От дощатой «ожидалки» заросшие садами и бурьяном улицы расходятся веером. Слева широкая поляна с плотной травкой-муравкой. В травах держится густой звон насекомых.
– Не скажете ли мне, где здесь Минькова Груня живет? – спросил я, когда за яблонями запестрела кофта.
– Как не знать. А мы ж местные, заимские, – объяснила женщина, кивая головой на все стороны и совсем будто не примечая меня. Постояла и пошла дальше, подтаскивая ногу.
Улица, забитая бурьяном, была пуста, бегали по ней две кошки и поросенок, и спросить больше не у кого. Добрая женщина будто догадалась, что спросить, и верно, больше не у кого, оглянувшись, сказала:
– Третья изба отсюдова. Голубой ставень. А что, родня будешь какая?
– Да так, немного.
– Груньку-то знают все.
Возле третьей избы, где палисадниковая зелень поднималась вровень с крышей и начисто скрывала окна, женщина остановилась: услышал я, как она окликнула:
– Груня, а Груня! Вон тебя ищет молодой человек!
Палисадников как таковых, в привычном понятии, не было, а просто была изгородь сплошняком, охватывающая и двор, и огород одним прямым четырехугольником. Избы тонули в глубине этих четырехугольников.
Калитка из трех нешироких досок прихвачена белым алюминиевым жгутом к штакетниковой изгороди. Сразу за калиткой, затопляя тропу, ведущую к крыльцу, густо кустился смородишник. На ветках висели этакие шарики величиной с воробьиное яйцо, и это заставляло усомниться, что перед тобой смородишниковые кусты, а не какие-то другие. В глубине огорода бряцала цепью собака, сползающая с сеновала, еще не совсем пробудившаяся.
Центральное место в огороде принадлежало луковичным грядкам, они щетинятся зелеными напружиненно-упругими стрелами, за ними густо, плюшево мохнатится морковь, дальше – зацветающая картошка.
– Здравствуй! Кто будешь? – с крыльца соступила с тазом перед выпуклым животом пожилая женщина, малого роста, в трико коричневого цвета.
– Здравствуйте. Родня я ваша, так сказать, по племяннице… Муж Тамары.
– А-а, слышала. – Глаза женщины строго округлились, она вдавила широкий край таза глубже в свой живот и плеснула помоями мне под ноги. – Не первой молодости, вижу, муженек-то Тамарке попался. Не первой. Вижу. Бывает, наверно, всякое.
– Да какой уж попался, – попробовал я отшутиться.
– Верно. – Женщина еще раз спружинила животом, отчего из таза выплеснулись остатки помоев, вошла в избу, долго не выходила, я уж не знал, как быть, потом вернулась и села на ступеньку крыльца, глаза ее оставались так же округленно-напружиненными. – О чем говорить будем, коль родня ты, значит? Приветы передавать начнешь? Или с другого разговор начнем?
– Да можно и не говорить. И помолчать можно, – сказал я.
– Ишь ты какой умный – Женщина уменьшила зрачки до острых точек. – Бойкий мужик-то. Ступай-ка вон попасись по малиннику. Вы, городские-то, все этак на готовенькое. Во-он вдоль оградки ступай. Там еще не трогала. Да морковки подергай, похрумкай.
Полазить по огороду, из которого буйно перло плодами, я был не портив. Земля в тени хранила прохладу, это ощущалось даже через туфли. Ярко-красная, казавшаяся почти прозрачной морковина вытолкнулась из пухлой грядки как бы сама, едва пальцы дотронулись до ботвы. Морковь будто ждала, когда ее выдернут, уже через край набравшуюся прохладных земных соков.
Вернулся я к крыльцу, только когда позвала хозяйка:
– Обедать давай будем! Картошку я сварила.
За столом была та женщина, какую я на улице встретил.
– Груней меня зови. А ее вот Наташей. По-простому, чего ж. – Хозяйка выжидательно нацелилась. Ее занимал вопрос насчет того, не собираюсь ли я занять главную роль в беседе застольной, и, убедившись, что не собираюсь, она обмякла, но тут же опять подбородок ее настороженно вытянулся.
– А что? Вот живу. Не хуже других… – Она одновременно как бы оправдывалась и нападала.
