Я любил затаиться в палатке так, чтобы и самого себя не слышать, и смотреть в зеленый потолок, через который сочится мягкая нереальная желтизна; и мухи невидимые звенят.
За палаткой пойдет пасмурь, не та тяжелая и мрачная, а легкая пасмурь с легкими белыми облаками над озером и тайгою; окрестности (то есть лес, курганы, камыши) покрываются однотонными серыми одеждами, а в палатке каким-то образом еще долго сохраняется солнечная освещенность; и я люблю, затаившись, слушать этот желтый звон солнца, закупоренного в зеленых стенах. Тут же, будто проникнув сквозь брезент, летают крохотные розовые искорки, загасая и опять вспыхивая.
Снаружи подбежит суслик, и видно, как он взбирается на палатку, подпрыгивая и цепляясь. Ему удается повисеть на коготках. Коготки, проколов брезент, проступают внутрь, темные, начищенные, с блеском, этакие загнутые остренькие проволочки. Я не удерживался и легонько прищемлял коготок пальцем. Зверек вскрикивал, трепыхался. Я убирал палец, зверек не сразу отцеплялся, а, упав в траву, выражал угрозу громким «чек-чек», находясь уже где-то за березами.
В бинокль из палатки различались линялые селезни в прогалах камыша, далекий берег с перепутанными кустами марьиных кореньев по лощинам, а дальше, слева, ломаная линия гор… Все мешалось в глазах моих; и курганы, и настороженные козы, прятавшиеся меж красными скалами, и дрозды в соснах, и всплеск рыбин, и селезни, и сарыч, раздумчиво парящий над курганами, – охотник за сусликами…
Бывает, когда в мозгах лень, картины входят в тебя скомканно, как сновидения, и сознание твое выстроит их только час, а то и день спустя, или через месяц. Вернулся однажды из Саян, на работе спрашивают: ну, что в походе видел? Да ничего. А потом уж, месяцы спустя, зимой, сидел перед заледеневшим окном, и вдруг накатило: да ведь, батюшки, чего в том походе только и ни видели! И душа заныла от тоски.
Суслик, может, тот, мой, а может, и не тот, уже досаждал старику Фомкину: так же норовил запрыгнуть на его палатку, где сушились ломти хлеба.
Сейчас, через бинокль, зверушка будто на ладони у меня. Спинка охристая, крапчатая, брюшко желтое, лапки черные и ушки тоже черные, глаза с блеском, будто смородинки в росу. Ухватит хлебную корочку, сядет столбиком и эдак аккуратненько ест. Придерживает корочку лапками, как ладонями, чтобы крошки не сорились на землю. И старик разговаривал с ним из палатки:
– Ты-эдакий-разэдакий… Веселый ты проказник. Ты, чудная твоя голова, не смыслишь… Совсем не смыслишь, что у нашего брата, сельхозника, ты в первых врагах ходишь. Тебе бы только вкусно поесть! Сколько пшенички с поля тащишь в свои сусеки, а? На готовенькое горазд. Выходит, ты уж и вор, тунеядец, а ворам пощады нет…
Зверек грыз корочку и, навострив черненькое свое ушко, добросовестно слушал. А Фомкин, убедив суслика, что он вор, тунеядец, снимал с себя шлепанец и запускал в зверька.
– Вон, вон, коршун летит. Стрельните по нему! – Аркадий, откуда-то подбежавший, показывал на снизившегося к берегу крупного, размашистого сарыча.
– Ишь ты, – глядел снизу на парня старик. – По заду тебя самого стрельнуть. Солью.
Над степью волновались тучи, сизые, плотные; их не было еще полчаса назад; там скользила серая дымка, похожая на грязную марлю, а сейчас тучи оттуда надвигались, волнуясь и вспыхивая красными линиями. Озеро набухло, насторожилось, приподнялось в середине, оно стало как бы выпуклым, овальным. Стрижи со свистом резали тугой воздух, и темнела отчужденная над заливом тайга.
– Сейчас штормоне-ет! – радовался Аркадий, он влез на плот и торопился отплыть дальше от берега.
– Что ты? – удивился Максим Федорович.
Физиономия у Аркадия наивная и продувная.
– Люблю морскую качку! Э-эх! Бывало, на Великом-то океане!.. – дурачился он.
Аркадий родился и вырос где-то в таежном поселке на севере края, никогда не выезжал дальше Нижнеудинска на востоке и Новосибирска на западе, и, конечно, Булан-Куль был для него самым «великим океаном», по которому он плавал, если не считать реки Енисей.
Нарастающий шелест сменился гулом: ветер раздвинул кусты и невидимый, тугой, мускулистый прошел над нами, всполошив березы. Я стоял у воды, Аркадий уплывал, что-то крича, я не сразу сообразил, что это он кричал, а не кто-то в противоположной стороне за горами, потому что сперва я слышал голос из-за гор, а потом уж с озера. Эхо вторило и там, где тайга, но там оно было глуше и каким-то дробным.
– Э-э-э! – Аркадий вскинул над головой весло-шест и грозил вскипающему небу.
Валя снимала с деревьев наши постиранные рубашки. Рубашки взлетали, как большие пестрые птицы, и Валя подпрыгивала, вытягивала руки, ловила за крыло птицу-рубаху.
А мне бы убрать связку марьиных кореньев, они висели меж березами уж какой день, просыхали, медленно окрашиваясь в малиновый цвет (это было странно, что из светло-серых они делались густо-малиновыми, будто кто ночами приходил и подкрашивал). Мне бы убрать их в палатку, пока нет дождя, но я медлил. Вчера Максим Федорович заснял меня у этой связки, потом у этой же связки заснял поочередно Аркадия, Валю, старика Фомкина и говорил:
– Человек никогда не знает, что из того выйдет…
Теперь я точно знал, что он регулярно пьет отвар марьиных кореньев, пьет тайно.
Да, истина всегда в неизвестности. И, может быть, это наивно до крайности: передо мной в этих красноватых корешках – истина, та самая, которую нынешнее цивилизованное, урбанизированное, обросшее болячками человечество ищет в своих модерновых лабораториях.
Дождь не выпал, натяжка с земли оказалась недостаточной; тучи сползли к южному горизонту и там продолжали волноваться, избура-синие; и оттого, что ветер прошел поверху, расталкивая макушки деревьев, ни одна волна на озере, в котловине, не поднялась, лишь мелкая рябь пробежала от берега к берегу, погаснув в заливе, покрытом красноватыми водорослями; и Аркадий приплыл разочарованный, зло колотил он по воде шестом.