Иннокентий Васильевич принес мне фанерный коробок на брезентовых ремнях.
– Вот, – с придыхом сказал он. – Желаешь с нами? Компания хорошая, веселая. А это – тебе посудина.
– Куда? Зачем? – не понял я.
– Ты же ягодами интересовался. Вот и пойдем. Компания у нас, говорю, веселая. Жимолость уже должна подойти, время ее наступило… А это тебе, говорю, посудина. Неказиста, а удобна. – Иннокентий Васильевич для убедительности постучал ладонью по коробку, словно по барабану. – Сегодня едем. Если приработок нужен…
«Сумасшедшие деньги», – вспомнил я.
– Ладно. Надо бы, э-э… еще поразмыслить.
– Ну, размысливай, размысливай. А я пойду. – Иннокентий Васильевич поставил коробок на пол, под вешалку. – Размысливай. Только, говорю, сегодня едем-то. Сбор на вокзале.
Проводив гостя, я принялся подсчитывать, что из одежды, из обувки мы с женой сможем приобрести ребятишкам, если не станем нынче тратиться на покупку ягоды в зимний запас. Вышло, что и свитерок дочери, и шапку среднему сыну, и меховые ботинки старшему, и даже на сапоги жене останется.
– Эге, недурно, – сказал я сам себе и стал собираться.
Старший сын был в школе, младшие – в детсадике, жена на работе. Я оставил записку жене: «Поехал колымить. Сумасшедшие деньги».
На вокзал явился я с коробком на спине, который почему-то прилегал только к одной лопатке, а по другой ударил ребром. Компания была уже в сборе. Иннокентий Васильевич, выбритый, взбодренный, был в синей молодежной кепочке (должно, у внука взял) и короткой, с очкуром, брезентовой куртке. Его окружали такие же старики, тоже выбритые и бодрящиеся.
Подошел поезд. В вагоне старики сразу же, как только расположились друг подле друга так, что вышел плотный круг, достали из котомок алюминиевые кружки, открыли объемистый бидон.
– Ах-ах, кажись, еще свежее, – аппетитно внюхался в запах из бидона старик с размытыми глазами.
– Как же быть несвежему, если я вчера взял… У нас там из бочки продавали на углу. Взял и сразу в погреб поставил, – отвечал другой.
После первых кружек старики посбрасывали с себя куртки, пиджаки, расстегнули вороты на рубахах, а тот, с размытыми глазами, и вовсе растелешился по пояс. Грудь у него оказалась вдавленной, желоб от шеи к животу, и ребра, в подтеках пота, какие-то прозрачно-голубые.
– Инка, а все-таки ты в дураках, – внушал он Иннокентию Васильевичу. – Потому что ты котельщик лучше меня. Высшего класса. А по пенсии я тебя обошел. На шесть рублей больше тебя получаю. Я на сто двадцать вытянул, а ты – сто четырнадцать. Всем я говорю, что ты в дураках.
– Да пусть. – Иннокентий Васильевич вновь прилаживал алюминиевую кружку к бидону. – Подумаешь, шесть рублей – заноза в мягком месте.
– А все-таки… Заноза, не заноза… Тебе бы впереди быть, а я вот тебя – тэ-тэ, – на самой последней черте обошел. Хо-хо! В деле не мог, а тут, по пенсии, раз – и обошел.
– Да уж брось ты, Гриня. – Иннокентий Васильевич отхлебывает пиво. – Не ту справку мастер подал, вот и не дотянуло. Пусть. Подумаешь, заноза в мягком месте.
– В мягком, не в мягком… Курва он! На осиновом суку повесить! – Гриня пристукнул тощим костистым кулаком по своей коленке. – Тихарик он. Мечтаю придушить хоть одного тихарика!
Иннокентий Васильевич поперхнулся глотком и полушепотом сказал Грине на ухо, рассчитывая, что я не услышу:
– Да ты что! С нами ж этот…
В книгах пишет. Гриня воззрился в меня с недоверием, потом утерся рубахой и, раздумывая, чтобы такое сделать сейчас, повернулся к нестарой полной женщине, сидевшей с сумочкой на боковой полке. Женщина тоже повернулась к нему, и Гриня, обольстительно играя бесцветным глазом, принялся уверять ее, что он женился бы на ней, если бы старуха его померла.
Женщина с испугом дернулась назад. Гриня гляделся рядом с ней, розово-алой, совсем уж доходягой.
– Серьезно я тебе. Если б, говорю, не старуха… – петухом топырился Гриня, расставляя острые синеватые локти и выдерживая встречный испуганно-удивленный взгляд женщины. – Серьезно. Чего ж? Никаких препятствий бы… В ажуре.
Женщина вдруг расхохоталась, даже колени свои округлые подкинула.
– Старуха – она, что ни говори, все ж… помеха. А так бы… так бы женился, – уверял Гриня, продолжая роль.
