Мы продолжали изучать окрестности; установили, что этот знаменитый Анаголь (или Кара-Куль, или Черное озеро) произошел от запруды, потому что с юга в него впадает речка и она же вытекает из него в противоположной стороне, на севере. Длина озера – полдня идти берегом.
Завалы колодника – это баррикады из древесных стволов, так девственная природа борется против проникновения в нее человека.
Что, если тут будет дорога, не станет кедрача и… не станет озера? Кедрач – главный охранитель влаги горной.
Дорога приведет технизированных лесорубов. Будет то, что в верховьях Атояшки? На всех этих сегодня зеленых хребтах, откуда изначально истекают десятки рек, – будет то? Темные мертвые щебенистые осыпи да редкие одиночные хлыстики оставленных в сиротстве молодых кедрушек, случайно не стоптанных гремящей стальной гусеницей?
Горизонтом ниже кедрового леса растут лиственницы. На них золотистые подтеки камеди. В тени – пихты-подростки, рододендрон. На куртинах – чемерица, тут же кучки молодых сеянцев кедра, будто какой лесной житель специально ходил и бросал, рассеивал орешки горстями.
На торфяном болоте, слева от озера, утрами появлялись олени. Один, два, три… восемь… десять…
Воды в болоте мало. Разбросаны красноватые подушки мха. По мхам вызревала клюква и морошка. Возьмем кедрачи себе на древесину (из древесины ладим тарные ящички под водку да штакетник в палисадниках) – и не станет этого болота с оленями, мхами, клюквой, морошкой?..
Вершины скал похожи на часовни. За горной грядой где-то, мы знали, зарождается много некрупных рек: Албас, Ташту-Узук, Кызырчук, Бедуй, Коный, Каир-Су, Оэн-Су, Кок-Яжам, Откыл, Киргиз, Чибит, Яный-Як… Это на них Максим Федорович мечтает поставить поэтические светелки.
Но изведем водоохранные кедрачи (все кедровые леса в Саянах несут функцию строго водоохранную), и иссохнут эти удивительные серебристо-голубые стежки…
Маняще прорезается в облаках другой хребет – Карлыган, на нем тоже реки: Кубуй, Коэтру… И где-то там спрятано Телецкое озеро, лежащее уже за пределами Саян. И еще много озер южнее: Иты-Куль, Узун-Куль, Иери-Холь, Касты-Холь, Куп-Холь… И все они поставлены в зависимость от чего? От нашей потребности в тарных ящиках под водку?
Выражение на лице Максима Федоровича мучительное, его, как и меня, угнетает горькое сознание: в мире столько прекрасного, непонятного, непознанного, непостигнутого, и возможности постичь так ограничены; нельзя одновременно быть и там, и тут, а этого так хочется.
Сколько здесь кедрача! Без края! Мягкая, длинная, запашистая хвоя. Пышные мягкие хвойные купы как бы проросли одна в другой. Когда стоишь на скале, чудится, что это разлегся вокруг единый зеленый живой организм, и нет у этого организма предела в его росте, он дышит, страдает и радуется. Как и в каждом живом организме, старые клетки у леса отмирают, новые зарождаются; и отдельное дерево – это отдельная клетка: выстояв положенный срок, оно падает, превращаясь в колодник, а на его месте вырастает новое…
Сколько раз теоретики пробовали рассуждать логично: состарившиеся клетки, то есть кедры, перед тем как им упасть и истлеть, брать на разные поделки.
Но пускали в такой организм практика, он озирался, приглядывался, задирал голову вверх, обстукивал обушком стволы, навострял ухо и… начинал валить не те, какие старые, а те, какие в самой силе. А войдя в наступательный раж, лесоповальщик заодно крушил и все остальное, что произрастало вокруг.
Теоретики, прознав, входили в оторопь, а отдышавшись, снова мечтали: вот бы, если бы, как бы наоборот…
Тучи, серые и толстые, с сизым отливом по краям, заклинились в ущелье, висели низко, а ночами ложились на воду. По нескольку раз в день принимался моросить дождь; и рыбины больше не выходили на отмель.
Максим Федорович из-за сильной пасмури многое не успел снять и очень страдал. Закутывался в плащ и часами просиживал над обрывом.
