Утром следующего дня в болгарском городке Бела император Александр II на свежем воздухе пил кофе с другом детства графом Адлербергом. Сообщений о результатах сражения еще не поступало, но государь был мрачен, и разговор не клеился. Свита скованно перешептывалась, и только Адлерберг что-то говорил о победах Летучего отряда Гурко и о дальновидности цесаревича Александра Александровича, командовавшего Рущукским отрядом.
– Его энергия и распорядительность достойны всяческого восхищения, ваше величество. Вот уж воистину он – державный сын державного отца…
– А Бореньке исполнился бы годок с месяцем, – вдруг вздохнул Александр. – А прожил, промучился всего-то сорок два денька. Бог мой, как несправедлива порою бывает судьба, граф.
Боренька Юрьевский был внебрачным сыном Александра, и Адлерберг тактично замолчал, позволив лишь многозначительный, полный горестного сочувствия вздох. Он уже ругал себя, что так некстати помянул о талантах цесаревича, ибо из всех его талантов самым заметным было пристрастие к неумеренным возлияниям. На счастье, показался спешащий к ним дежурный генерал Шелков.
– Безуспешно, ваше величество, – тихо сказал он, протягивая депешу.
– Опять! – Александр огорченно развел руками. – Каковы подробности?
– Подробностей в депеше нет. Для личного доклада вашему величеству сюда выехал его высочество главнокомандующий со штабом.
– А князь Имеретинский?
– О светлейшем князе Имеретинском в депеше не указано, ваше величество.
– Хорошо, ступай. – Александр встал, рукавом зацепив чашку, Адлерберг едва поймал ее на краю стола. – Я хочу обдумать положение. Как только прибудет мой брат или князь Александр, немедля проведите их ко мне. – Он пошел к дому, на ходу обернулся, нацелив палец в Адлерберга: – Это – роковой день, граф. Роковой. – Он подумал. – Тотчас же сообщи депешей в Царское Село Ребиндеру, чтобы он возложил на могилку Бореньке белые розы и распорядился каждое утро отсылать генералу Рылееву фрукты с моего личного стола.
Загадочность этого первого распоряжения императора по получению им сообщения о втором плевненском разгроме может быть объяснена только полной растерянностью Александра II, поскольку никакой логики здесь усмотреть невозможно. Логика появилась лишь тогда, когда в Белу прискакал шатающийся от усталости и бессонной ночи светлейший князь Александр Константинович Имеретинский.
Как было велено, он вошел без доклада и остался у дверей, чтобы отдышаться, собраться с мыслями, а заодно и понять, что происходит в приемной императора. Он увидел бледного Криденера, замершего у стены; трясущегося, донельзя растерянного Непокойчицкого; Левицкого, суетливо теребившего раскрытый портфель с какими-то бумагами, и самого государя, молча сидевшего в кресле у стола и безотрывно, непонимающе глядевшего в карту. А по приемной метался великий князь главнокомандующий, выкрикивая отдельные, большей частью бессвязные фразы:
– Он стар, стар, стар и бездеятелен! Это не начальник штаба, это – развалина. Рамоли! Он подтвердил цифири Криденера, взятые с потолка. Откуда они, откуда, Криденер? Кто ответит? Кто ответит государю, я спрашиваю? Кто позволил Шаховскому изменить диспозицию? Где он? Сказался больным, старая лиса? Он разорвал единую боевую линию, он повинен в нашей неудаче! Он…
Тут Николай Николаевич столкнулся глазами с Имеретинским и замолчал. Замолчал вдруг, гулко сглотнув окончание фразы. Потом беспомощно развел руками.
– Вот светлейший. Вот ваши глаза и уши, брат мой. Пусть доложит, что видел.
– Всю правду, – тихо сказал Александр, не поднимая глаз. – Всю правду, невзирая на лица.
– Его высочество главнокомандующий неверно определил результат вчерашнего сражения, – негромко сказал Имеретинский. – Он назвал его неудачей, а это – поражение, государь. Это разгром, вследствие которого, по предварительным подсчетам, мы потеряли не менее восьми тысяч.
