К книге
Дорога в легендуЛюди, возьмите красоту. 8. Среди нас – женщина. – Серебряная ночь
42%
Люди, возьмите красоту. 8. Среди нас – женщина. – Серебряная ночь
18

Она шла оттуда, откуда приехали мы, по травянистому, пестрому от цветов склону бугра. В мягких, облегающих икры сапожках и в трико, шла она скорым шагом, легко и весело, почти бежала. В приподнятой правой руке сиреневая косынка билась над нею тугим крылом.

Издали она крикнула, как бы приготавливала нас к такой неожиданности (особенно того, кто сидел на бревешке):

– А вот и я!

И это ее «А вот и я» понимать следовало так: «Хотели вы или не хотели, а я вот взяла да явилась».

Потом прошелестела по траве мимо берез, мимо шиповниковых кустов, остановилась у костра, где Аркадий расставлял миски на подстеленные лопухи, и сказала:

– Здравствуйте.

Максим Федорович продолжал сидеть на бревешке, он только что вернулся со съемок, ходил без ассистента опять к тому древнему кургану, намереваясь снять его на цветную пленку с какой-то выгодной высоты. Не знаю, нашел он ту выгодную высоту или не нашел, но про это нам ничего еще не успел сказать. В затылке, в расслабленной спине мужика чувствовалась глубокая, но скрываемая усталость, и удивление в нем проступало медленно, как бы через силу.

А она, сказав «здравствуйте», обошла вокруг притухающего костра, вокруг мисок, стоявших на лопухах, которые еще не завяли, и при этом глянула походя, коротко, сперва на меня, потом на Аркадия, а тогда уж обернулась к нему.

– Подумала, подумала я, взяла да и приехала, – проговорила она легкомысленно (так показалось мне). На левом плече у нее был синий рюкзак, она его ссунула, накренившись.

Максим Федорович молчал, он даже не подставил руки, чтобы поддержать, подхватить у женщины рюкзак, он качнулся всем туловищем, встал и так же молча и пригнуто пошел от костра вдоль берега.

В лице молодой женщины отразились вместе и каприз, и оскорбленное смущение, но это лишь на миг. Она как бы вспомнила, что у нее есть более важное дело, чем реагировать на неучтивость к своей собственной персоне, и сказала обрадованно нам с Аркадием:

– А я вам свежего сыру привезла. Голландский. С дырочками. Высший сорт! Как раз вот на ужин. Давайте нож. Я вам порежу. – И женщина, сев на корточки, принялась развязывать белые тесемки на своем рюкзаке.

Это была Валя. Из рюкзака она доставала свертки, кулечки, баночки, все это складывала рядком на умятую траву, в движениях ее была торопливость, она как бы полагала, что от того, как скоро она выставит принесенные нам гостинцы, зависит, примем мы ее в свою компанию или прогоним… Она что-то при этом наговаривала, старалась быть по-девчоночьи легкомысленной, а голос всхлипывал от волнения.

– И вот крем новый финский для загара. Я его через подругу достала. Кожа, говорят, за два раза шоколадной делается. Как на Юге. И никаких пятен.

Мы с Аркадием помогли женщине поставить палатку, какую она извлекла из рюкзака. Теперь их стало три под березами на берегу – две зеленые, одна оранжевая. Оранжевая – женская.

Максим Федорович плавал на плоту, стоя загребал длинным, как шест, веслом. Садящееся за курган солнце уронило на плот последний свой луч, у человека сперва задымилась голова, потом вспыхнули волосы огнем, розово и ярко, это было до жути реальным, и женщина испуганно вскрикнула.

Потом была ночь серебристая. Озеро, воздух, небо – все было серебряным. Я никогда в жизни не видел столько белого света ночью. Небо очистилось, простерлось до самой дальней звездочки. И луна в лесу, в самых его вершинах, была не во весь свой объем, а лишь половинчатая, и оттого, что ветки опутали ее, она казалась плетеным коробком, полным до краев плавленого серебра.

Валя и Максим Федорович сидели на берегу, тесно прижавшись плечами, перед ними бежала через всю гладь к дальнему, неразличимому во мгле берегу рябая с блестками дорожка, в камышах всплескивал линялый селезень, напуганный не то ондатрой, не то щукой, а где-то в таежном распадке, совсем недалеко, взлаивали обезумевшие от ночной красоты козы.

– Ты этого не хотел понимать, но я…

– Не хотел, верно.

