тогда тебе душу свою вынул. А ты мне… с орешками! – Леня сплюнул во двор, в сторону хрипящей собаки, обиженно пошмыгал широким носом.
– Собирался сегодня «тюльку» в березняке заготавливать. «Дружбу» вон уже наладил, обход участка на завтра наметил, – сообщил Петро, появившись. – Ну да ладно… Сегодня в обход пойду. Заодно и себе шишки… В городе племянники, тоже просят… Сапоги свои снимай. – Это он мне. – Вон мои, те, что в сенях, с высокими голяшками. Лазить в них ловчее. Обувай.
– Что это вы? – подтянулся Леня, следя за сборами. – Что это?
Разговаривать с подвыпившим нужды нет.
Леня сник. Он вяло протащился за нами до мостка в том месте, где ручей делает двойную петлю, высморкался. Прошел еще до ельника, повторяя: «Орешки, ягодки», – отстал. Потом за вторым мостком, в овраге, оглянулись мы – догоняет он нас с решительностью. Этак мотает локтями, задирает высоко колени. Широкие штаны пушатся. Заело мужика.
Свесив затылок назад, пальцы обеих рук поднеся к кадыку, глазел он, как его сослуживец лез на дерево. Рядом с матерым кедром, кора на котором угольно-черная в щелях и струпьях, от старости пошла наплывами, рядом тянулась жидкая кедрушка. Петро ухватил кедрушку левой рукой. Стволик ее серовато-медный. Ухватил Петро на уровне груди, руку занес над головой, ухватился там, подпрыгнул, разом далеко оттопырив острый зад. Выгнул спину, приладил ноги почти вровень с плечами. Перебросил руку левую по стволику, потом правую, вытянулся и снова в прыжке подбросил к плечам ноги. Кедрушка задергалась, заходила туда-сюда. Она бы ушла далеко от старого кедра, хрустнула – кедр – он хрупкий, – если бы Петро каждым своим прыжком не уравновешивал ее, свешиваясь попеременно на разные стороны.
У вершинки человек навалился на один бок, и она, вершинка, густо опушенная светящейся длинной хвоей, имевшая наклон к оврагу, под угор, вдруг пошла, пошла клониться в другую сторону и приладилась аккуратненько к торсу кедра-старика. Петро только ногу передвинул и руку протянул – не в сторону протянул, а так же, как и прежде, вверх – и очутился там, где хотел быть. Матерый кедр уходил в высоту, какую с близкого расстояния не разглядеть.
Черная фигурка быстро таяла, меняясь в объеме и в цвете, ее опоясали, переплели медные змеи. Скоро потерялась она вовсе, давала знать о себе лишь редким треском да шуршанием падающего сучка.
Леня, стоявший в траве, все держал голову запрокинутой, рот поджат, языком, ворочая, ударял изнутри по щекам.
– Начина-а-а!.. Береги-и-и!.. – упал сверху голос.
И сразу застучало, заколотилось. Градом.
По мне, по мне этот момент, когда вот так начнет!.. Когда вот так заколотится, застучит! Собирать ягоды, брать грибы – не мужское дело. А вот шишковать!..
Не зевай. Может окончиться не совсем весело. Ага, вот уж присвистело. В плечо заехало, в спину.
Еще в плечо ударило, в спину.
Наложив на голову руки ладонями вверх, я отбежал по косогору. Успел заметить, как таким же манером пятился Леня.
Заволновалась, задергалась трава. Во мху, устилавшем косогор, вышли норы-разрывы. Сунь руку, там теплый, еще не успевший остыть от мокроты крупночешуйчатый продолговато-овальный предмет. Шишка!
На ладонях пятна смолы. Она, смола, для того, чтобы держать захлопнутой чешую до поры, не дать орешкам выпасть на ветер. А пора придет, смола выгорит на солнце, выветрится, дождем смоется. Чешуйки-дверки раскроются. Падайте, летите, орешки, ложитесь туда, где вам суждено прорасти, – в мох, под коренья вывернутой пихты, в подзол серый.
Чаще орешки срываются с шишкой, тяжела она, объемна, а державочка так себе, тоньше карандашика. Будь бы державка толще, прочнее, белки и кедровки не могли бы так запросто обрывать. Заготовку они начинают дней за двадцать, за месяц до того, как орешки войдут в полную зрелость. Знают, что и в захоронке зерно нальется полнотой, наберет твердость не хуже, чем на ветке, как огромный помидор доходит в валенке на печи. Полетит кедровка над тайгой, высмотрит с высоты, что где, сложит крылья, упадет на верхушку. Не одна, а три, четыре сразу. И взмывают с шишками под брюшком. К косогору летят. Прячут. Возвращаются на ту же вершину. И через секунды опять с шишками… Все это молча, не тратя силы на крики. Лишь в конце работы загалдят: ка-а, ка-а!
