Летим. Вертолет делает круг над Таштыпом: постройки разбросаны, далеко в оба конца вытянулись вдоль вертлявой, забитой бревнами реки. Название у реки тоже Таштып. Проблесков воды сверху, меж бревнами, не видно, и бревна, полуободранные трением, утерявшие корье, будто не плывут. А может, и верно, воды там уже нету и бревна остановились, осев на песках и галечниках. Когда-то, века назад, казаки, охранные люди российских окраин, облюбовали это место для своего поселения как раз из-за полноводности Таштыпа. Ширина долины – вон! – от горного кряжа до степи.
Вертолет, сделавший круг, выходит напрямую – туда, где зеленое кипение тайги с поднятыми в прозрачную синеву, навстречу раннему солнцу, острыми головами скал.
– Да посмотри же ты! Посмотри! Какая красотища! А! – Максим Федорович нервно тормошит меня за плечо, сам же не убирает лба от притененного наружным козырьком стекла. – Живем вот по городам, в Красноярске, в Москве ли, Новосибирске… Какая разница? Одинаково не смыслим… Все, все одинаково не смыслим в природной красоте! Ни сном ни духом горожане не ведают, что здесь такая красотища! Говорят, Кавказ! Да что там Кавказ! Куда ему вот до этого!
– Между прочим, из-за красоты-то как раз… – обернулся пилот с явным выражением собственной значимости. – Из-за красоты-то и собирались в этих наших местах академгородок ставить в пятидесятые годы. Здесь, здесь; а не в Новосибирске. Вон там, левее, в той вон долинке.
Я уже много раз слышал о том, что в этих вот местах собирались ставить академгородок, то есть сибирское отделение Академии наук, слышал, кажется, от того же Максима Федоровича и сам уже кому-то много раз пересказывал это, однако воспринимается такое всегда свежо и остро, потому что нам, сибирякам, еще очень мало доводится слышать подобное про свои Саяны.
– Наши места, – продолжал летчик, топыря толстую усатую губу; у него и щеки толстые, одутловатые, а вместо подбородка, ямка. – Народ в городах знает что? Про наши места… Знает, что кладовая железа, золота, угля. А больше ведь ничего не знает. Ну, еще то, что суровый, дикий край – вот она и вся реклама. А при такой рекламе – что? Допустим, человек собрался откуда-то ехать в наши края. Какое у него настроение при этом? А такое, что хмурь он сам себе на глаза сразу наводит. А потом уж стискивает кулаки, набычивается, и таким едет к нам в Сибирь. Едет, а все ему скулят в спину: герой, дескать, – как же, человек едет покорять суровость, дикость.
– Ох! Ох! – стонал Максим Федорович в восхищении. – Вы, мужики, глядите вон на те красные скалы. С правой стороны. Зубчатые. Что там за камень? Такого цвета… Или от солнца? А кедрач вокруг стал могу-учий.
– Дорогу сюда скоро проложат, – сказал пилот.
– Дай-то бог, чтобы лесоруб никогда не добрался в эту первобытную благодать, – вздохнул Максим Федорович.
– Хе-хе, – засмеялся летчик. – Чего захотел! Как раз для того и дорогу прокладывать будут.
– Дай-то бог, чтобы и дороги тут никогда не было. – Максим Федорович приложил ладонь к своему возбужденному лбу.
При взгляде на Максима Федорович я однажды в дневнике записал вот такое свое умонастроение:
«Творческий человек непременно должен быть похож на птицу. На раненую. Непременно на раненую. Уточню: раненную в тело, в сердце, но не в душу. Раненая птица тоскует по небу, ей удается взлететь, она летит, потом падает, изнеможденная. Стоп! Почему обязательно раненая птица? Не лучше ли было бы, если бы творящий человек был птицей не раненой, а здоровой? Здоровая птица улетела бы дальше над полями, лесами, горами. Или… Нет, пожалуй! Здоровый организм самодоволен, горд. А самодовольство не знает тоски. А без тоски нет стимула лететь выше…»
Тайга делится на черную и светлую, я не знаю, почему она так классифицируется в научных книгах, потому ли, что одни места ее темнее, другие светлее. Но однотонность – она только издали, а приблизившись, различаешь пестроту. В долинах, меж деревьями, в прогалах, угадывались мхи, в которых всегда много брусники, черники, грушанки. А там, где властвовали пихты, земля буйно проросла широколистной травой. Сосны же и лиственницы появлялись непременно в окружении черемухи, рябины и таволги.