– Искусство. Что оно может? Чего не может? Вот ты скажи мне, – приглашал он кого-нибудь из нас. – Очень, очень много ставим, как никогда прежде… Ставим на карту воспитание искусством. Не утопия ли? Не выходит из головы… Не дает покоя. Мы вот тут – зачем? Чтобы дать правду. Вот эту всю картину подать людям. Привезти в город и подать. И не можем не надеяться, что что-то доброе произойдет после того. Но… понимаешь ли? Французский художник, русский по происхождению – Серж Менджиски его звать. Покорил он культурнейшие страны – настолько он хорош своей работой. Правдой в искусстве. И отец его таким был. С его отцом в двадцатых – тридцатых годах были в хорошей дружбе Поль Элюар, Поль Вайян-Кутюрье, Пабло Пикассо, Луи Арагон… Я к тому, насколько действенно искусство в смысле нравственуо-очистительного дела. Ну, на человеческую душу, на поступки – влияние есть или нет его? И вообще… Что? Какое может быть сомнение? Да, да, сомнения не может быть. Газеты меня уверяют. Но вот… думаю. Из ума не выходит этот русский француз Серж Менджиски. Страдалец из страдальцев. Впрочем, суть не в этом. А в том, что… Ну, как сказать? В общем, модель обстановки: он крупный художник, честнейший, и картины его покоряют чистотой. Правдой. И, значит, что? Значит, дома, в семье, где создаются такие картины, нравственная чистота уж особая. Так? Но вот… Нестыковочка. Полная. Вот… Жена художника, оставив ему ребенка, сама предает его, покидает в бедности. Потом… Ну, потом другая жена… Когда у него новые жизненные, материальные затруднения, тоже уходит от него, оставив ему уже троих детей. Это вторая жена, значит. А потом… Потом и третья туда же. Когда художника власти и правосудие обвинили в том, чего он не совершал и не мог совершить, она, третья, испугалась бытовых сложностей, ушла и оставила на произвол судьбы уже пятерых детей. Пятерых! Художник вышел из тюрьмы, дети дома одни, матери с ними давно нет. К чему я? Можно озлиться: ох, мол, женщины! Но я не об этом. Я о другом. Способно ли искусство очищать в людях нравственность или?.. Что? Способно? Без всякого сомнения. Тогда скажи, скажи… Почему оно, это искусство, не совершило этого самого нравственного очищения в душах матерей, покидающих своих детей? Почему? При этом-то искусство самое высокое, а не какое-то серенькое! К тому же сам Серж был покинут матерью в возрасте отроческом. Мать пошла искать какое-то призрачное удовольствие. Это, понимаешь, в среде, где были, где светили чистотой и высокой правдой своих картин Поль Элюар, Пабло Пикассо… Это ведь не где-то на задворках культуры, а… Это в самом Сен-Поль-де-Ванс, где еще в прошлом веке поселились лучшие из лучших художники всего Запада. Тысячи живописных, скульптурных произведений ежегодно расходятся из того местечка по всему миру. Лучшие из лучших! Что? Я к тому, что… Каков же КПД на нашу нравственность?.. Каков? Если даже творения великих имеют такой нулевой результат!.. Результат нулевой на самых близких людей, на любимых!.. Не чересчур ли наивны мы, когда делаем ставку на это самое?.. Вот привезем в город, покажем – и что-то, дескать, случится. Что? Из головы не выходит…
А между тем шли шестые сутки, как мы остановились на этом озере.
Темный, разбухший Анаголь в непогоду оставался без всяких признаков жизни. Глухо, утробно отзывалась озерная глубина, когда сверху, со скал, с террасы скатывался, плюхался камень, потревоженный горным козлом.
Максиму Федоровичу, говорил он, снились нехорошие сны. И еще, говорил он, внутри у него что-то подсасывает, и когда ложится спать, и ночью, и когда просыпается утром, и весь день – все подсасывает; и это с ним недавно, прежде такого не было, чтобы так уж беспрестанно, он бы не говорил об этом, но – предчувствие чего-то белого, бесконечного…
И в снах, говорил он, все она, его Валя, и она тоже во всем белом и всегда такая печальная и всегда далеко, она уходит за туманы и шагов ее не слышно, и такая тишина – и это тоже нехорошо.
Может, это от непогоды, от сырости, – в этом ущелье какое-нибудь не такое, говорил он, атмосферное давление, и, наконец, от безделья, затянувшегося из-за погоды на столько дней…
И мне становилось неуютно: как-то странно входили в меня его сны, они жили в моем воображении, будто мне самому они снились; не он, а я шел белой ночью в белую бесконечность и напрасно звал уходившую молодую женщину, одетую во все белое, она оглядывалась, смотрела печально, не сама она уходила, ее что-то неостановимо влекло, так бывает на быстрой реке…
– Погода все, – говорил я.