– Что уж верно, то… оно так, – поддержала гостья, ни на кого не глядя, наклоняясь над столом.
– А чего ж. Дочери кооператив построила. Сыну другое… ему вот теперь на дорогу… на курорт едет. Триста рублей просит. А что? Дам триста рублей-то. Ем, пью по праздникам, да и без праздников когда. – Груня, изобразив беззаботность, хохотнула по-девчоночьи. В это время она гляделась более старухой. – Да, чего ж, ем, пью. И десять тысяч на книжке. Нет, я не скрываю. Всем говорю, что десять тысяч. Да кооператив двухкомнатный дочери уже есть. Прикидывай, плюсуй. Все знают. Пускай завидуют. Мою жизнь, если с ранешнею, то и в семи книжках не описать.
– Про то, как раньше было у тебя. Про то, – напомнила гостья.
Зачем я пришел сюда, мне было неясно, хотя, впрочем, побывать у родни все равно когда-то надо. Груня – родная тетка моей Тамары, корешок того дерева, на котором вызревать моим ребятишкам. Генетика! Наследственность! Зная корешки кедра, говорят, узнаешь, и какие будут орешки.
– Мое «раньше» – далеко-о. Ши-ибко далеко. Как во-он та тучка по кромке неба. – Груня посунулась плечом к окну, где на штакетниках топырили крылья раздобревшие инкубаторские петушки, и длинно выдохнула. – На судьбу свою пенять я не пеняю. Всем говорю: не пеняю. Пять мачех у меня было. Каждая чему-нибудь да научила. Вот она и школа моя. Мой институт. А в люди все равно выбралась. Двухкомнатный кооператив теперь у дочки в самом городском центре, и кроме того еще кое-что в кармане. Ты, Наташа, как хочешь считай, а я так скажу: завидуют люди и злость их берет.
– Это уж так, на чужое счастье-то оно, верно… – Гостья прикрыла ладошкой позевоту.
– Пять их, говорю, мачех было. Первую тятя привел. Марусе, сестре-то, шестой год шел, а она старше меня. Маму я не помню. Мачеху помню. У нее, у мачехи-то, своих четверо было. Она своих из окна стала кормить. Все за столом поедим, разбежимся по двору, а она своим еще и в окно сует. Пирожок ли, горбушку ли пшеничную. Тятя увидел и говорит: «Ты что же своих из окна еще кормишь? Мои – сохнуть, а твои жиреть?» Изба у нас была крепкая. В Межово мы жили. Тятя потом в извозе ездил, вернулся пьяный, с ним другая женщина, тужурка плисовая, нос переломлен и такой это розовой морковочкой вверх торчит. «Вот вам мать будет, она вас не обидит», – сказал тятя и в фуфайке спать на пол тут же свалился. Мы на печи сбились. Женщина звала нас, с печи слезайте, говорит, мы не подошли. До середины лета пробыла она и ушла. Потому что мы к ней не подходили. Сказала, когда уходила: «Растите, дети, правдивыми, как ласточки». А ласточки у нас в пригоне водились, грязь в клювике носили, на жердочке гнездо лепили…
Груня глянула в потолок, в то самое место, где доска прогнулась.
– Последнюю свою мачеху… Мне бы поминать худым словом ее, мачеху-то. А вот и ее не могу этак охаить. И она научила чему-то ладному. Учеба, что шуба – гладкая снаружи, косматая с изнанки. Горькое с обратной стороны сладким может выйти, а сладкое-то наоборот – горьким. Тятя в город ездил. На вокзале увидел ее посередке узлов с двумя ребятишками. С поезда она сошла, куда ехать дальше, не сообразит. А в Сибирь как добралась и зачем, без мужика-то, не знаю. Сказал ей тятя: поехали ко мне, понравится – замуж за меня пойдешь, не понравится – опять сюда привезу или в какое другое место доставлю. Привез. Обошла она избу – а изба у нас крепкая была, с крашеными лавками, – обошла пригон – две коровы у нас было и две лошади. По-сибирски это бедным считалось хозяйство, если только две коровы и две лошади. Сбегала за огород, на лес поглядела. И все это быстро, быстро. Сама толстая, а в ногах быстрота, в руках быстрота, в языке еще большая быстрота. Лопочет, лопочет: «Ой, лихонько мне, как тут хорошо! Ой, лихонько!» А и вправду у нас место красивое шибко. Пригорки цветами затканы, пихтовым духом наносит, а за лугом речка по черемушникам бежит. Мужики говорят тяте: «Ну, Филипп, ты ни то влип, ни то счастье нашел. Такой бегучей, на руки сноровистой бабы еще ни у кого из наших не бывало». Истопила она баню, потом после бани постелила всем постели и сказала, что жить с нами она согласна. И все бы, наверное, на том было хорошо, если бы подсчет не стала она делать…
– Ты ему про то, с чего уважать себя начала. Про то, – сказала гостья.