– Наше дело – от пожара стеречь это все, а не от пилы, не от топора, – молвил пилот. – Прежде мы еще на волка в степь летали. Теперь если когда возим охотников, так уж не на волка, а наоборот. На собаку. Житель в город едет, собаку бросает, она в стаи сбивается, в степь уходит, в такие вот урманы. На скот нападет. Чабаны дак вообще страдают…
– Все естественно, – отозвался Максим Федорович. – Ничего особенного. Собака, брошенная человеком, берет у человека назад только свое, а не чужое. Свое. Заработанное за тысячи лет преданной службы…
Кедрач из долин поднимался к самым верхним скалам, чаще почему-то с северной стороны, по крутякам. За кедрами следом упрямо, как бы боясь отстать, спешили подняться туда же, на крутяки, бадан, смородина, касырган и прочая кустарниковая растительность. Там, где кедры останавливались, не в силах взобраться выше, начиналось царство зеленых лужков-заплаток меж сыпучими курумниками. А еще выше – сивые лишайники.
На своей предельной высоте кедры вынуждены постоянно вести борьбу с хлесткими ветрами, метелями, стужами, медленно иссыхают с вершин, будто их кто опалил.
Иногда на возвышенках сквозь зелень прорезались красные свечи, это особый вид нагорных сосен, у них крона почему-то однобокая, и поэтому с одной стороны весь ствол от корня до вершины голый, от него-то и отходит веселое красное свечение.
Максим Федорович говорит над моим ухом что-то о правде, о непременном следовании ей. Правде.
О чем мы чаще всего в жизни своей забываем, так это о том, что родились мы каждый один раз, живем один раз и умираем один раз. Вот главная Правда, возвышающаяся над всеми другими реальностями. Когда помнишь об этом, говорит Максим Федорович, то многое встает на свое место.
У меня на коленях мелкомасштабная карта, с ней раньше путешествовал где-то по этим же местам, лишь немного севернее, мой друг – писатель Алексей Шеметов. Я смотрю на карту и туда, за окно, – там во все стороны на сотни километров нет ни одного человеческого жилья. Карта залита зеленой краской да густо иссечена синими жилками. Тайга и реки, горные, непроходимые; пороги и водопады. Какое раздолье для туристов! Здесь, говорят, пробовали прижиться в тридцатых годах староверы, ушедшие от коллективизации, да не прижились. Сюда пробирались старатели, и про одного из них, Ивана Торопина, ходит рассказ: суть в том, что нашел Иван Торопин в саянской долине крупную золотую жилу, выходящую над рекой одним концом наружу, стал откалывать желтые куски, а сверху свалилась скальная глыба, руку прижала, и много дней таким образом не отпускала старателя, тогда он отсек ножом руку и ушел. Ушел, захватив здоровой рукой золота столько, сколько смог захватить. Ушел на Обь, купил пароход и плавал на том пароходе до революции; когда пришли к нему отбирать пароход, то он, однорукий, прыгнул с кормы в водоворот и утопился.
Тайга во всей своей дичайшей пестроте. Где тут та самая золотая жила? Ее, кстати, так и зовут таежники: торопинская. Встретит в этих чащах один таежник другого, и непременно осведомится: «Ну как, нашел торопинскую жилу?» – «Да, язви ее, куда-то подевалась», – ответит другой, настороженно.
А слева над тайгой и над вертолетом зона альпийской тундры и гольцов…
Вертолет движется как бы по глубочайшей, широчайшей канаве, борта у канавы под самое небо. И выстелена эта канава хвойным лесом и серебряными стежками рек. Это один из самых труднодоступных, совсем необжитых районов Сибири.
– Правда чистой страницы. Вот она, вот! Источник… Незамутненный источник нравственного и телесного здоровья! Правда утренних рос и… Да вон ведь и медведица с медвежонком! Кто не видит? Вон, вон, между скалой и кедрушкой. – Максим Федорович азартно работал кинокамерой, понуждая пилота делать лишний разворот. Но зверей ни под скалой, ни под кедрушкой уже нет, их, может, там вообще не было, почудились они при обостренной фантазии кинооператора, который во всяком выворотне готов признать медведя.
– Вон с той стороны зайди-ка, вон с той! – шумит Максим Федорович, перемогая треск пропеллера. – Тот вон кадр возьмем. Эх, какой кадр!..
– Мне горючее экономить, – сердится летчик, и его дутые щеки делаются еще толще. – Горючее мне отпускают определенное…
– Да ведь красоту берем! Красоту! Куркуль несчастный…
– Да это-то бери. Это-то мне что, – быстро сдается летчик, и в его скошенном на кинооператора правом глазу выражается если не уважение, то сочувствие.