Другие, охватившись руками, притопывали и выкрикивали мокрыми, темными, щербатыми ртами:
– А-ду-ду лодка, а-ду-ду молодка, а-ду-ду бережок, а-ду-ду на лужок!..
«Ну, компания, – подумал я. – Не соскучишься».
– А вот было, мужик обменял шило на мыло, пошел мыться, а там птица, он ее хвать, а она… девица.
– А все-таки того… Обошел я тебя, Инка, как ни крути. Выходит, не ты первый котельщик, а я. Пенсия сто двадцать у меня, а у тебя… Не тянешь против моего. А тихарика того… на осиновом суку…
– А-ду-ду лодка, а-ду-ду молодка!..
Так до середины ночи. Часов, кажется, семь ехали. Потом Иннокентий Васильевич, сходивши к проводнику, объявил, что поезд на таежном разъезде стоит всего лишь минуту, мы всполошились, впопыхах похватали котомки, торбы-коробки, метнулись в тамбур, полный стоячего народа.
Из тамбура, из дверного проема, где почему-то не оказалось вниз ступенек, мы сигали один другому на загорбок, ничего не различая в совершенной темноте. Будто кто сажи ворох насыпал. И мы в эту сажу ныряли.
А когда поезд ушел, чернота глухой ночи разрядилась чуть-чуть, не везде, а с одной стороны – как-то протерлась. И я понял, отчего она протерлась – вдалеке протянулся багровый лучик.
Силуэты приехавших двинулись к тому лучику, как к маяку. Я, запинаясь о какие-то жесткие кочки, затрусил следом, ощущая всей потной кожей губительную разницу между духотой вагона и ночной знобкостью, говорившей о близости упрятанных в темноте гор с ледниками на вершинах.
Багровый маячок оказался окном сторожки, обнесенной жердяной изгородью. В воротцах, куда дотягивался из окна придавленный свет, стояла некрупная фигурка человека, освещенная от сапог до груди и казалось как бы без головы и без плеч.
– Вот они! Вот они! Явились! Явились! – таким негостеприимным криком встречал нас человек.
– Чо орешь? Чо «вот они»? – передразнил Гриня. – Спать иди. Орешь!
– Вот они!.. Навалились, навалились! Паразиты! Траву выбивать. Сенокосы гробить! Спекулянты, спекулянты! Пропасть бы вам! – вылаивала фигурка. – Пропасть бы вам. Заблудиться в лесах наших и не выйти! Не выйти бы!..
– Ну, капиталист. Ну, буржуй! – отбрехивался Гриня, задержавшись в воротцах. – Злости в тебе на целую роту. Сторож, что ли?
– А то кто же. Шастаете тут! Нет на вас милиции!
Помещение мы заняли с ходу, едва не смяв крикливого мужичонку, пытавшегося придержать ногой дверь. Так, должно, завоеватели овладевают объектом неприятеля.
Иннокентий Васильевич, замыкавший наступление, говорил вразумляюще и несколько виновато в темноту, где, по его мнению, должен был находиться оттиснутый неприятель, то есть сторож.
– Не в кустах же нам пережидать, пойми ты, добрый человек. До рассвета еще сколько! А помещение твое нам в самый раз. Все поместимся.
– Вам с решетками бы в самый раз. Там поместиться. Чтобы окошки с решетками, – оскорбленно отзывался человек из темноты.
Народ бухался на пол, где только обнаруживался свободный пятачок. Я, перепрыгнув через чьи-то полусогнутые брезентовые ноги, тоже бухнулся. Оказался как раз напротив Грини, глаза в глаза, хотел сменить место, да уж некуда было.
Приметил я, что Гриня не собирается ко мне приставать со своими байками. Да и вообще он был уже не тот: не задиристым чертом гляделся, а сморщенный, весь поджавшись в животе, сидел скукоженно.
Народ, казалось, не собирался спать. Принялся закусывать. Передавали друг другу из одного угла в другой куски колбасы, сыра, помидоры, редиску, лук…
Рассуждение вели вполголоса, по-семейному: про то, как нынче себя ягодный сезон покажет, удача ждет или неудача. Будет ягода, будет чем наполнить корзины и коробки, а не будет ягоды – значит, пустыми возвращаться.
Я понял, что никто из этих людей нынче еще не ходил в тайгу на свой ягодный промысел. Понял, что истосковались они по тайге и идут к ней, как на свидание с давней, но не очень-то верной подругой.
Но не мог я уловить, одна это тут компания собралась или не одна. Разъяснилось мне это, когда в оконце засветлело небо, вычертилась граница между облаками и горными вершинами, совсем не далекими, близкими, подковой обступившими местность с северо-востока.
Разъяснилось, когда ягодники, малость подремавшие, по двое, по трое стали с кряхтеньем подниматься с пола, вешать на спины свои короба и, настороженно зыркая туда-сюда, вываливаться через высокий, из двух бревен, порог.
