Два месяца назад его выписали из больницы. Он знал свой диагноз, хотя врачи умалчивали. Знала и жена, потому очень удивилась, когда, придя встречать мужа, увидела его пружинисто и твердо шагающим из глубины полузатененного глухого коридора, кожа лица была вялой, сизовато просвечивающей на сухом подбородке, но глаза смеялись. И уж совсем удивилась, когда он предложил, не заходя домой (дом-то всего через квартал), пойти и отобедать в «Козероге». Это ж на другом конце города! У черта на куличках!
– В «Козероге»? – вдохнула в себя воздух она.
Они были в «Козероге» один-единственный раз, в день давнего своего знакомства друг с другом; тогда, хорошо помнила она, к жареным, пересохшим куропаткам подавали какую-то непонятную, терпкую и горьковатую жидкость в высоких, вытянутых фужерах. Голова оттого кружилась как-то особо, так бывает, если глядишь на быструю прозрачную реку с высокого берега.
– Да, да. А потом и в кино. – Максим Федорович тронул ладонью покатое плечико жены, ощутив его незащищенную худобу и податливость.
– Ба-атюшки! Все сразу! – радуясь и пугаясь, простонала женщина.
– Да, да, дорогая моя Валюха, все сразу! – прокричал он в азарте, почти весело. – И завтра пойдем, и послезавтра… У тебя же, по моим подсчетам, еще целая неделя отпуска. Будем жить, жить!..
Валя попридержала мужнину ладонь на своем плече и, развернувшись, повлекла его скорее на выход. Так они и вышли из стеклянного тамбура в обнимку, как молоденькие, а потом так же в обнимку шли через весь больничный двор. «Ишь ить», – молвила пожилая бездетная няня с оспяным лицом, перестав тереть тряпицей крашеный подоконник.
Они ходили напропалую, как чокнутые, каждый день в кино, в цирк, в театр, на эстраду, обедали непременно в том же «Козероге». Фужеры там не подавали, а куропатки были все те же, завезенные, как объяснил армянин-официант, из таймырской тундры. Это было очень хорошо, что в тундре еще плодятся куропатки.
А на рассвете Михаил Федорович тихо, чтобы жену не разбудить, вышмыгивал из квартиры, за углом слушал на влажном асфальте шелест первых утренних троллейбусов, потом впрыгивал в один из них, еще пустой, проезжал две остановки, до путепровода, и стоял там, у железнодорожного полотна, где гравий в насыпи известково-белый, а под лучами солнца розовый. Вагоны в поездах мимо уносили с собой что-то неясное, необъяснимое, похожее на боль и радость вместе.
Вечером Валя смотрела в его глаза, не по-мужски наивные, дурашливые, смотрела близко-близко и стонала, и плакала сама в себе – уж очень зыбким было все это вот: дурашливо разговаривать и смотреть так близко-близко… Просила:
– Побереги себя. Не пойдем завтра никуда. Ладно? Отдохни дома. И не забывай… Не забывай принимать то лекарство, какое тебе соседи принесли, они же у какого-то знаменитого профессора достали. Поберегись.
– Э-э! – возражал Максим Федорович. – Я не верю в поговорку, что береженого Бог бережет. Скорее наоборот: Богу по нраву люди рисковые, а не осторожненькие. Сорок четвертый год живу ведь, истины кое-какие, думаю, должны в голове отложиться. Так что… Эх! Как это в песне? «Эй, товарищ, больше жизни, не зевай, не задерживай!..» Так?
Но вернулась хандра, что была до больницы; город с его толпами на перекрестках, у светофоров, с его непостижимой бегучестью, машинной ошалелостью угнетал. Все кругом покрывалось сивой скукой, как изморосью, и лица прохожих были мелкими, они стушевывались, склеивались в одно лицо, он глядел, и в голове ныло тупое: «Зачем? Почему?»
Опять не хотелось никуда выходить, опять он сидел ночами на освещенном подоконнике, и перед глазами внизу и вверху ткались черные потемки.
Очень старым сознавал он себя; старым до тошноты, до презрения. Подумать же – из другой он эпохи, оттуда, из той полосы, где было… Вернее, где не было, не могло быть юности. Были болота и дымный, багровый прищур стылого, ледянистого северного неба над камышами, бомбовые хлюпающие воронки с торфяно-рыжей водой, постыдное нечеловеческое ползание меж тряскими кочками и постыдный нечеловеческий страх, катушка провода на загорбке… Госпитальные сны… Очень, очень он старый, привязанный памятью и телом к собственным и общечеловеческим утратам… Та эпоха и эти городские улицы с мальчишками на велосипедах несовместимы, и только он совмещает их своим старым телом – зачем?
Хандра пришла надолго, вероятно бы, навсегда, если бы не одна идея, явившаяся ему однажды, когда он сидел, по обыкновению, на подоконнике и улавливал в ночи, в облаках исчезающую над городской окраиной телеантенну, простроченную вертикально рдяными каплями, как брусничниками.