– Всю правду, – вздохнув, повторил император. – Все кричат о дурно проведенной подготовке, о каких-то захождениях и перестроениях, а я хочу знать причины, а не следствия.
– Главная причина, государь, заключена в полной бездеятельности барона Криденера с самого начала сражения, – спокойно начал князь Имеретинский. – Командующий штурмом не только ничего не делал сам, но всячески мешал командирам подчиненных ему отрядов проявлять какую бы то ни было деятельность.
– Ваше величество, позвольте задать один вопрос светлейшему князю Имеретинскому, – сдавленным голосом сказал Криденер. – Где вы были во время боя, Александр Константинович? Я ни разу не видел вас.
– Простите, государь, задета моя честь, – тихо сказал Имеретинский и неторопливо расстегнул мундир, обнажив левое плечо со свежей, но уже пропитанной кровью повязкой. – Я был там, где в лучшем случае получают пули, барон. Я был в Гривицком редуте, в войсках Вельяминова, которые вы бросили на верную погибель. – Он столь же неторопливо застегнулся на все пуговицы. – А теперь позвольте спросить вас, генерал Криденер. Почему вы прятали от князя Шаховского 119-й Коломенский полк? С какой целью вы ввели его в заблуждение, сообщив через личного порученца, что коломенцы идут к нему, а сами тут же отправили этот злосчастный полк затыкать никому не нужную оперативную пустоту? Почему вы не отдали кавалерийской дивизии Лашкарева ни одного приказа об активизации действий, хотя не могли не знать, что отряд генерала Скобелева истекает кровью в предместьях Плевны?
– В предместьях? – точно вдруг проснувшись, удивленно спросил император. – Мы ворвались в предместья?
– Да, государь, Скобелев пробился к предместьям, опираясь лишь на личный талант и собственную отвагу, и Шаховской, сколь только мог, помогал ему в этом. И если бы генерал Криденер с самого начала не решил, что ему куда выгоднее проиграть битву, чем помочь Скобелеву, я имел бы сегодня высокую честь встречать ваше величество в Плевне! Мне со слезами рассказал об этой неприличной интриге – извините, государь, я не нахожу иного слова – князь Алексей Иванович. В связи с этим я и опоздал к докладу, за что и прошу вашего прощения.
Спокойствие оставило князя Имеретинского: слова, адресованные Криденеру, он произнес с такой горячностью и страстью, что все подавленно молчали. Первым заговорил Александр:
– Я не слышал мнения начальника штаба.
Это прозвучало почти вызовом. После истерических криков Николая Николаевича («Рамоли!») император как бы заново утверждал старого генерала в прежней высокой должности.
– Светлейший князь Александр Константинович абсолютно прав в своей оценке деятельности командования в этом сражении. Но важно другое. Позволю себе настаивать на быстрейшей переброске IV корпуса генерала Зотова, – Непокойчицкий говорил очень тихо, но все его слышали. – А также… – он помолчал. – Я умоляю ваше величество сегодня же принять мою отставку.
– Нет. – Александр решительно поднял руку. – Дело, дело, сначала – дело. Я жду совета, генерал.
– Необходимо начать переброску гвардии на этот театр военных действий, – тяжело вздохнул Непокойчицкий. – Я не вижу иного выхода: мы рискуем единственной переправой.
– Да, ты прав. Я разрешаю вытребовать сюда часть моей гвардии.
– Слава Богу! – Главнокомандующий широко перекрестился, прошел к дверям и велел позвать дежурного генерала. Пока его искали, князь Имеретинский вновь попросил разрешения обратиться.
– Все мною сказанное будет изложено вам, государь, в письменной форме. После чего я осмеливаюсь просить ваше величество об особой милости.
– Ты заслужил ее, – важно сказал Александр.
– Поскольку в присутствии государя мне, светлейшему князю Имеретинскому, было выказано сомнение в моей деятельности, я прошу ваше величество доверить мне командование боевой частью.
– В гвардии?
– Гвардия прибудет не так скоро, государь. А я хотел бы принять участие в следующем штурме Плевны.
– Ты думаешь, нам следует еще раз штурмовать?