– Но я хочу, чтобы все не так, потому что…

– Но я не хочу, чтобы не так… Ты не хочешь понимать. И потому все у нас так… Ты сердишься. Глупая. Тебя понять – значит, с тобой согласиться. А я не хочу с тобой соглашаться.

– Не хочешь понять, потому что не хочешь согласиться? И я-то, выходит, совсем глупая?

– Не хочу понять, потому что хочу тебе лучшего.

– Ты всегда мне желаешь лучшего. Но это самое «лучшее» выбираешь почему-то ты.

– У тебя нет жизненного опыта, и ты не можешь знать свое завтра, а значит, и выбирать что-то там… Не имея опыта, невозможно определить ценность вещей.

– Ох уж эти мне с жизненным опытом!

– На опыте мир стоит. Глупая…

– Пусть глупая. Нам было бы совсем нечего делать вместе, если бы я была такая же умная, как ты.

– Ну уж. Хе-хе.

– Вот-вот. Смешно. Он для меня выбрал лучшее!

– Ну знаешь, в конце-то концов, ты моя жена и мое право, моя обязанность, мой долг – подумать о тебе.

– А мое право, что ж… не думать о себе?

– Вот я и говорю как раз, думать о себе ты должна. Я тебе как раз про это самое. А ты мне… понять не хочешь. – Максим Федорович говорил что-то еще. И она говорила что-то еще. И слова их пахли не то августом, не то июнем.

Я сидел под березой и ждал, что появятся гиганты-рыбины, взбурят воду, однако озеро оставалось гладким, лишь рябь местами колыхалась.

Березы мягко и нежно звенели в тишине. Начинало чудиться, что это сама тишина звенит, и она же, тишина, взлаивает по-козьи в серебряном распадке.

Луна уже выбралась из вершин леса, прозрачная, она теперь не походила на плетеный коробок, нависала над озером круто, медленно заваливалась вправо, в сторону степи. И лес тоже начал передвигаться туда же, к степи, а над озером уже проступали пятна тумана, скручивались в тонкие блеклые спиральки, восходившие к небу.

Тень, с вечера надежно покоившаяся на озере вдоль правого лесного берега, быстро укорачивалась. У палаток же, наоборот, тени стали вытягиваться, серебра в воздухе становилось меньше.

– Я вовсе не в командировке, – глуше слышался отсыревший голос женщины. – Я взяла еще отпуск, чтобы ехать с тобой. Извини, что так.

– Ты делаешь не то, что надо, – вяло, без прежнего убеждения упрекал Максим Федорович.

– Я не хочу, чтобы ты оставался без меня два месяца. Чтобы ты шел куда-то, а я не могу…

– Не понимаешь. Совсем, совсем не понимаешь… У тебя свое будущее… Как же ты?.. Тебе всего лишь двадцать с немногим. Всего-то! А мне? Впрочем, мой возраст уже не имеет никакого значения. Хотя бы мне было столько, сколько и тебе, – все равно.

– Не говори так… Не надо. Не внушай себе. Слышишь? Не смей! Я еще лекарство достала. Совсем редкое. Бельгийское.

Тогда, когда она, оскорбляемая, унижаемая, поутру уходила через сквер, Максим Федорович, стоявший на балконе, надеялся, что тому будет полный разрыв. Полный и окончательный. Он ей тогда сказал, что ему тяжело и он не хочет, чтобы и ей тоже было тяжело. Много времени и нервов он потратил, чтобы внушить ей: им не следует быть вместе, никак не следует, потому что, ну… потому что… Да ведь ясно же, у нее все впереди, а у него… А столько встреч! И когда все впереди, то, господи, захлебнуться можно от восторга. Она сказала на все это, ответила, что все это ужасно глупо с его стороны так думать, но пусть он хоть как думает, она не может сердиться на него, потому что все, все понимает…

«Так вот, понимает она или не понимает?» – ставил тогда перед собой вопрос Максим Федорович.

С Максимом Федоровичем у меня отношения давно не то чтобы уж очень приятельские, но и далеко неравнодушные. Мы с ним живем в одном дворе, его квартира в доме напротив, на третьем этаже. Когда я выхожу на балкон, он тоже выходит на свой балкон и кричит:

– Дома будь, никуда не уходи. Я к тебе сейчас…

Заходил он ко мне, чтобы удержать меня перед телевизором, когда шли ленты, отснятые им. Садился в угол дивана, боком к телевизору, с явным презрением на угрюмом лице, подгибал правую ногу, обхватывал ступню вместе с тапочкой и застывал. Обычно это были двадцатиминутные или получасовые фильмы из серии «Сибирь сегодня».