Груня сперва дернулась головой, отпрянув, потом коротко хохотнула и закивала согласно:
– С того началось, как же, с того. Через паразита Ваську началось. С него… На работе ли, дома ли, кручусь. – Груня, сидя на табуретке, подобрала колени к своему выпуклому животу, посучила ногами, изображая, как она крутилась. – А тут дочь ушла от Васьки. С того-то и началось. Прихожу домой, а она сидит, согнулась ниже коленок. И обличье будто мохом взялось. Го-осподи! Говорит, от Васьки ушла. Все матерки да матерки. Попреки да попреки, что теща, значит, бедная. Что ему, паразиту, от тещи никакой, говорит, полезности нету. У других, говорит, теща и мясо притащит, и яйца, и водочки поднесет. Чего – паразит! Ну, говорю: Васька, вот тебе – выкуси!
Груня посунулась на самое видное место и над середкой стола выставила черный сухой кулак с тупым морщинистым пальцем фиги.
– Пусть у моей дочери не будет Васьки, – произнесла она. – Пусть! А кооператив будет, место, где жить и плясать, будет, и диплом будет. Она ж из-за него кинула институт. Так и зарубила тогда я: паразит Васька, – выкуси.
– Так и у тебя же вот изба какая. Есть где плясать зятю, – указала Наташа на очень просторную горницу, устланную сплошь от стены до стены вязанными из крученых тряпочек половиками.
– Ему, Ваське, город подавай. По сантехнике работа его. И дочери тоже хочется, где получше, не в деревне, чтобы как у добрых людей. Вот я и зарубила… Говорю дочери: у нас есть огород, бери еще в поле участок. Обо всем остальном забота не твоя. Твоя забота про диплом, будем Ваську перегонять.
– Так, так. – Соседка Наташа зевнула, теперь уж не прикрываясь ладонью, и опять пошарила глазами, стараясь заглянуть в печь.
– Развернула я в то лето викторию. Танюшку, внучку, привяжу к себе да и с ней, с ней все. С огорода на полевой участок. С полевого участка в огород. Да две тысячи осенью в кооператив положили. В самом центре кооператив-то. А зимой в гараже дежурю ночами, Танюшка со мной. Все боюсь, как бы камушек какой в рот не положила. Камушки в гараже все отравой-бензином политы. Положит в рот – приключится рак какой-нибудь. Теперь вон все что-то да приключается с народом… Так пошли мы, так пошли! Дочь по своей линии, я по своей. Теперь-то-он, Васька, ходит, ловит на перекрестках, локоток кусает. Сантехника! Да вот тебе, паразит! С двухкомнатным кооперативом да с десятью тысячами, да с дипломом институтским плевали мы на тебя. С огорода – к полевому саду. С полевого – к огородному. Потом на базар, на базар… Челноком все будто. – Волнение вздымало Груню с табуретки. – А как диплом в институте получили, так уж так меня приподняло, такую я высоту над Васькой и над сватьей почувствовала, что и думать о них неохота стало, не то чтобы плюнуть. Говорю дочке: чувствуешь высоту-то? А она: какую, мама? – Как какую? Вышли-то куда мы! Диплом у нас и кооператив тоже. Вышли-то куда1 Мы! Не чувствует, значит, по глазам вижу. Ну, хоть паразита Ваську выкинула из головы, и то ладно. Выпрямилась, прямо ходит. А когда он ее на перекрестке встренет, так и совсем бровь заломит, пройдет она, и не заметит как бы. Трудом нажили все, не воровством.