– Я тоже так думаю, ваше величество, – тихо сказал Непокойчицкий. – Осман-паша слишком опасен. Стал опасен после нашего поражения.
– Все это следует тщательно обдумать. – Александр милостиво улыбнулся Имеретинскому. – Мне жаль расставаться с тобою, князь, но я понимаю тебя. У нас есть вакансия в дивизиях?
– Вторая пехотная… – Левицкий так спешил подсказать, что чудом удержал на носу очки.
– Назначаю начальником второй пехотной дивизии генерал-майора светлейшего князя Имеретинского. Ступай отдыхать, князь, и готовь подробнейшее письменное донесение.
Имеретинский поклонился и пошел к выходу, но, столкнувшись в дверях с дежурным генералом, задержался. Увидев Шелкова, главнокомандующий шагнул навстречу.
– Срочная депеша начальнику штаба Петербургского округа. Пиши. – Он откашлялся и неожиданно для всех начал диктовать с необыкновенным и столь неуместным сейчас пафосом: – «Слава Богу! Гвардия с высочайшего государя императора соизволения посылается мне. Распорядиться следует быстро и молодецки, как я это люблю. Гвардейскую легкую дивизию следует приготовить и выслать первою. Гвардейская стрелковая бригада и саперный батальон тоже отправляются. Передай моим молодцам, моему детищу – гвардии, что я жду их с чрезвычайным нетерпением. Я их знаю, и они – меня. Бог поможет, и они не отстанут от моей здешней молодецкой армии». Все. Можешь идти.
– Цветы, цветы, – Александр жестом остановил Шелкова. – Белые розы на могилку Бореньке. И Рылееву – фрукты с моего стола, его супруга очень просила об этом. Напомни еще раз Ребиндеру. Белые розы. Белые. Ступай.
Дежурный, поклонившись, вышел. Генералы молчали. И в этом молчании сквозь распахнутые окна чуть слышно донесся далекий скрип множества тележных колес. Александр поднял голову, прислушиваясь.
– Что это скрипит?
– Обозы, ваше величество, – торопливо объяснил Левицкий. – Раненные под Плевной следуют этапным порядком…
– Черт бы их побрал, сколько раз повторять, чтобы возили дальней дорогой! – гневно крикнул Николай Николаевич. – Позвольте мне удалиться, брат. Я живо наведу порядок!
Светлейший князь Имеретинский, прикрыв брезгливую улыбку черными, переходящими в бакенбарды усами, сознательно вышел из комнаты первым, оттеснив главнокомандующего плечом, простреленным при штурме никому не нужного Гривицкого редута.
По всем дорогам, ведущим от обширного района сражения к Дунайским переправам, тянулись бесконечные обозы. Санитарные фуры, легкие коляски, болгарские повозки, румынские каруцы, скрипучие турецкие арбы и русские телеги – все было до последней возможности заполнено ранеными. Над дорогами висели тучи пыли и мух, тягостный скрип колесных осей, тяжкий топот копыт, стоны, ругань, слезы и проклятья. Ловчинская резня мирного населения и второе поражение русских войск под Плевной поколебали веру в скорую победу, и в санитарные обозы то и дело вклинивались снявшиеся с родных мест группы беженцев с детьми, стариками, скотом и скарбом, уходивших в тыл, к Дунаю, от опасной близости турецких ятаганов. Вся придунайская равнина была заполнена тысячами повозок, медленно ползущих к Свиштову, к единственной ниточке, связывающей окровавленную, горящую, стреляющую и стонущую Болгарию со спокойной, сытой, цветущей Румынией.
А навстречу – куда более стройно и организованно, но тоже бесконечно – шли войска, двигались кавалерийские части, артиллерия, саперы и длинные ленты обозов с продовольствием и фуражом, снарядами и патронами, с военным и санитарным имуществом. Интендантских транспортов не хватало, и среди их четких колонн все чаще встречались теперь мобилизованные в российских губерниях с собственными лошадьми и телегами русские, украинские и молдавские мужики, получавшие плату за прогон, а потому и называвшиеся погонцами. Из этих погонцев формировались обозы под командой отставных офицеров, чиновников, вольноопределяющихся, а то и просто бывалых грамотных крестьян.