– Какая бездарь сивая! Какая дрянь вышла, а! Все! Бросаю к чертям и еду в деревню магазин кооперативный сторожить.

– Почему обязательно в деревню? – смеялся я.

– Только там еще живые сторожа остались. А в городах-то электронные.

Но его работы, знал я, хвалили на художественных советах, в газетных обзорах, брали в Москву на «тираж», а он – в сторожа.

– Знаешь, идем мы вот куда-то не туда, делаем не то, – делился он с искренним отчаянием. – Вижу, знаю, что не туда, а ничего не могу. Ведь и другие понимают, а вот какая-то вязкость вокруг, трясина, бей – не пробьешь. Понимаю я, понимаешь ты, понимает третий, четвертый, а как за дело, так нас куда-то заносит. То есть нет, добро бы заносило, а то как раз не заносит, а – напрямик, на привычную, одну и ту же, давно забитую дорожку… кто-то нас подправляет, кто-то нам подсказывает, где-то мы сами не хочем думать и фальшивим… Ну вот, был я в Усинской долине. И ты был, видел, знаешь. Красота – захлебывается всякий, кто там впервые окажется. Да и не впервые. Вот я бывал там уже раз десять и все захлебывался. Река чистейшая, горы крутые, у подножья пахотные земли, сенокосы… Климат такой, что здоровее уж, наверно, и не бывает. Ездим мы туда, снимаем. Что? Маралов. Маралью ферму. Как пастухи пантачей загоняют в сетчатую клетушку и как панты срезают. Ну, при этом, конечно, фон: горы, лес и прочее. Один раз про это. Второй раз про это. Пятый – все про это. Люди в телевизоре глядят, все ладно, все хорошо. А ведь не то, знаешь. Первый раз-то приезжал, снимал, было две тысячи маралов на совхозной ферме. Второй раз приехал, так только полторы тысячи. Четвертый раз приехал, их, маралов-то, осталось шестьсот. А теперь уж и пятисот нету. Передохли от бескормицы, от всяких безобразий. И сами панты… Бывало, одни панты весили до пятнадцати килограммов, теперь вдвое меньше. И целебность их, говорят аптекари, уже не та… А мы – все хорошо, все ладно… И на всю долину погляди… В тридцатые годы села там на реке стояли самые богатые. Верхнеусинск, Нижнеусинск. Сейчас они – самые разрушенные. Поля – самые запущенные, урожай – слезы. Народ разбежался. А кто еще там – в питье ударились. Двести лет народ жил, кормился сам, торговал продуктом, в дальние города продукт вывозил на продажу. Теперь туда только ввозят всякое пропитание, а вывозить уж нечего… Вот бы это все и вывернуть в телевизоре. А? Чего же? Нет, все глядим, всё видим, а… руки не туда. Как бы это заставило людей задуматься. Каждый бы себе поставил вопрос… Какой вопрос? Ну, хотя бы такой: чего жрать-то в дальнейшем будем, если и в других местах на такой манер хозяйствовать начнем? А ведь хозяйствуют на такой манер не только в Усинской долине. Ох! Не только! Сколько таких мест?

– Не считал.

– Ага, спичечные этикетки коллекционировать лучше. Безопаснее… А вот еще сюжет. Из сельхозинститута, с ветеринарной кафедры, поехал в район в одно хозяйство специалист. Поехал выяснить, почему дохнут телята. Приехал. А телятница ему: да чего выяснять? Позвала она приблудную кошку, налила ей в баночку молозива, каким телят поят. Вот, говорит, посмотри, как будет ее крутить. И верно, не прошло и десяти минут, а кошку уже крутить начало. Отчего? От молозива. А молозиво отчего такое? Ясно: от корма. А корм какой? Кислый силос и прочее. Значит, что? А то, что и молоко такое же мы пьем.

Об этом факте немедленно бы документальный фильм отснять. Нет, мы у себя на студии узнали и… как по команде, прищурились все. Традиция. Привычка не думать. Всего пугаться. Даже в газете об этом дать застеснялись: как бы не обеспокоить общественное мнение. Так уж мы любим заботиться о спокойствии общественности. А общественности ли? Может, нам так выгоднее: тебе, мне? А мы на общественность… Бывает, Ох! М-м… ставлю, какой бы это фильм получился, у-у! Про кошку, про телят, про молоко, про дураков-медиков, призывающих по утрам пить стакан молока натощак. Дак уж лучше стакан бормотухи – тяжесть на брюхо, на селезенку меньше.