– Так, так, – кивала Наташа, подобрав сомлевшие, простроченные рубчиком черных морщин губы, она окончательно заскучала.
– Ягодка садовая на базаре – кусается. Взять хотя бы ту викторию. Семьдесят копеек стакан. Без малого метр ситцу. Прежде-то все мерили на ситец. А почему кусается? Потому, что установка не такая, какую надо. Совхоз когда тут был, как мы работали! А теперь установка на привозной фрукт. Оттого и взыграл базар.
– Верно, Ната, работали – ка-ак. Только много ли заработали? А когда зять Васька вынудил, ирод, тогда и мы смогли показать себя, показать, что тоже умеем как люди. Сын вон теперь на курорт собрался, жена зарплату подсчитывает, он ко мне бежит. Возьми, говорю, триста рублей. Ведь для них живем, для детей.
– Ох, для них! – встрепенулась Наташа. – Жилочки вытянешь, все для них! Я вот сижу, а ко мне должны приехать из города мои с внуками. Побегу, прибраться надо.
Гостья ушла. Я сказал Груне:
– Славная, однако, женщина.
– Наташка-то?! – Груня икнула, отпрянув, как от невидимого острия, подсунутого к носу. – Даром что хромоножка, а трех мужиков заездила. У меня вон где голову сложил, на переднем фронте, а ее мужики в своем дворе от надсады поперемерли. Заездила! Сохрани нас господи от такого греха.
– Как же она их?..
– А вот так. Сядет вершне и едет, едет. Натурально. И глаз у ней порченый. Как посмотрит на мужика, так спортит. Ох, сохрани господи!.. Да ты не бойсь…
– Чего?
– А ее ведьминого глаза-то. Она ученых одолеть не может. А какой попроще, так и того. Сразу вершнем.
Помолчали. Прибежала внучка. Волосы белые, брови тоже белые. Похлебала простокваши из горшка и опять улепетнулась на улицу, сверкнув на пороге голыми сбитыми пятками. Бабка Груня ей вслед нацелилась влюбленными глазами.
– Теперь вот очередь ее. Ничего не пожалею, а консерваторию возьмем. Или на киноартисток сниматься, будет. Кровинка своя. Не два, а три участка в поле одолею, грибы шампиньоны выращивать стану (тьфу, сама я их никогда не ем) или какой банан, только консерваторию не упустим. Тогда уж нас вовсе лови! – Груня забрала в горсть край клеенки, сдавила с силой и тут же выпустила, принялась разглаживать.
На ночь Груня постелила мне в сеновале. Собака по причине короткой цепи не дотягивалась до меня, но и не лаяла, лишь топырила узкую морду и шевелила рыжими ноздрями. Проснулся я от жаркого солнца, остановившегося над дырой. Там же, в дыре, сидели крупные воробьи светло-пепельной масти, мало похожие на городских воробьев, и кричали звонко, под крышей отдавалось, как в трубе. Потом в дыре возник платок Груни. В глазах старухи была все та же злость, с которой она поминала зятя Ваську.
– Завтракать ты надумал или валяться все будешь? Картошки остывают на столе, иди.
Не надевая туфли, я прошел через огород босым. Земля даже на тропе продавливалась меж пальцами, в меру теплая, в меру прохладная. Над фиолетовыми цветами гудели пчелы.
В избе пахло свежими огурцами и горохом.
Груня в продолжение всего завтрака сидела встороженно, должно, ожидала, что я попрошу самогону опохмелиться. С нами сидела статистка, комсомолка лет девятнадцати, с конопатым узеньким носом, приехавшая вчера со мной на автобусе, чтобы провести в селении какое-то анкетирование. Когда я попросил себе чаю в конце завтрака, хозяйка решила, что про самогон я забыл, и успокоилась, передвинулась с края табуретки, как все, сидела, на середку.