В окошко я видел, как исчезали они в кустах, начинающихся сразу за изгородью. Там, в кустах, еще держался мрак, и ветки сосенок и пихт были не зеленые, а исчерна-серые.
Осталось в сторожке шесть человек (кстати, женского пола среди ягодников не было, хотя в давнюю пору, помню, кто ж ходил по ягоды кроме женщин), они еще спали, натянув на головы пиджаки.
Только Иннокентий Васильевич бодрствовал. Однако вид делал, что-тоже спит, лежал он на полу бочком, нога левая вытянута, а правая полусогнута, жесткий ворот куртки натянут по бровь. Из-под ворота мерцал полуприщуренный и настороженный глаз. Ага, старик высматривал через распахнутую дверь, кто куда исчезает, в какую сторону тайги.
– Мы – скоро? – нагнулся я над ним. Он не отозвался.
Неожиданно Иннокентий Васильевич вскочил на ноги, потряс плечами, как бы что-то стряхивая, и принялся расталкивать спящих:
– Вставайте. Теперь и мы пойдем. Никто теперь за нами не увяжется, никто нам не помешает. У них свои места, у нас свои. Они свою тайну держат, мы свою.
«У них», «у нас». Ага, «они» – это, значит, все те, кто исчез в кустах. «Мы» – это вот оставшиеся шестеро. Это и есть наша компания. В Красноярске на вокзале, в поезде в той сутолоке я не мог определить точно, где «наши», а где «не наши».
Снова, еще внимательнее, приглядываюсь. «Наши» – почти все глубокие старики. Гриня, пожалуй, самый младший.
– Живее, живее, – торопит Иннокентий Васильевич, пришлепывая ладонью свою голубую кепочку.
Компания же, однако, не торопится. Этак обстоятельно старики почесывают и растирают бока, замлевшие на неровном бугристом полу. Подтягивают наплечные ремни, ощупывают тесемки и веревочки на поясе и на штанинах. Изучающе взглядывают в окошко: как там небо? А небо-то неважнецкое, тучки темнеют, набухают дождем. Ох, не очень-то дедулям хочется оставлять сухую теплую сторожку и идти куда-то под дождем.
Но вот перемотали портянки, переобулись. Посипели, покашляли.
Пошли. Уже пересечена железнодорожная насыпь. Вот уже слева и справа хвойный лес, разреженный порубками.
Тропа вывела на широкую, давно оставленную транспортом грунтовую дорогу. Эта дорога проросла разной травой, и даже вон широколистные борщевники тут.
Иннокентий Васильевич рвал эти борщевники, которые, несмотря на июль, еще не расцвели, лишь набухли в вершинках тугими шишками, стебли не отвердели, были сочными и мясистыми. Я сорвал себе. Что-то от зеленого гороха, что-то от огурца по вкусу было в этих борщевниках.
Другие старики оборачивались, глядели, как Иннокентий Васильевич аппетитно хрумкает, соблазнялись и тоже рвали. Только они не на дороге, а сходили немного в сторону, на лужайку, ближе к угору, где борщевники росли очень толстые, чуть ли не в руку, а мохнатенькая кожица тоньше и мякоть нежнее.
Из кучерявых тальников блеснуло водное зеркальцо. Это оказалась речка.
– Три версты, считай, отмеряли, – проговорил Иннокентий Васильевич, останавливаясь на отдых у берега.
Дно в речке просматривалось до малой гальки; струи с серебряными подбивами скручивались в тугие жгуты, обжимали деревянные, сваи моста. Самое рыбное место. Тут и широколистный аир под берегом, и осочка в старицах, бочажинах. Но сколько я ни всматриваюсь, сколько ни бросаю хлебных крошек и разных пушинок на воду, рыба не мелькнет своей черной спинкой. Знать, сплавляемый в паводок лес выгнал отсюда всю живность.
Тучи успели выветриться, влага из них наполовину ушла, и потому они высоко поднялись над тайгой. В воздухе прибавилось прозрачности. На горы легли желтые пятна, и горизонт на юго-западе заголубел.
Иннокентий Васильевич свернул влево, пошел вброд. Гриня попробовал приподнять штанины, но тугая струя сразу окатила его выше колен, он растопырил руки, едва удержал равновесие.
– Вот ведь негодная, – сказал он не то про реку, не то про жизнь.
Следом за ним шагал квадратный старик, которого звали Абрам Яковлич.
– Вот, помню… – проговорил он и замолк, сосредоточенный на ощущении ледяно обжигающей воды.
Гриня удрученно посморкался, промычал:
– Мы-ы-ы. Ку-урва. – Он уже не держал штанины.
– Вот, помню… – опять сказал Абрам Яковлич и опять замолк.