Тайга мне всегда видится этаким безмерно колоссальным, прозрачным зеленым сосудом, и кедровка, эта пестрая птаха величиной чуть больше скворца, с однообразным, невероятно звучным гортанным «ка-а, ка-а», есть его чуть ли не главный наполнитель. Убери эту птаху – и тайга при всем обилии оставшейся в ней живности теряет очарование, выкажется запустелой. Все звери, птицы – крупные ли, как валкий медведь и растопыристый глухарь, мелкие ли, как игривый бурундук и озабоченный поползень, – в тайге живут для себя, снуют, прячась в сумеречных тенях. А кедровка, она над всеми живет, на крыше тайги. Между тайгой и солнцем. Оттого, должно, в крике ее такая объемная звучность.
Мы с Леней на четвереньках, сигая по-медвежьи через подопревшие буреломы, собирали шишки. Сперва, в подол рубахи. Потом в кучу возле пня, на примятые папоротники. Потом в мешок. У Лени под задранным подолом во все брюхо: «Вовек мяса не видать» – наколка.
Петро, слезши, отдыхал. Полулежа, опершись на локти.
– Ты сколько «тюльки», ну, то есть черенкового материала, наготовил? – обратился он к Лене.
– А на хрена она мне, их «тюлька»! – ругнулся Леня. – Задарма-то.
– Как задарма? Платят же по расценкам.
– Я нанимался обход вести, а не «тюльку» дрочить-рубить. Ты уж дрочи, тебе надо. Веники вон еще заставят… План им подавай.
– И веники не задаром. Три копейки штука. Сотню навязал – три рубля.
– Я им от себя три рубля отдам. Пусть за меня сотню наломают да навяжут.
– Лесхоз на хозрасчете, как не помочь.
– Хреновина это, а не хозрасчет. – Леня вылез на колодину, потянул ноздрями воздух. Воздух перебивался папоротниковым духом. – Я наломай веник за три копейки, а контора в городской бане продаст его за двадцать.
– Нет, за двадцать не продаст, – возразил Петро. – За пятнадцать, может, продаст. Но не имеет значения. На хозрасчете же…
Второе дерево – мое. Леню решили не допускать – свалится, дурень, с захмелелой головой-то. Уже раза три мы его, задастого, оттаскивали от дерева. Зевнешь – глядь, а он уже цепляется за сучья, норовит в высоту. Отпинывается, когда оттаскиваешь. Я понимаю: честолюбие клюет селезенку – так же, как Петро, ему хочется передо мной, городским гостем, выгорцовывать на вершинке.
Прошли выше по косогору, до каменных лбов, спустились обратно вниз, к оврагу, пока отыскали то, что надо: крона в тяжелых узлах. Снизу так и видится – крона в узлах. С этой можно снять больше, чем снял Петро. Ствол прогонистый, кто-то когда-то ударял по нему колотом, кора обсыпалась, и дерево в лишаях, иссыхая, потеряло сучья от земли на две трети своего роста.
Шишкование колотом – самая непонятная узаконенная запятая. Но никто ни разу не гукнул, что это варварство. Дерево хиреет на четвертом году после того. Вот сейчас я возьму, может, уж последний урожай с великана.
Что? Как считается? Да, так и считается: если не подпрыгнешь до сучка – не вскарабкаться. А если до сучьев три твоих или пять твоих ростов? На них поглядеть – шапку держать надо. Тогда проще пятипудовым колотом – бац, бац! Проще-то проще, а дереву – крест. Да и проще ли? Таскать по тайге этакую набалдашину на жерди – проще?
Что? Вскарабкаться проще. Без сучьев. Без сучьев – проще. Не мешают. Не тычутся в физиономию. И меньше шансов брякнуться.
Вот она, твоя ладонь. Вот она, другая ладонь. Заводи одну и другую по ту сторону ствола. Грудью плотнее к стволу. Еще плотнее. Что, кора в липкой смоле? Хорошо, что в смоле. Связка куда с добром! Колени подтяни и обожми ими ствол. Шибче обожми. Как на скаку лошадь, которая вдруг бешено вздыбилась. Повис? Висишь?
Начали! Руку передвигай. Ладони. Одну. Вторую. Колени – оба разом. Теперь зад. Дальше топырь. Для маху. Опять руку – одну, вторую. Колени – разом. Зад топырь. Одну, вторую…
Поше-ол! Поше-ол!
Что это тукает в дерево? Стоп! Это сердце в натуге. Ударяется через ребра в медную твердь. Отдохни. Вниз не гляди. Ты уже не увидишь листья травы так, как видел до этого, – в голубовато-белых прожилках, с пильчатыми краями. Даже папоротники всплывут округленным пятном. Твое состояние может перемениться, и решимости оставлять все то привычное, хоть на минуты оставлять ради чего-то наверху, поубавиться. И откуда-то, от основания позвоночника, от самого копчика, поднимаясь, тебя начнет окатывать пустота.