Этой идеей он поделился вначале со мной, я ничего ему не сказал, ни «за» ни «против», потому что не понял, насколько она важна для него. Он пошел на свою студию, там его, должно, поняли, потому что дали командировку туда, куда он просил – в самый дальний южный угол края.
Что это за угол, он не представлял (откровенно признался мне), только карта, взятая им в лесном управлении, давала ему какие-то ориентиры. На карте он видел голубоватые линии рек по зеленой пене тайги да охристые сгустки горных кряжей, пребывающих в дикой недоступности, вот и все.
Однако стоял он над картой собранно-веселый, ухватисто растопыренными пальцами держал широкопленочную кинокамеру, нацеливался на пасмурное окно и говорил ассистенту, лежавшему на кровати с поднятыми по системе йогов босыми ступнями.
– Так-то, молодой человек. Тренируй, тренируй, массируй свои пятки. А заодно и лопатки. Да, да. Таскать и ходить нам потребуется во-от по каким, хо-хо, асфальтам. – Он упирал палец в карту. – Работа ж наша в прямой зависимости от надежности спины нашей и от бегучести ног наших.
А вечером ко мне пришла Валя. Она переступила порог, качнулась, отряхивая зонт от дождя, и сказала:
– А я к вам с очень серьезным разговором. По поводу…
Она долго пристукивала каблучками, вытирая подошвы туфель о резиновую рубчатую подстилку, потом долго стояла у двери, должно, борясь с сомнением: разуваться ей или не разуваться – так проходить.
Села на валик кресла, будто тотчас же собиралась и встать, одно плечико, повернутое к окну, у нее было выше, другое ниже, отчего фигурка казалась перекошенной.
Она стала говорить про то, чтобы… вернее, стала просить, чтобы я поехал с ее мужем в те непонятные и необходимые Саяны. Пальцами сминала свою красную сумочку, прижатую к груди, и в глазах у нее, натянуто-напряженных, мимо меня глядевших, был разлит натуральный испуг.
– Поезжайте, ну что вам, ей-богу, – просила она, поднимая плечико:
– Но позвольте… – терялся я.
– Вам, может, странно, зачем я прошу вас об этом? – Так же поднимая левое плечико, она втягивала худую, смуглую шею в жесткий полуприподнятый воротник плаща, который не захотела снимать.
– Мм… да.
– Я ходила к геологам. Узнавала про те места… Это, говорят, горная тайга с массой, ну… Понимаете, что это такое? С массой этих… этого… разного там зверья. И я боюсь, как бы…
– В таком случае вы ему посоветуйте взять с собой опытного проводника и охотника, – сказал я то, что мог сказать. – Студия на эти расходы пойдет, чтобы ему выделить проводника… А от меня толк какой? Проводник там, где-нибудь в предгорном поселке, найдется, было бы разрешение от студии на определенные затраты. А я-то что?
– Нет, нет, он никого с собой не возьмет, – затрясла сумочкой женщина. – Не возьмет, я знаю. Разве только вот вас…
– Отчего так? – Я отошел к книжному шкафу и включил торшер, совсем не скрывая, что просьба гостьи для меня не только лишена смысла, но и неприятна.
Фигурка женщины тем временем выровнялась, теперь оба ее плечика, левое и правое, были сильно подняты, натопыренный ворот плаща касался красноватых мочек ее ушей, подсвеченных мягким светом торшера.
В растворенное окно летели светляки, ударялись о круглый торшер и падали на газету, развернутую у шкафа на полу. Упав, светляки переставали быть светляками, а обращались в буроватых, величиной с просяное зернышко жучков, едва приметных среди газетных строчек; отлежавшись от шока, они начинали суетиться, ползая, потом опять взлетали и уже не ударялись о торшер, а кружились в пляске.
– И не знаю ничего… не знаю. Ему никто не нужен… лишний. Он никого не возьмет. – Глаза женщины набухли слезами, а голос сделался сиплым. – Он и ассистента бы не взял, если бы смог унести все это свое… Ну, свою аппаратуру. Я просилась – не берет меня. Как же?.. И разговаривать не хочет. А он ведь болен, и я боюсь… Он и про лекарство забудет. Забросит… Перестанет принимать. Как же?.. Непременно забросит, если его не контролировать… А может, вы… Это еще лучше, если бы вообще… Попробуйте, а? Ну, чтобы отговорить… Вообще. Отговорить его от этой… этой командировки. Ведь не нужна она ему, эта командировка. И никакая сейчас поездка ему не нужна. Понимаете? Отговорите. Ну, зачем ему куда-то?
