К книге
Дорога в легендуЛюди, возьмите красоту. 11. По следу давней экспедиции. – Почему – «вшивая девчонка»? – Странность миграции
49%
Люди, возьмите красоту. 11. По следу давней экспедиции. – Почему – «вшивая девчонка»? – Странность миграции
21

Булан-Куль мы оставили на рассвете; мы решили добраться до прудов в верховьях Камышты, а потом пройти пешком до Таштыпа путем, где в 1858 году проезжал Людвиг Шварц.

– Во-он там, как то ущелье перейдем, так будет змеиная долина, – объявил Фомкин; он, нагруженный, походил на странный, очень толстый гриб с двумя шляпами: пухлый рюкзак на спине приходился вровень с головой, и старику надо было сильно сгибаться, чтобы груз не опрокинул его навзничь.

Меня на конференции читательской в Красноярске, в институте у биологов, спросили с подвохом (так мне показалось – с подвохом): «Возраст человека, годы его, это что – реальность или иллюзия?» Я тогда посмеялся весело, и студенты в зале тоже посмеялись со мной – дескать, какой тут может быть вопрос!

А вот теперь, глядя на Фомкина, я виню себя и думаю, что зря посмеялся.

Наши личные годы, наш возраст – это, по-моему, все-таки одежда, давно, тысячелетия назад (а нынче-то особенно) классифицированная на модные платья и немодные. 18, 20, 22 года – это как бы модная, супермодная одежда, а 60, 70, 80 – это как бы платье из самотканой холстины. И самочувствие наше, наверно, больше от того, в какой мы в данный период одежде, вернее, от осознания этой одежки.

Так вот, пожалуй, секрет долголетия как раз отсюда и исходит – насколько мы способны черпать свое настроение не в одежде лет, как кокотка, а в чем-то другом, совсем, совсем в другом.

И если человек, если вот этот старик Фомкин говорит, что он чувствует себя в свои восемь с лишним десятков лет так же, как чувствовал в 25, если он вот со своим рюкзачным горбом забегает на тропке вперед нашего молодого Аркадия; надо, надо поддерживать в нем эту веру в самого себя, потому что он пытается выйти (выйти! глядите-ка!) из-под довлеющей зависимости (горькой, непреодолимой даже психологически, зависимости) своего немодного, скроенного из ряднины платья.

Реальность или иллюзия… Это уж как бы мимоходное, мимоходное…

Вот о чем я подумал, глядя на движение Силантия Ильича Фомкина.

Название долины оправдывалось. Змеи лежали на скальных выступах по всему склону; в бинокль видно, как они дремлют и переползают, если откуда-либо подбирается тень; черными жгутиками стекают они в самый низ долины, где пыльная дорога и пасутся грязные овцы.

По склону ходили какие-то высокие розовые голенастые птицы, подхватывали змей, мотая ими, как веревками. Будто это была у птиц игра – крутить живой веревкой в воздухе.

Птицы, вспугнутые, оказались обыкновенными журавлями, это солнце делало их розовыми.

Аркадий и Валя нашли себе занятие: каждый держал в руках бутылку, когда встречалась им змея маленькая, они подставляли к ней горлышко, змея тотчас оказывалась в стеклянной несвободе. Было непонятно, зачем ей туда вползать, однако вползала с охотой и проворностью…

Вода в прудах зеленая, недвижная; густо пахло навозом. По берегу толкались бабы и ребятишки, а из воды к ним шли мужики в брезентовых шляпах, шли двумя цепочками, с натугой, в наклон.

– Контрольный замер берем, – объяснил нам рыжий лысоватый мужичонка лет пятидесяти, в мокрых, жестяно топорщившихся штанах, испачканных зеленым илом.

Мы были наслышаны, что в этих прудах такие огромные карпы и в таком количестве, что они иначе уж и двигаться не могут, как только впритирку, как люди на барахолке.

– Давай, давай! Налегай, братцы! – поощрял Фомкин, норовя вскочить в воду навстречу рыбакам.