– Откуда, братцы?
– Орловские. А вы откудова?
– А мы, борода, плевненские.
– Слыхать, побил вас турка?
– Выходит, покуда побил. Сверни-ка, земляк, цигарку: вишь, руки забинтованы.
Сворачивал погонец цигарку, прикуривал, совал в зубы раненому и бежал к своей подводе. А слух о том, что наших («видимо-невидимо!») побили турки под Плевной, обрастая новыми ужасающими подробностями, полз от телеги к телеге, от обоза к обозу, а потом неведомыми путями устремился вперед, далеко опережая ползущее, охающее, стонущее, истекающее кровью и десятками умиравшее на тряских дорогах русское израненное воинство.
И все это неудержимо катилось вперед. В переполненный раненными в предыдущих боях, обозами, войсками и болгарскими беженцами Свиштов. Атмосфера перенаселенного городка уже насквозь была пропитана взрывчатой смесью неясных слухов: не хватало лишь искры, чтобы все взорвалось, перемешалось, задвигалось, заорало и ринулось к переправам, сметая всех на своем пути. И эта искра – да не одна, а три кряду – сверкнула в наэлектризованном воздухе в половине первого утра.
В это время в Свиштов входила первая партия раненых, следовавшая частью на фурах интендантского транспорта, частью вразброд, на случайных подводах. Раненые пострадали в самом начале сражения, почему и прибыли так скоро, не знали истинного положения дел, но слухи, уже достигшие Свиштова, пронеслись и над их головами.
– Да нам ништо, мы проскочили! – радостно поведал какой-то молоденький солдатик. – А тех, что за нами везли, всех турецкая кавалерия отрезала. Кого порубали, кого в плен увезли – ужасное, сказывают, дело!
– Какая кавалерия? – озадаченно переспросили словоохотливого героя.
– Так погоня же! Наши-то отступили повсюду, ну а турка черкесов вдогон бросил. Видимо-невидимо черкесов. Ужасное дело!
Не успели опомниться от этого страшного известия, не успели переварить его, даже уяснить просто, как на въезде в город действительно показалась колонна в знакомых и болгарам и русским синих мундирах и красных фесках. Сообразить, что это – пехота, что следует она без оружия да еще под конвоем, уже недостало не только времени, но и простого здравого смысла: первую партию пленных, следующую в тыл, восприняли однозначно.
– Турки! Турки входят в Свиштов!
И тут же, еще тогда, когда люди – и жители, и болгары-беженцы, и русские тыловики – попросту метались по улицам, когда паника еще бурлила внутри каждого, не вылившись в единое, всесокрушающее бегство, по городу на неоседланной лошади охлюпкой промчался ошалевший от хмеля казак:
– Турки в городе! Турки! Братцы, спасайся кто может!
И понесся к переправе, личным примером указывая, куда и как следует спасаться. Это стало последней каплей: паника, обретя материальную форму, взорвалась. К переправе вскачь помчались повозки и всадники, толпой побежали пешие, заковыляли, заползали, закричали брошенные раненые:
– Братцы, не оставляйте! Братцы, туркам не оставляйте! Братцы-и!..
Но братцы – и русские и болгарские – уже ничего не слышали и не понимали. Толкаясь и давя упавших, теряя детей, сталкивая с обрывов женщин и стариков, орущая масса ринулась к понтонам.
Понтонный мост, наведенный с левого, румынского, на правый, болгарский, берег Дуная, делился на две равные части: южную – от Болгарии до острова Адды, и северную, более короткую – от острова до Румынии. По южной половине в то время неспешно двигался небольшой обоз погонцев; впереди шла обывательская бричка, в которой сидел длинный, худой вольноопределяющийся, загорелый до черноты, но настолько еще юный, что его можно было скорее принять за мальчика-гимназиста, чем за начальника хотя и нестроевого, но все же состоявшего при армейском интендантстве обоза. Услышав далекие крики на берегу, он сначала привстал в бричке, а потом и вовсе спрыгнул на мост, пытаясь понять, что происходит на болгарской стороне, о чем кричат и куда бегут люди.