Вверх можешь поглядеть. На запутанность еще далеких сучьев. А лучше – перед собой. Шатается, пересверкивает капелька. Это не пот сронился с твоих волос. Это смола выделилась, выкатилась из морщины коры. Капелька ловит и солнце, и тени. Солнце иссечено ветками. Тени иссечены солнцем. Жук выставил из борозды один ус.
Хватит. Десять секунд прошло. На отдых – десять секунд.
Дальше. Руку! Одну. Другую. Колени – разом. Руку! Одну, другую. Поше-ол!
Первому суку не доверяйся. Пропусти его. Второй тоже пропусти, третий. За четвертый ухватись. Ближе к стволу ухватись. Над ним переведи дух. Нога пусть остается взаплет со стволом.
Вот и шишки. Всегда забываешь, что они не свисают с веток, а торчат над ветками. Как кулачки. По две, по четыре. Гнездом. И сейчас я опять воспринял торчащие вверх кулачки, как открытие. Забыл-таки, что не свисают они, подобно фруктам.
Сапогом малость – топ. Ветка, несшая на себе двенадцать шишек, вздрагивает. И шишек нет. Пошли они вниз, стуча по сучьям. Еще по той вон – топ. И опять веселый перестук уносящихся к земле шишек.
Сложнее взять вон те, над которыми уж ничего нет, пустота, прохладная синева неба. Стволик истончился, он всего в руку, разбросался богатой метелкой, на метелке – самый-то смак. Плод на плоде. Рукой не взять. Трясти – о-ох. Стволик-то всего в руку. Хрясь – и загу-уди-ишь. Неопытные, пожаловавшие шишкари гибнут. Под тобой во все стороны тугими широкими куполами восходит, закручиваясь, зеленый дым. Не дым – деревья. Ты обязательно забудешь, что это не дым – деревья. Скользнешь птичьим взглядом в один бок, в другой – и догадаешься. Никогда не подумаешь, стоя на земле, что кроны такие законченно круглые. Причесаны. Ни один волосок на их голове не выбьется торчмя. Ходит парикмахер на ходулищах-жердищах и подстригает.
Пушатся зеленые дымы, они все под тобой! Только редкие вознеслись вровень. У-ух! Здорово, лихо!
А что это темное заворочалось вон в той кипени, слева? Фу ты! Заскребся-таки Леня. Мужик разгребал рукой плотную хвою, как воду веслом. Только бы не корячился на самую макушку. На физиономии выпуклое торжество. Ага, высота забрала и его. Зашумел:
– Привет нашим! Как оно? Натрясем, не волнуйся! – И, приглядевшись, подобравшись ближе к сучкам, сросшимся полатями, доверительно покивал. – Ты вот что. Вечером ко мне не явился, хрен с тобой. Приезжай ты ко мне, когда я по-настоящему заживу. Все большую реку вижу… Я бы рыбнадзором устроился, как мой свояк, пишет он. На Оби живет… Чтобы залив рядом…
Не может эта моя родня без мечты. Вот уж снова мечтает. Значит, опять переезжать будет, опять горе его жене Зине, уставшей от переездов и от Лениной непутевости.
– Как рыбнадзором стану, тогда посмотришь. Дом в двенадцать окон будет. На каждую сторону по три окна. И залив перед крыльцом волной брызжет. Приедешь, бутылка со стерлядочкой – э-эх! А тут что? Глупость да тупость. Жалкие эти кедрушки. Нечастные орешки… Да я тебе сколь угодно набросаю. Подумаешь, козырь! Петро этот… По секрету тебе. Мелкий он человек. Обзора никакого. Я бы тебя тоже повел, если б ты сразу сказал. Натрушу тебе, вон они, вон сыпятся. Куль будет. Подумаешь! А вот когда за стерлядочкой ты ко мне, тогда – да!
Леня начинал забывать, что он на дереве, и Петро, боясь, как бы этот дурень не свалился, кричал ему снизу:
– Слазь давай. Какого ты хрена там!..
Леня же лез выше, от криков он только пуще набирался лихой решимости.
В поселок мы шли: Леня с кулем на согнутой спине, с висульками пота на подбородке, носу, на бровях, все впереди семенил, тряся взмокшими втоками, и как мы с Петром, тоже с кулями, ни пробовали его обойти – по перепутанной дождем траве первому шагать труднее, – не могли обойти.
…Через год после того у Лени от питья сделается горячка, он с двуствольным ружьем станет бегать по двору и застрелит своего сынишку, вошедшего в калитку с огорода.