И Максим Федорович, выбрав бугорок у самой воды, припал на колено, приготовился снимать, это будет хороший кадр – белая лавина карпов, хлынувшая на галечный берег под ноги бабам и ребятишкам, – но чем ближе подходили мужики к берегу, тем пуще проступало на их нездоровых, с фиолетовыми припухлостями лицах уныние.

– Погода такая, рыба чувствует. У ней барометр свой. Погоду чувствует, на глубину ушла. – Рыжий был очень сконфужен тем, что в мотне невода оказалось всего лишь две рыбинки величиной с ладонь. Конфуз явный – как же, с телевидения тут, такое внимание. И, напрягши кадык на морщинистой жиденькой шее, скомандовал: – Возвертайсь! Заводим еще! Пока на контрольный замер не наберём.

Второе притонение было таким же, как и первое. И Тихон Макарыч (так звали мужика), перебегая по мокрому, осклизлому галечнику и с удрученной виноватостью поглядывая то на кинокамеру в руках Максима Федоровича, то на молодого грузного человека в бордовой безрукавной рубашке, отстраненно лежавшего на сенной подстилке, снова упрямо скомандовал, возвысив голос до звона:

– Возвертайсь! За-аво-одим!

Мне подумалось, что в армии, будучи сержантом, этот человек так в присутствии ротного командира посылал свое отделение брать лобовой атакой крутую высотку,

Было непонятно, зачем такое упрямство. Ну, контрольный замер (учет есть учет), но замер-то и завтра можно сделать, и послезавтра. К чему обязательно сейчас, когда рыба ушла (сам же говорит) куда-то в глубину?

Все выяснилось просто. Человек, лежавший на сенной подстилке, был механик из ближнего ПМК, где есть и бульдозеры, и автомашины, впрочем, все то, чего нет в скромном хозяйстве рыбовода Тихона Макарыча. У главного пээмковского начальства сегодня именины. Ну а какие именины без рыбного пирога? То-то. И приехал пээмковский механик к Тихону Макарычу.

– Как не дать, – разводит руками Тихон Макарыч. – Взаимовыручка. Они ж выручают нас, ох как выручают, когда нужда… Была б лошадь, без техники можно, а ведь…

– И сколько нынче соберете?

– Сто центнеров. Не меньше.

– Сто центнеров? А себестоимость килограмма?.. – наш Фомкин глядел из-под проволочно-жестких бровей на рыбовода сурово и вместе с тем сочувственно. – Знаю я вашу себестоимость. Раньше осетр с икрой дешевле стоил, чем теперешний ваш карп. Или ваш карп по деликатесности превзошел осетра?

– Хи-хи, – повеселел Тихон Макарыч. – Осетра бы сейчас на сковородку да еще пропустить махонькую… Но осетра-то в телевизоре видим. И то раз в год, в День рыбака, там показывают, не то настоящего, не то…

– Сто центнеров, ты считаешь, много?

– Дак ведь, говорю, пээмковским дать, да в сельхозтехнику, да райисполкомовским, да райкомовским… Как же. А там еще из области с запиской кто приедет… Все ж это в план не входит. Дать всем, а оно… Вот и ряди. Отсюда и себестоимость эта самая треклятая.

Тихон Макарыч, вспомнив о деле и косясь одним глазом на кинокамеру, другим глазом на пээмковского механика, лежавшего там же, с травинкой во рту, подтянул плечи к ушам и, выталкивая из округленного рта воздух, завопил:

– Возвертайсь! За-аво-одим!

Ночевали мы за прудами. Отошли километра два и остановились. Варили уху из карпов.

– Сибиряку без рыбы – все одно что узбеку без арбузов, – комментировал Фомкин, он достал из рюкзака длинную волосяную веревку и обнес ею по земле стоянку. Это от змей. Потом, когда загустела над степью синева, дедуля хорошо пел старые песни:

Где был орел, где орлица была?

Орел был за каменными горами,

Орлица была за широкими степями.