– Да, погода, – соглашался Максим Федорович. – И… понимаешь, слышу, как стреляют… Да, с той стороны… Наша землянка телефонистов-корректировщиков была за деревней, на высотке… Стреляли из-за реки, из-за ворот. В траншею перед землянкой попадали не часто, а в провод угадывали… Восстанавливать связь ползали по очереди. До предельной плоскости распластаешься и ползешь. Они, осколки, хоть и низко идут, но если сильно вдавишься в землю, в кочки, то не заденут, даже если близко разорвется… Только шинель на спине посекут. Оттуда я и попал в госпиталь. Поторопился и… оплошал. Оно и подсекло… Ага, слышу вот, стреляют, будто оттуда опять же…
– От погоды. И… местность. Высокогорье. Влияет, – добавлял я, видя, как синеватая изморось пузырится на руках и лице Максима Федоровича. – Пройдет. Ничего.
– Должно бы пройти. Но… прежде так не было.
– Сочетание местности с погодой. На всякого это… Как же, влияет. Еще бы!
Наш план вести съемки вокруг Фомкина явно не удавался. Старик, за исключением малых действий, решительно отказывался играть. То есть отказывался работать специально на объектив. Снимать же старика в натуральном виде – я уже говорил, худсовет забракует, да и зритель наш не приучен к такому, скажет: не жизненна физиономия у героя, мол, все брюзжащая.
И поэтому еще ничего не было ясно. Отснятая пленка не имела никакой системы. Максим Федорович просто брал все, что интересно, и вся надежда была на монтаж там, в конце пути.
Съемочная погода настала в середине следующей недели. В долину вошел ветер и сорвал тучи. В полночь проглянули звезды, а утром вершина западного гольца вспыхнула оранжевым блеском.
Мы наскоро позавтракали. Максим Федорович, взбодренный, надевая на шею ремни, скомандовал:
– Ну, мужики, за дело! Ни минуты покоя!
Солнце в долину к нам еще не спустилось, оно играло пока где-то вверху, на скалах. Вокруг палаток, на всей поляне, на ветках деревьев еще лежала и висела сизая тень.
– Я туда. – Максим Федорович указал на солнечное пятно, скользившее по вершине гольца. – Возьму верхние точки, а вы здесь тем временем. Управляйтесь.
Не успел Максим Федорович подняться и на первую террасу, как из-за северной горы, вспучиваясь, выплыло нечто: облако – не облако, дым – не дым, туман – не туман.
Разбухая, это «нечто» заслонило всю северную половину неба, потом вдруг начало быстро уплотняться, снова сжимаясь.
По скалам прошел сильный, придавленный рокот, отдаваясь в настороженно затихшем озере. На берегах ни одного куличка, никакой другой птицы. От уплотненной сизой тучи отделились седые, упругие, наискось спадающие космы.
Резко потянуло холодом, будто рядом кто открыл ледниковый погреб. По темному озерному плесу пошла тревожная рябь. Старый кедр в расщелине, ствол которого увешан лентами сухого лишайника, взмахнул верхними ветками, заударял лапой по лапе.
Шишковатые градины, похожие на гранаты-лимонки, летели со свистом, на пути осекали сучья. Ударяясь о камни, они отскакивали, не раскалываясь. Скрипуче-шелестящий шум наполнил всю долину.
Я кинулся под навес скалы. Рядом присел Аркадий. На всю горную страну опустился густой мрак.
Опорожняясь, туча растекалась, истлевала так же стремительно, как и налетела. Снова появилось солнце, теперь оно было уже не на гольцах, а на нижних террасах и даже спустилось к пляжному берегу. Вокруг – по траве, по расщелинам уже не град рассыпан, а камни-самоцветы.
– Камеру давай! Камеру! – кричал Максим Федорович Аркадию, оторвавшись от такого дивного явления.
Напрасно кричал он – Аркадий и без того уже прыгал с кинокамерой со скалы на скалу, выискивая «точки».
И только появление вертолета, а это было перед полуднем, вынудило кинооператора и его ассистента прервать работу.
Вертолет приближался медленно, а вернее, совсем не приближался, он будто встыл в эту холодную синеву над зеленой долиной, лишь толстел, напиваясь синевы, увеличивался, сердито трещал: и вдруг мотнулся в сторону и сразу вниз. И мы поняли, что он опустился за деревьями на прогалине.
Летчик оказался тот самый, который нас сюда привез. У него на одутловатой щеке была ссадина от носа к виску, должно, сейчас задело сучком, когда пролазил через кусты.