Когда кончилась речка, вернее, когда она пошла правее, квадратный Абрам Яковлич на карачках выкарабкался на высокие мхи, кинул под куст короб и налегке мелко-мелко затрусил по сухому левому склону, засоренному сосновым валежником. Вернулся он с двумя горстями синих ягод, стал совать к носу каждому. Ягодка не крупнее кедрового ореха, сморщенная, скукоженная.
– И эт-та все? – клюнул простуженным носом Гриня.
– Вот, помню, тут ее было-то!.. – опечаленно молвил Абрам Яковлич.
– Нету нынче, выходит, здесь. Не уродилась, – подвел итог Иннокентий Васильевич.
– Дальше, значит, надо шагать, – предложил Абрам Яковлич.
Лес сдвинулся, загустел, тут и пихта, и ель, кедр, сосна. Потом лес распахнулся так решительно и вольно, что я остановился перед солнечным пространством, ударившим в глаза.
Чистина вширь километра на три; начиналась на одном косогоре, охватывала всю низину с ручьем посередке, влезала на противоположный косогор и вдаль шла к самому перевалу.
Все разбрелись по невысоким пригнутым кустам. Кепки, фуражки с подсунутыми лоскутами платков (для отпугивания гнуса) будто плыли, пестря над кустами.
Небо оголилось. Солнце пекло. В безветрии стало душно. От земли пошел дух прелых трав.
С листьями жимолости сделалось непонятное – белыми зернами выступила на них медовая роса. Сунешься в куст – руки по локоть в клею. Слипшимися пальцами ничего не ухватишь.
– Медведевы проделки, – определил Иннокентий Васильевич, подмигивая. – Спер, поди, медведь-то, сукин сын, где-нибудь на колхозной пасеке дюжину ульев и всю долину медом измазал. Будь ему туго в брюхе!
– Вот, помню… – сказал Абрам Яковлич, подсовывая липким негнущимся пальцем край платка под жесткий околыш своей высокой железнодорожной фуражки. – Помню, за тем вон бугром деревня стояла. Так и звалась: Медовая. Ты, Иннокентий, помнишь?
– Да как не помнить, – с удивлением отвечал Иннокентий Васильевич. – Ссылали сюда кулаков. Их деревня-то. Мы орешничать сюда хаживали.
– Меды тут были ох какие! У каждого на задах пасека… Старики поперемерли, а молодежь разлетелась. Ни одного двора там… Медведю-то нынче добыть улей – все одно что попадью поймать.
– Попадью? – хмыкнул Гриня, уставившись на приятеля. – При чем тут попадья?
– А при том, – тяжело задумался грузный Абрам Яковлевич и отошел к другому кусту.
К вечеру обложило мороком, собрался дождь. Возле костра, сильно дымящего, старики нахохленно прикрывались пластинами кедровой коры. И говорили с надеждой: завтра, дескать, будет брать ягоду легче, потому как дождь сгонит треклятую медовую росу. К тому же завтра можно будет перейти дальше к перевалу – выше по ручью, там ягода должна быть богаче.
Дождь сник. Будто мрак глухой его придавил. Ночь меж гор шла медленно и мягко. Лес по крутякам едва-едва проступал черным горбом. Тучи опустились ниже вершин леса и плыли долиной над костром, задевали за сухостойные коряги.
– А-ах, хо-орошо, – пробовал бодриться Иннокентий Васильевич, поджимаясь к огню, штаны его мокрые дымились.
Он, этот бывший котельщик, как-то однажды явился ко мне и, добросовестно оглядев мою квартиру, осуждающе выпятил сухую губу:
– Э-э, не густо. А ведь книжки сочиняешь. Казалось бы, должно наоборот. Образцово должно.
– Что «должно»? – спросил я.
– Как что? Ясно что. Обстановка и прочие обстоятельства, – указал гость на стул с пробитым фанерным сиденьем.
– Семья же, – начал оправдываться я.
– Она, семья-то, у всякого. – В голосе соседа было уже не осуждение, а пренебрежение. – У всякого ребятишки-то. А зайди в какую квартиру, гарнитур непременно стоит, а то и два. Не тридцатые ж годы. Не какая-нибудь военная разруха. Попивал бы, было бы ясно, а то ведь не пьешь. А? Или пьешь под одеялом?
– Семья же. Обудь, одеть… – терялся я в объяснениях.
– Побочный заработок бери, – доверительно предложил он. – Мы вот, деповские пенсионеры, и то без малого все на побочном. Летом грибки, ягодки, черемша. Зимой в кочегарке дежурим…
– Пенсии что, не хватает, что ли? – спросил я.
– Дак и лишним рубль не бывает, когда в кармане-то, – с философской серьезностью рассудил Иннокентий Васильевич. – Бывает гладко, ничего, а потом вдруг да что-то и выйдет…
Сейчас он рассказывал, как в войну состоял в особой бригаде, которая броней обшивала паровозы, клепкой крепила. Двенадцать паровозов в 1943 году обшил. Министр именные часы ему прислал, а в трамвае в тот же вечер их, эти часы, у него сперли из кармана, а заодно и всю получку, какую ему в тот день выдали.