Естественно, что первыми достигли моста конные во главе с пьяным казаком, скакавшим охлюпкой и хрипло оравшим что-то уже совсем несусветное. Конников за ним поспешало немного: несколько казаков, то ли увлеченных примером товарища, то ли тоже изрядно хлебнувших ракии; перепуганные посыльные из тыловых служб; обозники, успевшие распрячь лошадей, но так и не снявшие с них сбруи, да совсем мало верховых болгар. Они влетели на мост, и юноша посторонился, крикнув своим погонцам, чтобы приняли правее и очистили дорогу. Он еще ничего не успел сообразить, но следом за этой наполовину пьяной компанией к мосту валом повалили повозки, люди, ревущие быки, ослы, козы и даже десятка полтора овец, то ли захваченные всеобщим стремлением поскорее попасть в Румынию, то ли дальновидно угнанные кем-то запасливым с соседнего мирного пастбища. Вся эта орущая, мычащая, кричащая и блеющая орава разом вкатилась на первый понтон, мгновенно запрудив его и образовав пробку. Пошли в ход кулаки и дреколье, матерщина и просьбы, проклятия и слезы, а сзади все мощнее напирала толпа. Трещали перила, в воду падали повозки, люди, скотина…
– Разворачивай поперек! – звонким ломающимся голосом скомандовал своим вольноопределяющийся. – Все – поперек! В несколько рядов! Остановить!..
Последние слова он прокричал уже на бегу, бросившись навстречу тем, кто сумел пробиться сквозь пробку, чтобы хоть немного задержать их, пока погонцы развернут тяжелые телеги поперек узкого моста. Он бежал, раскинув руки, во все горло крича одно слово: «Стой! Стой! Стой!..» Первые еще как-то умудрились ускользнуть от него, оттолкнуть, протиснуться, но из толчеи вырывались все новые и новые: красные от бега и схватки, обезумевшие от ужаса, озверевшие от сопротивления. Мальчика уже не просто отталкивали – его били кулаками, ногами, палками, стремясь сбросить с моста или свалить под ноги напиравшей сзади толпе. И он упал, но сумел подняться, снова загородить дорогу, а его опять сбили, и он бы уже никогда не встал, раздавленный копытами и озверелыми ногами, но к этому мгновению погонцы успели развернуть неуклюжие, груженные мешками многопудовые телеги, и все как один бросились к своему командиру. Это были взрослые, кряжистые, а то и седые мужики: кулаки их работали с мужицкой силой, сноровкой и яростью. Они отбросили первый ряд, вырвали вольноопределяющегося из-под ног, но толпа продолжала напирать и напирать, оттесняя их к их же телегам, и уже кто-то из погонцев, в разорванной до пупа рубахе, с разбитым в кровь лицом, зло и нетерпеливо кричал:
– Топоры давай, Микита! Топоры! Порубим всех, мать их в перемать! Порубим!..
Грохнул нестройный, но неожиданный, а потому и отрезвляющий залп. И все вдруг замерло – и напор толпы, и драка, и рев сотен глоток: на поставленных поперек моста телегах стояли семеро солдат с ружьями и полный, красный от волнения седой генерал в распахнутом сюртуке.
– Назад! – надсадно кричал он. – Все назад, на берег! Нет никакой паники, нет никаких турок! Виновные в этом уже арестованы! Назад!..
Все молчали, слушали, но никто не сходил с моста, никто не отступал. Толпа уже слушала, но еще не пришла в соображение, еще не верила: все решали секунды. Генерал понял эти напряженные секунды неустойчивого равновесия. Трясущимися руками вытащил из кармана сложенную вчетверо бумагу, потряс ею над головой:
– Вот! Вот депеша его высочества великого князя главнокомандующего! Он сообщает о полном разгроме турок под Плевной и пленении самого Османа-паши. Он сообщает о победе, вы слышите? Ура героям! Ура!
– Ура-а… – растерянно, вразнобой донеслось из толпы.