– Ну, робинзоны, еще не взвыли тут? – спросил он, прослеживая веселым взглядом движение джимов по краю гольца. Звери были высоко и потому двигались без боязни, медленно, ровной цепью, с интервалами. – Не сожрали вас тут медведи? Все целы?.. А к нам звонит председатель колхоза: куда вы, говорит, моего агронома там завезли? Везите, говорит, его назад. Комиссия, говорит, какая-то там приезжает…
– Знаем эту комиссию, знаем, – бурчал прихмуренно Фомкин, однако не мог скрыть приятного в себе чувства оттого, что вспомнил о нем председатель. – Без меня там, что ли, не могут? Сами бы и разобрались. Что она – комиссия? Урожай ей определить – вот что ей. Ну, пошли бы да и определили. Нет, им непременно человека надо из отпуска вытянуть. Иначе как же? Иначе они не могут. Вот возьму да и не поеду. Что мне? Я в отпуске. У меня закон. – Так разговаривая, старик Фомкин, однако, снимал и сворачивал свою палатку, укладывал в рюкзак вяленых и сушеных хариусов!
– И эти давайте. Тоже сворачивайте. Все, все. – Летчик потрогал веревочные растяжки других палаток. – У меня времени нету ждать.
– А зачем нам-то сворачиваться? Зачем нас-то ждать? – изумился Максим Федорович.
– А затем, чтобы одним рейсом. Чтобы не лететь мне сюда вторично. В милиции что-то уточнить там хотят. Не то прописку, не то разрешение ваше… И лесхозовское начальство в Абазе вами интересуется. Вы находитесь на территории абазинского лесничества.
– Ну и что?
– Уточнить, говорю, что-то хотят. Ну, может, разрешение на оружие, может, еще на что. Порядок везде один, – сказал летчик и зачем-то стал показывать нам розовую книжицу дружинника.
– Кому надо, мог бы сам сюда к нам явиться. Тут проверить… Никуда мы не полетим, – решительно возразил Максим Федорович. – У нас дела. Мы же договорились. За нами – не раньше как через полмесяца. И не сюда, а на Горячие Ключи. Мы же договорились. Мы отсюда пешком пройдем до Горячих Ключей, а вертолет за нами уже туда… Так и передай.
– Не знаю, не знаю. У меня распоряжение. Доставлю я вас в Абазу. Никаких возражений. Собирайтесь. Ждать не стану.
– Но у нас же тут работа. Как этого не понять? Ра-абота! Сегодня солнце, а завтра может уж и не быть солнца.
– Всю эту декаду прогноз на солнце, – авторитетно сказал летчик, стараясь быть невозмутимым и сламывая ветку с кедрушки. – Увезу, а потом… Потом обратно… Обратно привезу, если уж вам так хорошо тут среди медведей. Озеро – самое медвежье место.
– Хэ! – Максим Федорович презрительно скривил губы. – В Таштыпе их, наверно, больше, на улице, в огородах, чем тут. Ни одного за неделю не видели. Хоть какой-нибудь бы шатун объявился. Наговорили нам!.. Никуда мы!.. И главное, в такой день. Какая ясность. Какие кадры будут! Ну, вчера бы тебе прилететь или позавчера, когда несъемочная погода…
– А когда погоды нет, тогда и мы не летаем, – кротко усмехнулся летчик. – Горы же, не степь… А если я вас не привезу, меня снова пошлют.
Максим Федорович сильно заволновался, забегал туда-сюда, от кедрушки до камня, от камня до кедрушки, пригорбленный, поджарый, долгорукий.
– Ну, кому это взбрело в голову! Кому мы потребовались? Мог и сам прилететь, если мы так нужны… Или… Вот что, – распрямился он, ухватывая себя правой рукой за тощую шею. – Вот что. Я полечу, а двое остаются здесь. Но сегодня же, имей в виду, сегодня же ты, дорогой товарищ, доставишь меня назад. Вот так. Сегодня же! Я лечу налегке, без всяких вещей. Вот так. Пошли.
Летчик подумал, веселым, насмешливым глазом покосился на кинооператора, потом на меня.
– Тогда лучше уж вот что, – молвил он, собирая в пучок свои рассыпанные волосы и, придавливая их ладонью, стал другой рукой натягивать шлем. – Вот что. Действительно, лучше оставаться… А я там что-нибудь скажу. Ну, придумаю что-нибудь. Скажу, вот агронома нашел, а других не нашел. И прилечу за вами на речку Бедуй, то есть на Горячие Ключи. Договорились?
Вертолет улетел. Мы помахали Фомкину. Честно признаться, как-то тоскливо сделалось без старика.