– Вот что, – заговорила она, повернувшись ко мне. – Про свою ранешнюю жизнь я тебе недорассказала вчера. Поймешь или не доймешь, а расскажу я тебе дальше. С пятой-то мачехи как раз у меня скитанье началось. Стала она подсчитывать: «У тебя, – говорит она тяте, – трое ребятишек, моих двое. Отдавай Груньку в прислуги, будет поровну, двое будет твоих и двое моих». Поплакала я тогда. Отец отвез меня в деревню Моховку. Тринадцатый годок шел мне. Совестливые люди попались, достатка среднего, водилась я с их близнецами. Как теперь вот их вижу. По большим праздникам в церковь ходила. Приглянулось мне. О доме тосковать не сильно стала. Да только к той поре уже слух пошел, что того раскулачивать и ссылать станут, кто в наймах кого держит. А я, значит, в наймах. Погоревала хозяйка и отказала. Я видела, как она убивалась, вместо дочери, говорит, ты мне, куда же, говорит, тебя деть-то. И правда, вот вспомню, сейчас как вспомню, так и матерью родной она мне будто стала. И ребятишки ее, беленькие оба, тянутся ко мне: няня, няня. И жила-то я у них не шибко долго, с Масленицы до Покрова.
– А в городе вы в каком жили? – спросила статистка.
– А в самом Красноярске. В каком же еще! – удивилась Груня и впервые за время сидения за столом вгляделась в эту девчонку. – И по той улице, где угольный склад, и потом, где речка Кача.
Взяла меня Марфа. Как сейчас помню. Зашла я в барак. Тогда я не знала, что это барак, тогда я думала, что просто такой дом чудной – длинный, окон много, и все окна прямо в землю упираются. Мне сказали, ходи по домам и просись. У других домов все больше ворота да ограды были, а тут ограды не было, и дверь распахнута. Крыльцо чудное: не вверх ступеньки, а вниз. Вошла я в дверь, а там темно и так-то узко. А по бокам еще двери. Она, Марфа, стояла в темноте, тощая такая, высокая, с тряпкой и с ведром, мне ее жалко сделалось, потому что худая такая. И легко мне стало, потому что будто свою родню в ней встренула. Она кого-то сильно ругала: «Время теперь их, злыдней, кончилось! Мы теперь хозяева! Нет права, чтобы трудового человека забивать! По-нашему быть, время наступило наше!» Во мне так и отдалось внутри все доверием: худоба из тетки торчит напоказ на все стороны, и слова она говорит хорошие, понятные. Дала она мне тряпку, я мыть пол стала, а она все ругалась и говорила, что время злыдней кончилось, что теперь мы хозяева, никто нам не указ, и что мы покажем тому, кто нам мешать станет. Я мыла пол и молча про себя кивала, совсем согласная с теткой. Из дверей высовывались разные люди, я поняла, что народу по этим дверям живет уйма. А у Марфы одна комната всего. Прожила я у нее две недели. Уголь я с ней носила куда-то. Рука у нее худая, и оттого у меня в затылке сделались свищи. Ткнет да ткнет в затылок. И все про то ругается, что мы теперь хозяева и хватит с трудового народа – натерпелся. От нее убежала я. Попала я к старушке, славная такая, голубенькая, просвечивается. Тихо все пришептывает.
– Значит, вам с ней стало уже хорошо, – говорит статистка. – С голубенькой-то…
Груня возвела глаза к тому месту, где доска в потолке прогнулась.
– Хорошо, как же. Помирать собралась старушка. Тихая такая. Вся голубенькая… Люди говорили, как умрет, избу мне отпишут. А потом и не умерла. Выходилась. А как выходилась, то и отказала мне: в избе двоим, ей, говорит, тесно. После того-то я как раз и попала сюда из города. У Беруниных я жила. Самуе Анастасией звали. В Ильин день говорит: замочи белье и постирай. Замочила я в колоде. Среди двора стояла колода. А соседка глядит через плетень и предупреждает: «Не вздумай, Грунятка, стирку затеять. Праздник-то какой: Ильин день. И так Богом наказана, а еще какой грех на душу положишь. Упаси и сохрани, Господи!» Испугалась я. Хозяйка-то, Анастасия, била меня на другой день чем попадя. Потому что виновата я – не постирала. Да ведь побила, а сама испугалась. Ревмя ревет, добрая женщина. Беззащитную, говорит, обидела. От болей у меня обида сделалась. В зарод я убежала, зарылась. Сидела сколько, не знаю. Сказывали после, что будто две недели в зароде была. Нашел меня сам Берунин. Добрый он человек, трактористом работал. Фельдшера привез. Фельдшер и сказал, что тиф у меня, что хворь на всю заимку может перекинуться. Не бросил меня Берунин, полдома забил, замазал дегтем, в окно лазил, лечил, что фельдшер прописал, давал. Три года я у них еще потом прожила, три рубля они на месяц мне клали. При их харачах и при одежде.