У меня из головы не выходит разговор в таштыпской гостинице с москвичом Арсением Ивановичем.
«Не слушают, – сокрушенно говорил Арсений Иванович по поводу озера подземного. – Я им одно, а они мне… Не слушают».
«А все-таки… Говорят же они что-нибудь?» – приставал Максим Федорович.
«Да говорят, как же. То, что иначе никак не могут. Не могут не хоронить мазут под землю. Нет того, нет этого. Объективные причины. А вообще… Вообще надеются, что обойдется. Зароют мазут в землю, спрячут и… Обойдется. Какое там, дескать, озеро, какая вода там… Тревоги, дескать, интеллигентские штучки… Оптимизм – неосведомленность. Врем. Сами себе. И другим. Врем. Однако не можем, чтобы самоуспокаиваться. Совесть свою самоуспокаиваем. Это к тому, что понимаем иной раз свое вранье-то. Вот, дескать, сейчас пока поврем, досыта навремся, пока на пути… На пути к той прекрасной-то нашей цели, к будущему-то лучезарному, а как достигнем, так и врать перестанем, все застыдятся вранья, да и нужда. отпадет в обмане, потому как лучезарность, до места достигли…»
Максим Федорович берет у меня карту, показывает летчику, говорит:
– Недра хоть как-то да разведаны. Видишь вот. Набросаны кружочки, крестики, ромбики, квадратики. Прошли когда-то геологи. Разведали. Но совсем не разведаны богатства другого плана – эстетического. Понимаешь? Газеты о чем пишут? Об этом, об эстетическом? Нет, об этом не пишут. Белое пятно. Бывал я в музеях краеведческих. Ни в одном, ни в одном сибирском музее – ни в Красноярске, ни в Иркутске, ни в Улан-Удэ и даже на турбазах не сказали мне, что вот тут такая сказка. Нет про это значка на карте. Не сказали. Потому что никто не знает. Красота не открыта! Это же просто безобразие! Были мы в абаканском музее. Там что мы смогли узнать? А то, как люди жили на хакасской земле три-четыре тысячи лет назад; там и черепки, и каменные наконечники к стрелам, и рисунки на обломках скал… Вот и выходит: черепки открыты, а красота природная не открыта. Где же логика? – Вопрос этот Максим Федорович задал уже не пилоту, а мне. – Сотни речек… Подняться к их истокам, построить там бревенчатые или каменные избушки, светелки, отметить вешками тропу, описать этот путь в дневнике, а может, и зафотографировать, пусть потом другие за тобой идут…
Я искренне восхитился: эка маршруты вдоль речек! Эка избушки-светелки на истоках!
В самой середине Западного Саяна – река Абакан; она лежит, как гигантское дерево, и каждая ветка – новая река, приток. Года три назад я плавал по Абакану на лодке, убедился, насколько это буйная, сильная, красивая река, на ней сотни перекатов, потоки пенятся, шумят. И я тосковал по неясным, как туман, названиям – Магаза, Арба, Тарташ, Откыл, Левая Кайла, Средняя Кайла, Правая Кайла, Изерла (с ума можно сойти от таких будоражащих воображение названий!), – глядел на карту и за окно, где проблескивали эти немыслимые серебристо-голубые стежки с немыслимыми именами, и тосковал…
Что? Светелки на истоках всех этих серебристо-голубых стежек? Светелки? Да, на Волге, кажется, так и зовется бревенчатый зеленый домик, занесенный в безлюдье, – светелка. И живет там бесплотный волшебник, которого никто никогда не видел, и это волшебник делает Волгу – Волга начинается в подполье светелки. Я был на Восточном Саяне, там мы с туристами-красноярцами поднимались к истокам Эхэгэра и Шумака, эти реки стекают с одной горы (три тысячи метров над уровнем моря). Одна уходит на левый склон, другая – на правый; если поставить там светелку, то выйдет так, что один волшебник станет как бы делать сразу две реки – дверь налево, дверь направо…
Сотни рек только вот в этом месте, в бассейне Абакана. Сотни светелок. Это же настоящий «крестовый» поход за эстетическое освоение!..
Член-корреспондент Академии наук СССР А. Г. Вологдин, вернувшийся в Москву из поездки в Саяны, взошел на трибуну и, очень взволнованный, воскликнул: «Необычайно! Феноменально красиво все там!» И лишь после этого, успокоившись, продолжал: «Особенности этого района приковывают к себе внимание как характером рельефа отдельных площадей, его происхождением, так и составом животного и растительного мира…»
Тайга поредела. Остались стоять одиночные хлысты с ветками на самых вершинах. Горный склон почернел в ссадинах, текучих осыпях. Поверженные лесины, опираясь одна на другую, обхватившись сучьями, еще удерживались на щебенистом откосе, но ветки их были бурыми, мертвыми.