– Нес, думал: покажу дома – и выйдет сразу праздник всей семье, бабе и ребятишкам. Карман ощупываю, хвать, хвать – нету. Ни часов, ни получки. Они, карманники-паскудники, в самую душу нагадили. До сей поры все обида жжет. Месяц с семьей голодали. Просить я не люблю, вот и голодали. А был бы лишний рубль в запасе, сгодился бы, не голодали бы. Так что, одним словом…
Мокрые дрова щелкали, шипели, сочились. В кроваво-розовом костре не было буйства, хотя пламя и вскидывалось иногда выше кустарников. Вскинувшееся пламя разрывало набухшую влагой темноту, секунду-другую держался в высоте узкий свет. Обозначалась под тучей мохнатая вершина дерева.
Гриня сидел в ямке под вывернутым пнем, куда слабо доставало неверным светом. Вокруг перемещались черные силуэты, и неясно было, то ли это кусты двигались, то ли звери какие крупные неслышно ходили.
– Слышь, поопустило. – Подползши среди ночи, Гриня задышал в мое ухо.
– Что? – спросил я, не успев еще задремать.
– Поопустило, говорю, у-ух. А то все как наждаком скребло. В брюхе-от. С войны язву ношу. Как заскребет, угух! Чайку бы теперь на смородишнике. Сбегай, а? Помоложе будешь. Водица ключевая во-он в ту сторону.
– А-а… Сейчас, – сказал я.
Вскипятив в углях воду в алюминиевой кружке, Гриня опять улез под корень пня, в свое логово, слышно было, как он там тянул губами запашистый взвар и удовлетворенно мычал, приговаривал:
– У-ух, курва! Поопустило… У-ух, вариация какая!
Утро сдернуло ночную хмарь с долины. И сразу разбросилась голубизна сперва над перевалом, а потом и над всей межгорной местностью.
Солнца еще не было, оно сидело за горой. А голубизна высоты сверкала серебряно и оранжево.
На каждом умытом листке висело по капле. Листки прогибались от усилий. Они, листки, держали влагу про запас, на случай жаркого дня.
Ущелье меж скал пенилось белым. Облака там засели, а может, и туман туда поднялся.
Жимолость круглая и продолговатая. На открытых местах темно-синяя, в тени – голубая, как сколки неба. Тронешь ее пальцами – и голубизна пропадет, это всего лишь пудра. Кто припудрил? В пудре ягоды, как в инее. Красота!
Срывая, ухватываешь ягоды под самый черенок. Можно и крутнуть. Этак меж пальцами. Тогда ягода слетает с ножки сразу, и уж в ладонь. Ты не спеши перекидывать ягодку в котелок, не спеши. А так, неся руку впереди, пошевеливай одними пальцами, пошевеливай, и ягоды все будут ложиться в ладонь.
Вот уж горсть полная. Тут-то и сбрасывай в котелок, секунду на это трать. И снова проталкивай руку внутрь куста. Пальцами легонько касайся ягодок, покручивай.
И опять полная горсть. Опять в котелок. Пудра не успевает сойти, и оттого у тебя в котелке свежо-свежо.
Ветер тревожит гнутую сухостоину, она скрипит. Не сразу догадываешься, что это звук сухого дерева.
– Вот, помню… – тянет Абрам Яковлич, он уже успел наполнить прицепленный к поясу котелок и высыпать в короб. У него привычка: всякий разговор начинать с: «Вот, помню…» – По их выходит, что жимолость пуста. Про ученых это я читал в газетке. А я скажу про такой случай. Старуха одна чахла. Гнет ее, гнет… Этой ягодой спаслась. Потом еще было: сосед у меня заумирал, кровью харкать начал. Тоже от этой ягоды поднялся.
– Орешничать ходили, – сказал Иннокентий Васильевич. – Э-эх и орех брали. Крупный да сладкий. Тогда он дешевый был. Наравне с подсолнухами. А теперь как стакан, так без малого рублевка.
– Хе-е, рублевка! – У Грини вскинулся сухой подбородок. – Скоро и до трояка дойдет.
– Ну, до того не дойдет, чтобы до трояка, – с очень серьезным выражением на широком, буром в бороздах лице возразил Абрам Яковлич. – Нет, не дойдет.
– Дак вон… чистина же по всему угору. А кедрачи какие шумели! Где они? Счистили. В пятидесятые годы еще. Под мхом лесины-то. Брошены. Нынче так же подчистую с других угоров сводят. Так же бросают преть.