– А что за эти деньги вы купить могли? – спросила статистка. – Это большие деньги по тому времени или небольшие?
– Да чудно как-то было. Шесть метров ситцу можно было взять за три рубля. И тогда же за семь рублей корову отдавали. – Груня собрала шелушащуюся сожженную кожу на лбу, подсчитывая вслух. – Значит, теперь ситец рубль, а корова все пятьсот…
– А комсомолкой вы были? – нацеленно спросила статистка.
– Комсомолкой я стала в аккурат на Воздвиженье. – Груня собрала губы трубочкой, дунула на муху, ползающую по краю стола. – Старухи как раз принесли икону с крестом, на котором Иисус Христос распят. Я иду. Парень тут на водовозке едет. Миньков. Постой-ка, сказывает, девушка, разговор есть. Лошадь одной рукой попридержал, другой рукой на старух с иконой погрозил. Мы тебя, говорит, девушка, в комсомол избрали. А комсомолке не полагается в эксплуатируемых элементах быть. А ты, говорит, пока не кто иной, как эксплуатируемый элемент, сознание в тебе высокое еще не пробудилось. Потому ты, говорит, будешь работать теперь не у тракториста Берунина, а уборщицей в столовой и жить там же, при раздевалке. На месяц мне поклали семь рублей, только одежду и обувку я теперь, стало быть, сама должна находить. А где ее найдешь?
– Груня, у тебя поросенок чей-то на грядке! – постучала с улицы в горничное окно Наташа.
Груню вихрем выдуло из избы. Успела схватить на лету железный засов. Послышались неистовые «усь, усь», потом свиной визг, потом ругань матерная и угрозы:
– Вот еще как будет, так и убью! Пырну вот так! Паразиты окаянные, чтоб вас начисто расшибло поперек и повдоль! Как будет, так и пырну!
От одышки потная вернулась хозяйка, от живота до волос в пыли. Глянула округленными глазами на меня укоризненно, дескать, вот разговоры тут с вами разговариваю, а там в убыток вводят.
Дождавшись, когда она успокоилась и перестала высовываться в дверь, железный прут поставила на место, статистка напомнила:
– Значит, в комсомол вы вступили…
– Что? – отсутствующе клюнула Груня.
– Вы рассказали, что в комсомол вступили и стало жить лучше.
– А-а, вступила. Миньков надоумил, а то бы…
– Значит, помог он вам?
– Как же не помог. Прислугой была – парни обходили. А тут с парнем дружить стала. Шибко хороший парень. По всей ночи гуливали, на звезды глядели, в зароде прятались. На самодеятельность в разные деревни ездили. А в самодеятельности главным заводилой у нас он же, Миньков, был. На курсы его послали от совхоза в Москву. Тем временем, пока он ездил, жена от него убегом убежала. Вот он и ко мне: ты бы, говорит, походила со мной, Груня, пока у меня тоска по жене пройдет. Жалко сделалось. Своего парня оставила, а к нему «походила». Да и двух детей «находила». Нажили. А тогда уж и Миньковой стала… А ты говоришь, помог ли комсомол. Как же не помог-то! С Миньковым мне бы и дальше славно жить, да война обрубила. Письма остались с фронта… Ну, заговорилась я с вами, однако. А работа уходит… Зятек Васька, паразит, локтя гложет теперь, а я зарубила: будет у моей дочери с внучкой все, а тебе, паразит Васька, – во! Выкуси! – Груня собрала черные изработанные пальцы надлежащим образом, а на вдруг высветившемся лице ее сочно проступило чувство достоинства и отомщенной гордости.
Вот так вот. Генетика! Пошел я на остановку, чтобы домой поехать на том же маршрутном автобусе, на каком вчера сюда приехал.