– Леспромхоз тут побывал. Вон по той речке он сюда прошел, по Атояшке, – пояснил пилот.
Ага, вот она с каких склонов стекает, Атояшка, река далекой отсюда степи, проходящая по землям степного колхоза нашего старика Фомкина.
Старик Фомкин, упершись головой в стекло, глядит вниз, на всю эту черную картину. Вон и следы трелевочников, стягивающих тросами кедровые лесины с крутяков. Лесины, сопротивляясь, бороздя могучими комлями, пропахали склон, наделали глубоких борозд, содрали подчистую тысячелетний гумусный пласт, который рожал тут травы и леса и всякую другую жизнь. Теперь, значит, тут уж ничему не родиться. Долго ли? Сотни лет? Тысячи? Все будет так же Атояшка пугать по веснам своими недельными разрушительными буйствами, а летом опадать до коленок овцы, пересыхать.
«Вот оно… Вот оно…» – колотится обрывок мысли в голове старика.
– Крути, крути!.. – вдруг толкает он в спину кинооператора.
Но Максим Федорович и без того крутит. И пилот, умная голова, понимает. Уже без подсказки производит над мертвым горным склоном еще разворот, еще.
Начался дождь. Он будто выжидал где-то за рекой; едва мы приземлились, разбили палатки, немного отдохнули – и он начался.
Но прежде, еще до дождя, я высунулся из палатки, увидел серый полумрак, по долине растекалась сизая пелена. Не сразу догадался, что это такое: то ли дымом натянуло, то ли изменилась погода. Час назад, во время нашей болтанки в воздухе, ничто не предвещало перемены: было безветрие, много желтизны и синевы.
И вот уже по всему угору задрожали кусты, крупно застучало по брезенту. Тотчас всхлипнули зеленые ладони оростахиса, очень похожего на заячью капусту. Дождь быстро усилился. Низко, будто скользя по траве, летели птицы, они прятались под скальными навесами и по кустам.
Из далекого ущелья подул ветер, резкий и тугой, как резина, и небо заволновалось; струи дождя колотились о камни, вбуравливались в землю с шипением; казалось, они вот-вот продырявят брезент палатки, такая в них сила.
Оростахис сложил листья, прилег к камню и затих, но, судя по упругому стеблю, не убитый, а лишь затаившийся. Я выставил ладонь, чтобы поймать косую прозрачную струю. Струя, ударившись, рассыпалась на искры. Но в ладони не осталось искр, осталось лишь буроватое растекшееся пятно. Что? И здесь не без плодов нашей городской цивилизации?
В Таштыпской гостинице командированный москвич, лежа на койке, в полутьме выговаривал свою заботу, какая уже давно-давно известна, и оттого, что всем известна, она не становится заботой меньшей:
«Проектировщик чуть-чуть отступил от того, от чего он не должен был отступать. Вышел зазор. Строитель, монтажник – тоже чуть-чуть отступили. Вышла щелка. Рабочий при эксплуатации – еще чуть-чуть… Вышла дырища. И вот в эту дырищу валом валит все, что не следовало… Но нет у рабочего точной информации про это. Информация у другого, кто ходит вокруг, прибор у него в руке. Захочет он объявить информацию, а ему кто-то в конторах: ш-ш, нельзя. Начальство, дескать, рассерчает. Начальство, дескать, само знает. А начальство – что оно? Призвать, лозунг кинуть – вот. Боритесь, мол, за высокую экологию. А рабочий пожмет плечами, ухмыльнется далее, посуетится, вид состроит, что включился в борьбу. А у самого убеждение: вы конторы, вам известно, вы больше знаете, вот и боритесь, ну да, а я не вижу, с чем бороться. Вот и выходит… Сокрытие информации в ящиках конторского стола есть преступление тяжкое. Враг экологический должен быть на виду одинаково у всех и у каждого. Слепой исполнитель уж не срабатывает, не тридцатые и не пятидесятые годы…»
Я все гляжу в ладонь. Бурое пятно уже не пятно. Оно расползлось по продольным и поперечным морщинам, и морщины оттого стянулись, как нитяные швы. Враг? Но я ничего не ведаю об этом. Срываю пучок жесткой травы и растираю.
Струи колотят в палатку уже не так тяжело, оростахис у камня распрямляется, выкупанный.