– Это – победа, – уже нормальным голосом, без крика, продолжал генерал. – Спокойно возвращайтесь в город. Виновные понесут суровое наказание. Ну, ступайте же, господа, ступайте, вы задерживаете движение воинских грузов. А ко мне сюда, пожалуйста, пришлите коменданта города майора Подгурского.
Усталое старческое спокойствие, с которым были произнесены последние слова, подействовало куда больше, чем депеша главнокомандующего. Толпа начала отступать, расходиться, но расходилась молча, не выражая восторгов, потому что первым осознанным чувством людей был стыд. И под благодейственным гнетом этого пробужденного в них стыда люди все ускоряли шаг, и вскоре на мосту уже не осталось никого, кроме генерала, солдат мостовой охраны, разгоряченных дракой погонцев да мальчика-вольноопределяющегося, которого мужики от греха подальше еще в драке спрятали под бричкой. Генерал, сопя, неуклюже слез на мост, присел на корточки и заглянул под колеса.
– Живы, голубчик?
– Благодарю, ваше превосходительство.
– Это я, я благодарю вас, голубчик! – всхлипнул старик и тут же, словно устыдясь этого, закричал недовольно: – Да достаньте же вы его оттуда, бестолочи! Что же, прикажете с ним на карачках разговаривать?
Погонцы живо извлекли вольноопределяющегося, заботливо уложили на бричку. Лицо юноши было разбито в кровь, глаза запали, гимнастерка изодрана в клочья.
– Так, так, осторожнее, – приговаривал генерал. – Сенца ему под голову, сенца. Федоренко! – строго окликнул он солдата. – Живо доктора сюда. Самого Павла Федотыча. Самого!
– Не надо, ваше превосходительство, – мальчик слабо улыбнулся разбитыми губами. – Заживет.
– Нет, нет, слушайтесь старика, – генерал улыбнулся доброй стариковской улыбкой. – У меня, знаете ли, сердце пошаливает, а я – две версты бегом. Да через ваши подводы. Ах, мерзавцы, ах, мерзавцы, что натворили! Если бы не вы… – Он вдруг строго выпрямился, с начальственной благосклонностью всмотрелся в погонцев и неожиданно поклонился им в пояс. – Спасибо вам, мужики! Молодцы, не выдали ни командира своего, ни меня, старика, ни дело наше великое. От души кланяюсь: спасибо, братцы!
– Да мы что, – смущенно заулыбались погонцы, тут же застенчиво опустив глаза. – Мы, это, помочь, значит, завсегда рады.
– Разрешите доложить, ваше превосходительство… – задыхающимся басом прохрипели сзади.
Перед генералом стоял немолодой, багровый от прилива крови майор. Толстые пальцы его дрожали у козырька фуражки.
– Явились? – зловещим шепотом спросил генерал. – А где были? У какой мамзели, в каком кабаке?
– Никак нет, ваше превосходительство! Со всеми наличными силами отражал атаку турок.
– Атаку? Какую атаку?
– Возможную, ваше превосходительство!
– Идиот, – доверительно шепнул генерал избитому вольноперу, тут же без паузы переходя на командный крик: – Каких турок, каких, мифических? Из «Тысяча одной ночи»?.. Вот кто отражал атаку! – Он ткнул рукой в бричку. – И вы за его кровь ответите, майор! И за кровь этих погонцев тоже! И за ложь мою ответите, черт бы вас побрал с вашими турками! Вы меня прилюдно лгать заставили! Лгать! Я, знаете ли, расписание обозной очередности за депешу его высочества публично выдал! Ибо не мог иначе вразумить, не мог! О чем в особой реляции на имя государя лично повинюсь… – Он поворотился к бричке: – Как ваше имя, голубчик? Нет, нет, вы уж, пожалуйста, лежите.
– Вольноопределяющийся Иван Олексин. Следую с обывательским обозом до деревни Булгарени, где приказано сдать муку и получить обратный груз.
– Запомнил, – растроганно сказал генерал. – На всю жизнь тебя, голубчик, запомнил. Позвольте отрекомендоваться: заведующий переправой генерал-майор Рихтер. Искренне рад внезапному знакомству нашему, на обратном пути всенепременнейше в гости жду, уж не обманите старика, голубчик, не обманите.