– Вот, помню… Нет, до трех рублей не дойдет. Чтобы стакан-то… Вот, помню. Про пальму читал. Ее в Африке сажают как? А так, что сначала яму копают такую, что паровоз туда тормашками войдет. До сырого места докапываются. Туда и сажают. А потом уж берегут. Сто лет пальма живет и все кормит человека кокосом. Орехом, значит. А наш кедр пятьсот лет кормит. Никто не сажал, не берег; Готовенько. Его потому, значит, подчистую… Вот, помню, опять же про болезни… Другой сосед падагрой маялся. Из толченых орешков молоко ему наделали. Тем и выправился…
В коробках прибывало, а силы убывали. Старики мои двигались все тише и шажки делали короче. А в разговор друг с другом вступали все реже. Верно ли, что так обессилили, они или уж сознательно берегли себя на потом, когда надо будет километры идти по каменистому холодному быстрому ручью?
Вон опять та же речка гонит свою воду наметом. По-за камнями пузырятся взбитые пенные воротники.
Туловище согнуто, глаза – в ноги.
На полустанке мы появились в полночь.
Трехглазый электровоз как бы с натугой продрался сквозь клейкий вязкий мрак.
– Кто в четвертый вагон, давайте в первый! А кто в третий – давайте в шестой, – объявил женский голос из дверей проплывающего, притормаживающего вагона.
– Что? – вопросительно икнул Иннокентий Васильевич и метнулся за вагоном. Спины стариков с коробами пропали в черноте.
«Стоянка одна минута», – билось у меня в голове. Это, должно, билось и у всех на перроне. Люди бежали, сшибались один с другим. Те, кто в четвертый, летели невидяще, в черноте, в первый, а те, кто в третий, летели на них осточертенело – где он там, тот шестой!
– Господь, помоги! Господь, помоги! – кричал кто-то.
В вагоне, овладев самой верхней багажной полкой, Гриня сразу же достал из кармана пиджака кусок колбасы из оставшегося запаса и принялся уминать его, легкомысленно хохоча при этом.
Хохотать с колбасой во рту было неловко, и звук у него выходил больше «ы-ы». Веселился он, оказывается, не столько оттого, что удачно захватил место, сколько оттого, что неповоротливому его приятелю Абраму Яковличу в этом плане не повезло.
Гриня выглядывал скворцом вниз и издевался:
– Яковлич! Держи расческу, расчешешь! Хо-хо!
Абрам Яковлич шарашился в проходе от полки к полке, везде натыкался лицом на выставленные ноги, утерял фуражку. Лысина на всю голову багровилась.
– Пошел ты, сатана! – Абрам Яковлич, смирясь с судьбой, встал в проходе у стойки, подпер плечом чей-то свисающий с полки мешок. Мясистое лицо его, вдруг обмякнув, почти успокоенное, начало оплывать вниз.
Атмосфера полумрака и спертого, гнилого воздуха созревала, утешалась, приходя к норме; и тело мое, нахлестанное холодным дождем, намаянное грузом и ходьбой, начало приятно млеть.
А Гриня все потешался над лысым другом:
– Держи расческу, Яковлич, эй, расчешись! Кудри-то на лысине скатались!
– Пошел, сатана! – не вскидывая глаз и не делая никакого движения в лице, реагировал Абрам Яковлич.
В Красноярск мы прикатили в тот утренний час, когда трудовой народ брал штурмом троллейбусы и автобусы, осаждал трамваи. Наш вид, конечно же, раздражал глаза честных людей, а тем более тех, кого мы задевали в автобусе своими вздутыми, негабаритными коробами. Все, конечно, догадывались, кто мы такие и откуда, и потому без стеснения сыпали с разных сторон:
– Спекулянты чертовы! Мешочники! Котомошники! И найдут же время, когда лезти! Кондуктор, куда ты смотришь! Вот, вот, прям в рыло этот, в рыло целит этот своим грузом-то! Штрафануть бы!
Такие вот комплименты.
Сухопарый Гриня бодрился, сбивал козырек на переносье, жуликовато одним глазом подмигивал. Короткотелый квадратный Абрам Яковлич, наоборот, – он утягивал голову за чужие спины и делал вид, что у него что-то попало в горло и он не может прокашляться. Долговязый же Иннокентий Васильевич виновато, затравленно, как-то совсем ушибленно кивал на все стороны:
– Извините, товарищи, раз такое дело… Что уж тут, раз так-то… Всякое оно… Мы ж тоже…
У гастронома мои компаньоны остановились делать свои «сумасшедшие деньги».
Расположились они рядком с той стороны, откуда милиция не могла подъехать. Я тоже присел возле них отдохнуть, понаблюдать.
– Тридцать пять копеек стакан. Ни копейкой дешевле. Только тридцать пять!
Первая волна покупателей сошла, потянулась вторая, негустая и оттого, должно, привередливая.
– Что? Да это же грабеж! – крикливо определил солидный седой мужчина с клетчатой сумкой. Это был пенсионер с нашего двора, завзятый «козлятник», не то Чугунин, не то Чугунов. – Среди бела дня! Грабеж! Такую цену за такой пустячок. Пошли, нагребли и озолотиться хотят. Не поработавши, не потопавши! Природа – она общая, народная! И эти дары природы – общие, народные. А вы опять народным добром спекулируете! Все люди честным трудом горб зарабатывают, а вы – сумасшедшие деньги… Какое право?!.