Нынче они в одном небе летают,

Нынче они одно гнездо вьют,

Нынче они одну речь говорят…

Я лежал, подперев ладонями подбородок, в костер летели крупные бабочки. Валя, перегнувшись, мешала ложкой в котелке, задерживала руку в задумчивости. Старик раскачивался в такт пению; сейчас он действительно походил на потомка хакасского князца. Для него, должно, не существовало нас. Были для старика лишь вот костер да те вон горы, кутающиеся в плотную черноту на краю степи. Песня была помесью русской и хакасской, и, может, оттого она так трогала душу, поднимала и роднила с этой ночной степью. Острее чувствовалась история этой земли, усталой и многострадальной, взбугренной могильными курганами, когда-то ископыченной ханами-завоевателями, потом изуродованной освоителями..

Валя помешивала в котелке, склонивши голову, рука ее нависала над красно-фиолетовыми всполохами.

Максим Федорович просил еще петь, когда старик замолкал.

– Силантий Ильич, – обратился я с журналистской своей привычкой выяснять. – Вы много лет проработали в органах надзора. После выхода на пенсию могли бы при желании продолжать работать там же, в надзоре? Зачем вам было идти в колхозные агрономы? Хлопотнее же…

– Человек с годами должен умнеть, – отвечал Фомкин, клонясь в мою сторону. – А если поумнел, то… Скажи мне, если человек хоть немного мудрости набрался, то что ему делать, когда душа к земле его зовет? Наказ не отца, деда помню: держись, говорил он, земли, в ней, говорил, сила и услада.

– Сила не в земле, – возражал Аркадий, принимая от Вали полную миску. – Сила вот в этом жирном карпике. А услада в хорошеньких женщинах.

Фомкин выхлебал свою уху, услужливо поднесенную ему Валей, попил чаю, отполз на четвереньках за черту освещенного круга, в темь. Силуэт его слабо различался, но скоро опять затянул:

Не бушуй, не бушуй, степной ветер,

Не раскачай, не раскачай звона колокола,

Не попусти, не попусти звону по земле,

Не разбуди, не разбуди у воина жену…

Ночь плыла медленно и мягко. Остановился, уснул воздух, ничто не колышется. От гор тянуло прохладой. Степь, изнемогшая от дневной жары, отдыхала в покое.

Астроном Людвиг Шварц, по следам которого мы шли, проезжал здесь в 1858 году, разведывая прямой путь из Минусинска к тогдашнему центру Кузнецкого округа. До него этим маршрутом с той же целью проходил окружной землемер Андрей Домашнев – вдоль по речке Аскизу, через Поклонную гору, к месту впадения Балыксы в Томь. Землемер исполнил добросовестно одно: с точностью до сажени измерил расстояние. Но из его докладной ничего другого нельзя было определить: ни характера местности, ни особенностей климата, ни количества поселений, ни даже трудностей и опасностей. Тогда-то и направился в путь Людвиг Шварц.

О них мы и не вспомнили бы, шли бы и шли; какое нам дело, кто до нас тут проходил и по чьим мы следам идем. Ведь если быть дотошным, то обнаружишь, что как раз через это место с юга на север или с запада на восток скакали завоеватели Чингисхана и какие-нибудь динлины или гяньгуни наступали или отступали… За миллион-то лет земля исхожена как!

Вспомнили мы о Людвиге Шварце потому, что он оставил об Аскизе запись:

«…Деревня, в которой имеется 30 домов и в них 89 мужского и 99 женского пола; в местечке красивая каменная церковь, выстроенная на инждивение купца Гавр. Мефод. Онаньева (минусинского купца третьей гильдии). Свое название это село получило от двух татарских слов: ас – вошь и кыз – девочка; буквальный перевод – вшивая девочка. Здесь находится дума соединенных разнородных племен: сагайцев, бельтыров, кайболов…»

Дорога через Поклонную гору и Балыксу в то время так и не была проложена.

Я собрался по примеру Людвига Шварца пересчитать в Аскизе дома, количество душ обоего пола, все постройки и учреждения (как это сделал в прошлом веке астроном Людвиг Шварц). Но пойди посчитай-ка! Я огляделся. Потребовалась бы на это неделя, так как Аскиз нынче уже не деревушка, а районный центр и узловая станция. Потомки разрозненных племен объединились и сделали то, чего не могли сделать при своих князьках и купцах. Они далеко через горы перекинули рельсы, и теперь за Томь идут не одинокие повозки, как мечтали в прошлом веке, а эшелоны.