Высказывал все это Максим Федорович в запальчивости, одной рукой поджимал свой желудок, другую вскидывал, тыча худым бурым пальцем в воздух, при этом с лица его не сходила угрюмость. А высказав, поднимался и уходил.

Один чиновник мне внушал с железной своей логикой: «Свои внутренние социальные пороки нам надо одолевать не кавалерийскими наскоками, а долгосрочной глухой осадой. Окружил и сиди…»

Максим Федорович не из осадчиков, а как раз из кавалеристов, это понял я давно.

«Осада, конечно, дело неплохое, – пробовал он размышлять. – Но… Вот это самое „но“. Не принесет ли это сидячее занятие в нашу и без того ленивую душу еще больше лени, не обострит ли в наших воспаленных и раздраженных мозгах и без того недремлющую подозрительность друг к другу, шпиономанию?»

Знал я его прежнюю жену, самоуверенную брюнетку, работала в каком-то НИИ, писала диссертацию по теме, связанной с Приморьем, летала туда в командировки и однажды прислала из Владивостока письмо: сообщала, что не вернется, просила извинить и переслать багажом вещи. Я не заметил, чтобы Максим Федорович как-то взволнованно переживал этот факт. Багаж на станцию мы с ним отвозили вместе.

Валю наш двор принял как-то сразу, без осуждения, хотя было на чем языки поточить: он почти вдвое старше нее. Она стала в обед приезжать к дому на своем сине-зеленом автобусе и, повиснув на распахнувшейся дверце, в беретке, в брюках-вельветках, в клетчатой тенниске, кричала старушкам и старичкам, какие были на скамейке:

– Кого прокатить до рынка, до центрального универмага – прошу! По маршруту!.. – И, спрыгнув, бежала к себе на этаж.

Когда выходила из подъезда, то в автобусе уже уютно, на мягких креслах, сидели те, кому надо было до рынка, до центрального универмага.

Хорошо мне помнилось то, как мы ходили на остров. Было жарко и душно, мы с Максимом Федоровичем лежали в тени, а она, выкупавшись, сидела под солнцем, играла на гитаре и пела.

Голос у нее тогда был мальчишеский, срывался то на самые низкие ноты, до хрипоты, а-ля Шульженко, то на самые высокие, а-ля Робертино, и мы с Максимом Федоровичем, поослабнув, слушали терпеливо. Потом она сказала мне:

– А давайте и вас женим. У нас, где я жила, в общежитии, хорошие девчата есть. Особенно одна. Давайте? Она тоже на автобусе водителем, на нашем же маршруте. Мы с ней иногда друг дружку подменяем.

Я слабо протестовал:

– Вот еще! Ни-и за что-о!

Максим Федорович поддержал меня:

– Не-ет, не надо. Все равно напрасный труд!

И мне тогда обидно стало, что Максим Федорович поддержал меня: «Напрасный труд».

Сейчас вот я сижу в раскрытой палатке перед розовым квадратом бумаги, затерянный в гулком серебре ночи, и мне кажется, что в той стороне, где лес, подступая, сбрасывает в озеро свои длинные напряженные тени, появятся сохатые и станут бить копытами землю, вызывая своих сородичей из легенды, и они вспугнут тихое обаяние ночи, в равной мере наполненной счастьем и горем.

– Завтра будет хороший день, будет много солнца, – самовнушающе сказал Максим Федорович.

– Ага, – подтвердила Валя. – Будет много солнца…

Завтра Максим Федорович пойдет в пионерский лагерь и попросит машину, чтобы нам всем съездить на карповые пруды в верховьях Камышты – это где-то недалеко… Моя функция – обеспечить текстуальную, так сказать, литературную, часть задуманного Максимом Федоровичем фильма.

Фильма, который бы не пугал людей Сибирью (суровости, страсти, лишения и прочее), а говорил о ней совсем иную, иную правду.

Что? И хорошо бы сравнить, например, с Кавказом, с Закарпатьем… Там свои горы, тут свои: Саяны, Кузнецкий Алатау…

А про Булан-Куль пусть диктор в пояснении так и скажет: «Прежде купец тут отдыхал, а теперь вон дети хакасов, когда-то кочевых вымирающих племен…»

Предыдущая главаГлава 18 из 43Следующая глава