– Чего-чего?.. Ну-ну… – отмахивался Гриня замаранной алюминиевой ложкой, которой ягоду накладывал в стакан.
Однако брань солидного гражданина повлияла на моих стариков, они утеряли твердость в душе и спустили цену на тридцать копеек, потом и на двадцать пять. Забавно прямо-таки тут вот что: когда они диктовали «тридцать пять», покупатель робко осведомлялся: «А за тридцать?» Когда стали говорить «тридцать», покупатель уже без робости: «А двадцать пять? По двадцать пять сразу десять стаканов забираю. Оптом». А теперь уж говорил: «Оптом – по двадцать, идет?»
Милиция подкатила как раз с того боку, куда старики не зыркали, да и вообще они, занятые торговлей, утеряли бдительность. В отделении разговаривал с нами майор Василий Иванович (так, по имени-отчеству, называл его Иннокентий Васильевич).
– А-а, вы, – сказал майор, и широкое, почти плоское, бурое лицо его сделалось разочарованным.
– Мы, Василий Иванович, – уверил вежливо и даже угодливо Иннокентий Васильевич и намерился шагнуть ближе к столу.
Я понял, что повстречались тут старые знакомые – майор и компания.
– Опять свое? – спросил майор со вздохом.
– Опять, – так же глубоко и покорно выдохнул Иннокентий Васильевич.
– У магазина? – уточнил майор, глянув краем глаза на стоявшего в раскрытой двери, за порогом, сержанта.
– Там, – сказал Иннокентий Васильевич, опередив сержанта. – Где же еще? Нам одно место, боле другое какое место – ни к чему.
– То-то и оно, что «одно»… Э-эх!.. Рынок же есть для этого! Рынок! – нехорошо заволновался майор, и пуговицы на кителе зашевелились. – Сколько вам можно повторять? И штрафовали вас, и беседу проводили, и все такое. Не помогает! Все одно и то же, одно, одно!.. Хоть кол на голове теши!
– До рынка далеко. У нас-то ноги больны. А у магазина сподручнее. Да и народу у магазина поболе, – вставил рассудительно Абрам Яковлич. – Мы понимаем вас, товарищ майор, как же. И свое тоже понимаем.
– И народу сподручнее… Кому нужда за ягодкой на рынок идти? А тут, у магазина, попутно, – пустился в объяснения Гриня. – Понимаем мы эту, коню… конъю… конъюнктуру.
– Вот-вот, поговорите мне! – безнадежно скислился майор и отвернулся к окну, за которым шумела трудовая улица. – Видали их! В горы, в тайгу, к черту на кулички – у них ноги не больные, а до рынка дойти – больные. Где логика? Какая тут, к черту, конъюнктура! Спрашиваю я вас, старые вы… лгуны! Стыдно бы должно быть на вашем месте, стыдно. Э-эх, в вашем-то возрасте! Конъюнктура!
– Дак ведь с другой стороны… – сказал Гриня, утерев ладонью подбородок. – С другой стороны, если…
Сержант от порога перебил его:
– Товарищ-майор, разрешите доложить. Я запрашивал… У них у всех пенсия по высшей категории. Интересовался. Не от нужды они это. Стремление к личной наживе. Молодежь разлагают и еще кое-кого втягивают. – При этом сержант локтем ширнул в мою сторону. – И еще хочу доложить…
– Ладно, – остановил кивком головы майор сержанта и вышел из-за стола, опершись кулаком на стопку бумаг. – Вот какое вам, пожилым людям, обвинение. Слыхали? Молодежь разлагаете. Раз-ла-га-а-ете! Ни больше, ни меньше. А?
Майор вернулся за стол, сел боком, подпер стриженый висок ладонью.
– Значит, сумасшедшие деньги вас тянут? – спросил он, справляясь с улыбкой. – Стремление к личной наживе? Чтобы кубышки, чулки набить? Так? А вот давайте подсчитаем.
Майор побренчал в жестяной банке, вынул карандаш.
– Подсчитаем. Продали вы на сколько своей ягоды? Так. Запишем. Поездом ездили? Так. И это запишем. Стоимость билета какая? Та-ак, значит, в оба конца. Множим на два. Туда и обратно… Запишем. А сколько всего времени ушло? На дорогу и сбор – сколько? Еще запишем, приплюсуем. А на сколько рублей в дорогу продуктов набирали? Тоже приплюсуем.
– Приплюсуем, приплюсуем, – с готовностью соглашался Иннокентий Васильевич, еще не зная, что это значит, переступал с ноги на ногу.
– Приплюсуем, – записывал майор. – Дома бы лапши с ливером пожарили, похлебки с минтаем пошвыркали. Так? А в дорогу скоропортящийся продукт не возьмешь, копчености нужны… Верно я говорю?