Мимо нас сновали на быстрых мотоциклах девчата. По их обличью и прямой гордой посадке (века они имели дело с верховой ездой) нетрудно было определить, что это и есть потомки степных племен: сагайцев, бельтыров, кайболов…

Мотоциклы своими прозрачными щитками спрессовывали воздух, и когда они пролетали мимо, от них исходила тугая, резко бьющая струя ветра.

Аркадий, взмахивая руками, светясь и бесовски подмигивая, успевал каждой крикнуть:

– Подвези, красивая! Подженимся!

Но, грязный, заросший, взлохмаченный, он не вызывал к себе никакой симпатии у этих наездниц, они и не замечали его, И ловелас, бедняга, сник, поверженный, а Максим Федорович хохотал:

– Вот тебе и ас-кыз. Это тебе не «вшивая девчонка» – ас-кыз. Понял, друг сивый? Ха-ха! Сердцеед несчастный.

А я думал, хорошо это или плохо, что Аскиз так все и зовут Аскизом, вызывая недоумение у путешественников, когда им переводят с татарского и хакасского. Пожалуй, хорошо: это название напоминает людям об их прошлом.

И уже, как бы стихийно, накатилась другая дума. Относительно этого всего. То есть, не этого, а того, на какую социальную спираль все это может вывести. Посадили вот девчат на юркие эти мотоциклы (катайся). Хорошо! Обжали девчата своими крепкими ногами бока железного коня (рады). Замечательно! Приохотились к смотрению в телевизионный ящик (развлекаемся). Тоже замечательно. Работа – писание бумаг в наросших тут, как грибы, конторах (чисто). Славно! Культура! Но… У меня из головы не выходит все та же знаменитая Усинская долина, о которой мы с Максимом Федоровичем вели как-то грустный разговор.

– Будто бы все должно было там на подъем идти, – говорил Максим Федорович. – Да. Начиная с довоенных годов…

Да, начиная с довоенных лет, там, в отдаленном от городов прекрасном углу, населению начали поставлять вещи, ранее невиданные. Телефон. Радио. Кино. Развлекательные книжки. Наконец, телевизор с его наступательными проповедями… Все эти средства, чересчур напористые, возбудили там сторонний интерес. Тот самый интерес, который никак не мог вязаться, вернее, он мог вязаться, но его не увязали, с полем, с оросительной канавой на косогоре, что дед лопатой прорыл, с маральей фермой, даже со своей избой, огородом… Эти возбуждающие средства наполняли (как бурдюк вином) жителя села и знанием, и ощущением – в голову, знать, шибало, а рассудка не прибавлялось, наоборот выходило. Знания такие: дескать, жить там, где-то за далью далекой, лучше, чем дома. Гляди-ка, какие богатые там залы, в которых голотелые балерины скачут. Гляди-ка, какие чистые, умытые асфальты в городах, какие удобные квартиры и какой там сытый, улыбчивый, этакий добрый, дружный, благодеятельный народ!.. В общем, все предметы культуры (завозной) возбуждали совсем не то, не то. Забывали, что духовная культура – она не только в стишке, описывающем росный дуг, а и в самом луге (пожалуй, в нем-то как раз в первую очередь); что духовная культура – она не только в том, чтобы натолкать в голову много знаний относительно событий, далеко от дома происходящих, а и в том (батюшки, истина-то какая древняя от каменного века), чтобы тянуться душой к делу своему каждодневному…

– Средства культуры за рубежом, в капстранах… Какие они там? – спрашивал сам себя Максим Федорович. – Там они, думаю, те же самые. Почти. Но там они того действия не производят. Ну, в том смысле, чтобы отучать, оттаскивать от конкретного дела. Почему? А вот почему. Разница-то вот в чем. В главном. У нас солнце-то общее… Какое солнце? А вот обыкновенное. Обыкновенное… А там у каждого свое, что-то вроде лампы – сам засвети, сам и удержи…