Я, туго, замедленно соображая, начинал улавливать свою роль в данной, очень непростой, ситуации и потому возразил с неожиданной для себя жесткостью в голосе:
– Вот этого, пожалуй, и не надо делать. Ему нужна работа. Не больничный режим на дому, не кровать, а работа. С перегрузками чтобы. Не иначе. Не следует ему мешать в его намерении. Работа ему… Да, с перегрузками, э-э, может быть…
Она все так же мяла красную сумку, глаза у нее становились крупнее, белесо-дымчатые, ее тревога передавалась мне. Я отошел к окну. В уличной сырости призрачно шныряли тополиные ветки, две их было, и одна, когда ветер поддувал, почти ложилась на подоконник. Толстые и широкие, как ладони, листья, набухнув в теплой, парной мокроте, хлопали и лепились к стеклу.
– Хочется верить… Очень хочется верить, что все будет как надо… Но он же лекарства забросит. Если бы кто ему напоминал… Хочется верить, что… Что все будет благополучно. – Валя смотрела на меня рассеянно, виновато и просительно. – Вы бы все-таки согласились… чтобы с ним…
– Подумаю, ладно, – отвечал я. – Подумаю… Ступайте и меньше волнуйтесь. У него все будет хорошо… Я подумаю.
А когда я пошел разговаривать к Максиму Федоровичу, а пошел я на следующее же утро, то увидел его на балконе, где стоял он в белье, перевалясь грудью через перила, как бы хватал высохшей рукой мокрый воздух, и кричал:
– И чтобы не возвращалась, слышишь?! Нечего тебе тут… Не нуждаюсь! И пойми ты это навсегда. У меня своя должна быть жизнь. У каждого своя… Пойми! Слышишь?!
Валя уходила через березовую рощу, что неширокой лентой росла между улицами. На влажной земле оставались узкие следы туфель. С тяжелых повислых веток срывались капли ночного дождя.
Было раннее утро. Улица и площадь за ней пустовали. Лишь на углу в липком туманце работала дворничиха, скребя жестяной лопатой вдоль бетонной бровки.
Меня Максим Федорович встретил в квартире уже почти спокойный, успел он сердцем отойти (или делал вид, что успел отойти?), пока я в раздумчивости поднимался по лестнице. Он как бы ожидал моего прихода: стоя у распахнутой двери, проговорил буднично:
– А-а, вот и ты!
Он, конечно, не подозревал, что я видел его в белье на балконе, видел уходившую Валю.
Держа в руках старую широкопленочную кинокамеру, похожую на обрубленное бурое корневище дерева, он велел мне быстро стать на оконный свет. Я встал, и Максим Федорович, опершись коленом на стул, старательно щуря глаз, прицелился.
– Нет, кадра не выйдет. Пасмурь сивая, – скислил он наморщенную верхнюю, с серой щеточкой, губу.
– Дождь будет, – согласился я. – Снова дождь. Прогноз до четверга, все так…
– Скажи мне. – Максим Федорович все щурил один глаз. – Скажи, был ли хоть один чудак, который сумел увильнуть… Ну, понимаешь? На конце своей жизни избежать, э-э… неизбежного. Скажи. Не было, кажется, такого. Или было? Я не помню. А ты? Вот то-то… А если так, то я не в худшем положении, чем мои сограждане. Что? – Измученное землистое его лицо осветилось и тут же снова погасло. – Согражданами называть бы не только наших, а всех, кто на земле.
– А тучи, может, пройдут. Хотя и прогноз до четверга. Вон от горизонта проблескивает, – сказал я, не принимая предлагаемого разговора. – Голубизна проблескивает…
– Итак, решено. – Максим Федорович не слышал меня. – Решено твердо. Еду. Будем трезвыми. Второй поездки уже может и не быть. Эта, значит, последняя…
– Хо! Еще прибавь сотню. – Я уже не мог не среагировать. – Прибавь еще сотню таких-то командировок. Со-отню! До последней-то. Хо!
– А это, пожалуй, здорово. – Он опять не слушал меня, растопыренно в синем трико стоя над стулом, поджарый и выпрямленный. – Здорово: знать, что едешь в последнюю командировку!
– Хо! – попробовал я хохотнуть, но не вышло.
– Кто из нас может похвастать такими знаниями? А? То-то. – Максим Федорович повернул голову и на миг задержал на мне отвердевшие зрачки. – Жолио Кюри, кажется… Ну да, он, говорят, высчитал конец своей жизни с точностью до пяти дней. То есть плюс-минус пять дней. И это здорово, что он высчитал так. По крайней мере, у него было много шансов придать своим делам завершенность. Ну, если не завершенность, то хотя бы видимость завершенности. Не обрублено, а подтянуто в конус, собрано в одну точку… А это уже что-то. Преимущество перед всеми остальными.
– Не понимаю, – притворялся я. Мы, люди, щадим друг друга в таком вопросе и притворяемся. – Не понимаю что-то…
– Преимущество, что уж ни говори. А ну, встань-ка еще напротив окна. Встань-ка. Я отсюда вот, с этого угла, попробую схватить…
Мне было очень неуютно в этой большой, пропахшей лекарствами комнате. Он стоял среди разбросанных вещей, высокий, рыжеволосый, костистый, дышал короткими затяжками, а по углам, над тумбочками, гнездилась морочность – такая же вязкая, как и за окном.