– Копчености, верно, чего ж, – поддакнул Абрам Яковлич.
– А копчености вам уж есть нельзя, – посочувствовал майор. – Нельзя, а приходится.
– Верно, нельзя. Печень давит, – признался Абрам Яковлич, вдоль его широкого мягкого носа глубоко прорезались скорбные складки.
– Вот-вот. Печень. Итого… Итого, значит… Подведем итоги. За вычетом всех расходов… – Майор еще глянул на Абрама Яковлича, на меня, на Иннокентия Васильевича. – Что же итого? Общую сумму делим… На сколько суток? Та-ак. Итого одиннадцать рублей пятьдесят восемь копеек. Имеете вы. За каждые сутки, значит. Заработок ваш. Что? Вот-вот… Человеко-час сколько выходит? Делим, множим. Та-ак. Учитывая, что рабочий-то день у вас там не восемь часов, профсоюза там нет, а этак, знаю, знаю, этак, часов восемнадцать… И это подсчитали мы без учета начисто стоптанных сапог и протертых штанов. Капиталисты? Хо-хо! Вахтеру в тепле, на стуле, без дождей, и комары не кусают… За сиденье на стуле перед телевизором платят больше, чем вы на своих ягодках… Вахтеру за час сиденья – семьдесят с лишним копеек…
Майор смеялся азартно, тыча перед собой в воздух карандашом, как пистолетом. А насмеявшись, налег он грудью на край стола, принялся опять рассматривать через стол стариков, и меня в том числе.
– Давайте-ка договоримся, дорогие вы мои. Быть вам капиталистами или не быть… Дело ваше. Только вот порядок мне в районе не нарушать, картину не портить. Повторяю: рынок для того в городе и – бог с вами, там вам место. Торгуйте. Не только ягоды да черемшу таскайте из тайги, а хоть снег с гор таскайте да торгуйте, если вам самих себя не жалко.
Майор выждал минуту, подумал, подвигал упругими розовыми раскрылками носа, приказал жестко:
– Теперь ступайте. Сержант, проводите их.
Абрам Яковлич был крайним от двери, он как-то долго двигал ногами на одном месте, не всеми ногами, а только головками сапог, не отрывая пяток от пола, потряхивая штанами. Потом наконец-то развернулся, поддерживаясь неуверенной рукой за косяк.
За Абрамом Яковличем вышел Гриня, зачем-то дважды оглянувшийся на портрет, висевший в коричневой рамке над майором. Последним вышел Иннокентий Васильевич.
Подсчет практического майора сбил с равновесия моих стариков. Они, должно, никогда сами этого не подсчитывали. Я тоже был не в себе.
Надо же: вахтер, без дождя, без комарья, больше в выгоде, чем сборщик дикорастущих ягод! Надо же! Смену перед телефоном и телевизором перемог, «Огонек» с детективом полистал…
Мне было жаль не стариков, нет, а жильцов нашего дома и, конечно, самого себя: уразумев «бухгалтерию», Иннокентий Васильевич и его компания теперь уж не пойдут маять себя по горам да по кустам – себе дороже (я-то сам наверняка больше не пойду), и не у кого нам будет снабжаться лесным деликатесом. Кооперация, конечно, может услужить, но она доставляет ягодку только в баночках – протертую да вареную, и коленкор уж не тот, не тот.
Удивление мое было крайним, когда на третий или четвертый день я увидел возле подъезда Иннокентия Васильевича, сидевшего на кирпичике, у газона, перед своим коробком и отмеривавшего стаканом ягоду, еще не утерявшую лесной свежести.
– Тридцать пять копеек. Тридцать пять копеек… – И на мой молчаливый вопрос: – Да вот, сбегали в те же места. Ничего, брать можно. Хоть и не рясная, а можно…
Выпачканное синим ягодным соком узкое лицо его было по-молодому веселым.
– Хочешь, с нами опять пойдем, – шепнул он доверительно. – Опять наберешь. Себе не надо – продашь вот… С копейкой будешь. Оно не лишне. Детишкам на молочишко да на одежку.
В глубине двора на скамейке, среди доминошников, сидел в белом парусиновом пиджаке солидный пенсионер Чугунин-Чугунов, занося ладонь с костяшкой для удара, нудно:
– Сумасшедшие деньги гребут. Бессовестные. Социальные элементы. Наживаются. Нет чтобы честно, дак они вот на нашей общей природе руки греют… На нашем горбу…
Идут годы. Давно нет тех стариков. Нынешние же – все больше «козлятники». Стоял в нашем дворе, под кленом, наладили для этого дела новый, длинный, нержавейкой окантованный с углов, чтоб навечно. А лесная ягодка в цене на рынке, говорят, уж вдвое поднялась, а облепиха так уж рубль – стаканчик, узенький, маломерный, граненый.