В другой раз он же рассуждал:

– В кино и в театре у нас прокручивается, наблюдаю, такой вот сюжетик. Такая вот картинка. В образцовом школьном классе был вожак, лидер. Все увлеклись высоким смыслом. Ну, книжки вместе читали, героев разбирали, в лес за гербарием ходили, участвовали в радиокружке и прочее, прочее. Такое же доброе и полезное. И вдруг! Да, вдруг… Она, новенькая, объявилась. У нее папа в длительной командировке за границей. Вся в джинсах, эмблемах, «молниях», кроссовках и прочем не нашем товаре. И в классе все вдруг смешивается, завихряется вокруг этой новенькой особы. Ей поклоняются. Ей подражают. Она авторитет. Она кумир. А прежний лидер – что? Он-то уж слинял. Прячется за угол в одиночестве. День-два поскучав, тоже пристраивается сюда же, озабоченный… Чем озабоченный? А тем же, что и все: как можно подстричься, причесаться, где добыть польскую пряжку, японскую «молнию» и прочее. Был класс деловой, стал барахольный. Такой вот сюжетик прокручивается.

– В этом правда, – говорил я. – Кино следует жизни.

– Правда-то правда, – соглашался Максим Федорович. – Да вот на другое не хватает фантазии у автора сюжетика. И у нас у всех не хватает вместе с ним тоже. Тоже не хватает. Фантазии насчет того, чтобы дальше пойти. Чуть-чуть дальше. От маленькой этой школьной ребячьей правды к большой. Сюжетик-то один и тот же. Была хлебопашеская, скотоводческая деревня, к примеру, вот в той же Усинской долине. Была. А объявилась в ней культура в кавычках… Объявилась ясно как: через радио, газеты, телевидение… Объявилась, говорю, культура в том смысле, что принесла она всякие штучки-дрючки на манер вкусов парижанок, да еще этакую походочку балерин, да еще игру в разговоры в барах… И прочее, прочее. И после этого деревня вдруг застыдилась самой себя, запрезирала и свое поле, и конюшню, и коровник, и даже огород с огурцами. Запрезирала. Вот какой сюжетик требуется! Правда!

– Вот уж что так, то так. Запрезирала, то уж запрезирала, – ввязался Фомкин. – Стог сметать в колхозе некому. Не дозовешься. Кобылу подоить – отворачиваются, похихикивают. Считают первым делом бумажки в конторе писать. А прежде-то житель-степняк только на кобыльем молоке и держался. Кумыс – где он сейчас? Куда он делся? Настоящий-то. Захожу как-то в Абакане в магазин, гляжу – кумыс в бутылках. Ну, думаю, здорово-то. Занял очередь, отстоял. По три бутылки давали. Тут же в уголок отошел, не утерпел, откупорил одну. Хлебнул. А дух не тот. Совсем не тот. Я к заведующей. Чем это, спрашиваю, вы торгуете в этих бутылках-то? Как чем, отвечает, же видите разве по наклейке. По наклейке-то, говорю, вижу, а если без наклейки? Рассерчала: кумыс, говорит, натуральный из натурального, говорит, коровьего молока, как и полагается. Я ей говорю: из кобыльего полагается, внученька. Она еще пуще рассерчала: ступай, говорит, дедуля, не мешай. Вот, забыли о натуральном… Ты, бумажная душа, тоже, поди, не отличишь барсука от зайца, – ядовито нацеливал старик сощуренный глаз в мою сторону.

Этому Фомкину будто доставляет удовольствие портить мне настроение. С Максимом Федоровичем у него ладные отношения. Аркадию так даже симпатизирует. А меня почему-то невзлюбил и при случае подковыривает: «Бумажная душа…» и прочее.

Максим Федорович говорил, чтобы вокруг старика построить весь наш фильм: вот он, дескать, идет, вот он рассуждает, вот он видит, вот он, дескать, мечтает… Я возразил: старик на такую роль вряд ли годится – желчи многовато, и пленку, а тем более мой текст с его-то рассуждениями, на совете могут зарезать с ходу. Аркадий, подлец, должно, донес Фомкину о моем таком сомнении, и вот теперь Фомкин держит на мне ядовитый свой зрачок и вымещает: «Бумажная душа, отличишь ли ячмень от овса и сороку от куропатки?»