– Благодарю, ваше превосходительство. Я – с радостью.
– Достойны вы… – Генерал вздохнул. – По положению лишен я возможности лично представлять к наградам, но примите от души, – он достал из кобуры небольшой револьвер Лефоше. – Нет-нет, и не вздумайте отказываться: вам по нашим тылам ехать, а там ведь и вправду черкесня пошаливает, не в одном воображении майора Подгурского. – Рихтер вдруг сдвинул нестрашные брови и вновь накинулся на коменданта: – Лгать меня, старика, заставил, чего в жизни не прощу! А посему приказываю ради успокоения жителей и гарнизона вверенного вам города всю ночь праздновать победу. Всю ночь – с музыкой, танцами и иллюминацией. Кругом… и – бегом марш!
Придерживая саблю, грузный майор, задыхаясь, бежал к болгарскому берегу. А с другой стороны, не столько поддерживаемый, сколько подталкиваемый исполнительным солдатом, к Ивану Олексину спешил старенький доктор. Сам Павел Федотыч.
А Иван улыбался разбитыми губами, бережно прижимая к груди свою первую боевую награду.
– Душегуб он, барышня, как есть душегуб. Видала, сколько стражников за ним приехало, да еще с офицером. Убивец!
Оля Совримович часто вспоминала слова старой Тарасовны, потому что постоянно, днем и ночью, что бы ни делала, – думала об Отвиновском. Государственный преступник, как назвал его жандармский офицер, преступник, сказавший, что у него нет никакого оружия и тут же добровольно положивший револьвер на стол. И она понимала, что он мог бы пробиться и уйти, но предпочел арест, позор и каторгу – предпочел из-за нее. Она сообразила это позже, когда улеглось и первое отчаяние, и первое смятение, сообразила слишком поздно, потому что так и не увидела его прощального взгляда.
Сразу же после ареста старая барыня слегла, тихо отойдя на шестые сутки. Жить стало совершенно не на что, не было ни денег, ни собственного хозяйства, ни кредитов в корчмах и лавочках, захлопнувших двери после посещения жандармов. Но Оле очень повезло, повезло необыкновенно, почти сказочно: разбогатевший немец – управляющий сахарного завода – купил за бесценок этот завод у промотавшегося хозяина. Новое положение обязывало, и Олю пригласили учить детей новоявленного сахарозаводчика французскому, музыке, танцам и хорошему обхождению. Оля очень обрадовалась и тотчас же выехала на присланной за нею коляске.
Все начиналось прекрасно – и эта коляска, и веселый молодой кучер, весь путь распевавший песни, и сама дорога. И Оля всему радовалась и радостно волновалась, строя планы, как будет учить детей и как эти дети непременно полюбят ее.
Дети – две девочки и мальчик – были тихими, аккуратными, скорее исполнительными, чем старательными. Они улыбались только тогда, когда улыбалась Оля, словно улыбка для них была своего рода лишь ответной визитной карточкой, а не естественным проявлением живости и веселья. Впрочем, веселье в них вообще отсутствовало, а живость если и была, то при Оле они всячески скрывали ее, чинно здороваясь, чинно прощаясь и никогда ни о чем не спрашивая. Это расходилось с ее представлениями о непосредственности детского восприятия: она выросла в провинциальной усадьбе, где детские шалости, беготня, суматоха, слезы и смех были столь же естественны, как дождь или солнце. На вопросы, во что они любят играть, дети отвечали столь точно, кратко и строго, что Оля самостоятельно решила восполнить этот пробел в их воспитании, для чего уже на третий день вывела детей на лужайку и попыталась организовать какую-нибудь игру. Дети никак не могли понять, что от них требуется, а когда наконец сообразили и Оля увидела в их глазах нечто похожее на живые искорки, из распахнутого окна раздались размеренные хлопки:
– Дети, дети, дети!
Хлопала в ладоши сама матушка, и дети, а вслед за ними и несколько смущенная Оля, вернулись в класс. Перед ужином в ее небольшую, пугающе аккуратную комнатку заглянул («на момент, фройляйн») сам хозяин Ганс Иванович.