Обедали наскоро сухарями и чаем. Максим Федорович позвал меня подняться с ним выше тех точек, куда он прежде ходил один, то есть к белкам. Скальные вершины гляделись совсем белыми, но, оказалось, не от снега, а от сплошного белого лишайника. Под гольцами, в расщелинах и ямках, темные кучки кабарожьего помета. Сколько же это тут обитает этого зверя! Кучечки вон там и там… Кабарга, пожалуй, единственный в Сибири зверь, у которого отхожее место постоянно, у каждой особи свое. Где они днем прячутся? Ни одного. А ночами – шелест от них в кустах и чуфыканье. В Иране, говорят, есть мечеть, построенная шесть веков назад, от нее все эти века исходит благоухание, вводящее прихожан в чувствительный экстаз; хитроумные служители ислама, оказывается, втайне от каменщиков, добавляли в строительный раствор капли кабарожьей струи, то есть мускуса. Этим же мускусом, говорят, раньше сибирские аборигены омолаживали себя, за этим снадобьем проникали сюда контрабандисты из Джунгарии и Китая.
Максим Федорович, шагая первым, вдруг присел, обернулся и сделал мне знак, чтобы я тоже присел. Я присел, но он продолжал подавать знаки. Я укрылся за камень, втянул голову, и тогда Максим Федорович перестал обращать на меня внимание, согнуто перебежал к скале. Затем он перебежал к другой скале, на ходу работая камерой.
Я не видел, что и кого он там снимает, но догадывался: что-то там необычное.
Откуда-то сверху срывалась вода. Малые водопады разбивались, образуя реденькую завесу из тумана. Голубели гофрированные колокольца, а высокогорный мытник был во всем своем разнообразии: розовый, малиновый, сиреневый… Мох выстилался почти охристый и оливково-зеленый.
И даже на самом скальном гребне, где, казалось, уже ничто не могло расти среди камней, навстречу выбегали круговины короткостебельчатой скирды с крупными ярко-желтыми цветами, вправленными в черную волосистую обертку, куропаточья трава, кремово-белая, и альпийская жирянка, толстолистая, глянцевая, будто смазанная жиром.
Максим Федорович повернулся ко мне. Щеки его от частого дыхания втягивались, делались голыми.
– Медведица с двумя медвежатами, – тихо, загородив рот ладонью, проговорил он. – Корешки выискивают, выгребают лапами. Вон за те камни, на ту сторону ушли. Кадр будет – ух! Скажу я тебе – ух! Пойдем отсюда, не станем судьбу испытывать.
Отдыхать мы сели на травную куртинку. Далеко внизу, за вершинами деревьев, мерцало озеро. Выше, над нами, еще были травные куртинки, оранжевые от каких-то очень крупных, неизвестных нам цветов. Потоки воздуха шли и снизу, из ущелья, от озера, и сверху, от гольцов, от снежников. И еще откуда-то сбоку тянуло сквозняком, из-за скал. Оранжевые цветы клонились и туда и сюда, было впечатление, что это само солнце тут плещется расплавленное.
Максим Федорович перевернулся на живот и осторожно, не срывая, подтянул левой рукой к лицу солнечный бокальчик цветка. Внюхивался долго, всматриваясь во внутренность бокальчика. И вдруг… Да. Вдруг – плечи его заподрагивали, с волос на траву сползла беретка. Он плакал.
Я очень, очень понимал его душу в этот час.
– Ладно, ладно, – сказал я. – Ладно…
У меня самого подпирало: как же, как же жить, если невозможно вот так разом охватить, постичь всю эту красоту земную!
А где-то за полночь Максим Федорович разбудил меня и очень спокойно и виновато сказал, чтобы его похоронили тут же.
– А? Что ты?! – крикнул я. – Что? Перестань хандрить! Ты же эти самые, ну… корни пьешь! Что?
Но Максим Федорович больше ничего не сказал, не поворотился, он отошел к костру, очистил от золы нагретую землю, настелил веток и лег там, завернувшись в плащ.
В стороне, где-то в болотных торфяных топях, стонала крупная птица. Стонала она тяжело, с протяжным утробным выдохом, забирая высоко и завершая выдох на хрипе. Будто у нее было прострелено горло и ей, чтобы вобрать воздух, требовалось тянуть шею высоко.
И где-то совсем рядом, у озерного берега, чуфыкала кабарга, должно, пришедшая напиться. Я подумал: «А может, добыть кабарожью струю? Мускус… Китайцы верят очень. Максиму Федоровичу…»
На рассвете мы его не добудились…
Могилу устроили на второй террасе над озером, в прогале между старыми кедрами, стволы и нижние сучья которых облеплены лоскутами сухого лишайника. По серому лишайнику ползали черные бронированные жуки-усачи; когда они встречались, то ощупывали друг друга на расстоянии своими антеннами и, пятясь, расползались.