За улусом Полтаков, когда прошли речку Большая Есь, на очередном привале Фомкин повернулся ко мне:

– Считаешь, бумажная душа, сколько речек мы прошли? Хоть одну рыбку приметил? Обезрыбели! Оттого, что у всех на уме бумажки. Лет сорок – пятьдесят назад, помню, рыбы тут было – ох! Куда девалась? Скажи, скажи нам. Степные реки Уйбат, Камышта, Аскиз, Бея… Отчего их вон уже перебрести можно? Глубина только по яминам, а перекаты – сплошь пески, тиховоды… Хариусу перекаты. Тайменю омуты… Всем условия… Куда ж девалась рыба? Хариус, таймень, ленок… Их нету. Пропали. И пескаря уж нет. У нас в колхозе две речки. Одна Степнушка, другая Атояшка. Говорю: давай отнесем кошары дальше от берега. Давай, говорю, летнюю дойку от речек отодвинем. Не слышат. Уши позатыкало. А зачем им уши, когда с бумажки все слова читают? И язык скоро будет не нужен. Зачем? Бумажка на то… Хариусу с тайменем как жить в навозе? Про это у тебя соображение есть? Атояшка дурить в отместку стала. Как весна, так она воду несет такую, что все огороды зальет, в подвалы достанет, дворы нарушит. А летом воды в ней – не везде овцам напиться. Отчего?

Широкое лицо Фомкина густо багровело, будто он только что проделал стойку на голове.

– По виду вроде умный, – приставал он, внимательнее нацеливаясь. – Бумаги сочиняешь. По виду-то… а на поверку… Бумаг нынче много сочиняют. Всякие добрые запреты на бумагах есть. А глаза-то могут прочитать ту бумагу, а могут и не прочитать… Запрет, он должен идти вот отсюда, во-от! – Старик потыкал себя сухими пальцами в грудь. – В прошлую зиму двое на легковушке гонялись за табуном коз. Козы со степи на лед озера вбежали. Машина следом. Тоже на лед. Козы на другой берег перебежали. Машина за ними. А лед-то и не выдержал. Глубина там. Потонули. С музыкой их хоронили. А зачем музыку им? За доброту платить добром, за зло – злом, за позор – позором. Речка Атояшка вот и платит нам тем, что дурит.

И потом еще в таком же раздражении:

– Журавля в небе народ кинулся ловить. С земли на асфальт бегут. Городской воздух, он что, слаще?

– Иначе нельзя, – авторитетным тоном молвил Аркадий. – Иначе бы как? Красноярский край, между прочим, теперь выдает промышленной продукции в пятьсот раз больше, чем в 1913 году. Факт. Металла да угля на душу населения…

Фомкин страдальчески выдохнул:

– Раньше-то, не так уж давно, милый внучек Аркаша, на душу населения в этих местах… На душу-то населения выходило по двадцать голов скота. По двадцать! Да по тонне рыбы. Да по тысяче куропаток. Они, куропатки, в каждой ложбинке выводками, стаями порхали. Без науки книжной…

Я хотел спросить: а сейчас сколько приходится в среднем на душу населения, ну, не куропаток, конечно, а хотя бы коров, овец, но не спросил, потому что Фомкин ушел далеко вперед, разговаривал сам с собой, и ветер относил его слова; старик быстро перебирал короткими ногами, удалялся все дальше; когда всходил на холм, тогда тень его, густая, казалась круглой.

Настроение у меня сделалось гадким; примелькалось это степное однообразие с курганами древних захоронений, с каменными бабами, молчаливо водящими хороводы вокруг курганов; хотелось скорее добраться до Таштыпа, этого старого казацкого форпоста, и оттуда вылететь на вертолете в дикие долины Западного Саяна.

Предыдущая главаГлава 21 из 43Следующая глава