– Я имел хорошие рекомендации о вас, фройляйн. Я радостно вижу, что не ошибся: вы – добропорядочная, аккуратная и весьма старательная молодая особа. Но вы не понимаете, что есть работа, а что есть не работа. Я нанимал вас для работы, фройляйн, но я не хотел стеснять вас и потому не заключал контракт.
– Не надо, Ганс Иванович, – краснея, торопливо пробормотала Оля. – Я считала, что дети должны много двигаться. Это полезно для…
– Вы сказали хорошее слово: «это полезно». Это слово я часто слышал на моей родине и очень редко – в России. Я очень хочу, чтобы мои дети двигались полезно, – учите их танцевать. Я очень хочу, чтобы мои дети говорили полезно, – учите их французскому языку. Я очень хочу, чтобы мои дети имели полезные знакомства, – учите их обхождению и манерам. И больше не учите их ничему, потому что только за это я плачу вам деньги.
– Да, но уроки тянутся долго. Это утомляет…
– Я велю давать чашечку кофе. Чашечка кофе – это полезно.
Оля больше не выходила с детьми ни на лужайку, ни в сад, ни к реке – вообще никуда не выходила. Уроки сменяли друг друга с небольшим перерывом, но уже на другой день между первой и второй парами уроков она стала регулярно получать чашечку кофе. Настоящего, ароматного, вкусного – только чашечка была настолько мала, что в ней умещалось ровно два глотка.
Завтракали и обедали всей семьей, и в это время Оля должна была указывать своим ученикам, как следует вести себя за столом. В ужин этого от нее не требовалось: детей отправляли спать; хозяйка обычно молчала, но хозяин любил поговорить.
– Я родился в бедной семье, где все работали и никто не имел в кармане немножечко денег. Но мой дядя уехал в Россию и очень быстро имел в кармане свои деньги. «Ганс, – сказал он мне, – если ты хочешь иметь в своем кармане деньги, тебе надо ехать в Россию». Я очень хотел иметь эти деньги, и я стал учиться у дяди говорить по-русски, и я приехал в Россию. И я увидел, что в этой стране, где от одного города до другого города может уместиться целая страна, все почему-то бегают. Бегают от помещика, бегают от царя, бегают от семьи, бегают от работы, бегают от царской службы и бегают просто так. И я очень удивился: мы, немцы, никогда не бегаем. Мы сначала смотрим, где есть работа, а потом идем прямо к ней. И мы идем шагом, потому что мы думаем, как получить пользу от этой работы. А вы сначала бежите, а потом – делаете, а потом опять бежите, потому что забыли подумать, какая вам будет польза от того, что вы делаете.
Из-за круглых очков на Олю смотрели благожелательно, понимающе, с добродушным превосходством, вечно озабоченные поисками «пользы» и всегда одинаковые хозяйские глаза. И Олю сердили не слова – ей хватало здравого смысла и спасительной иронии, чтобы пропускать их мимо ушей, – а этот полный мудрого превосходства взгляд, каким смотрят на детей очень довольные собою, а потому и навек позабывшие о собственном детстве не очень-то далекие взрослые. Этот взгляд унижал (почему, она не могла объяснить себе, но унижал не только ее, а нечто большее), и Оля иногда не сдерживалась.
– Разве в мире дорога' только польза и ничего более? А цветы, благородные поступки, искусство, красота?
– Вы – ребенок, фройляйн. Все славяне – дети. Вечные дети, которым Господь Бог за грехи не дал мудрого счастья повзрослеть.
И всякий спор прекращался не потому, что у Оли не было аргументов, и не потому, что ее аргументы не могли никого убедить. Оля замолкала, тут же вспоминая взрослого, в шрамах и седине тридцатилетнего человека, у которого не было ничего, ничего абсолютно, кроме детской убежденности, что честь выше, дороже, бесценнее любой пользы. Душой и сердцем она была с ним, и спорить более не хотелось.
Оле нравилось заниматься с детьми, хотя их скованная исполнительность часто смущала. Ей аккуратно платили жалованье, хорошо кормили, не лишали возможности перед сном погулять, почитать или просто посидеть на веранде, глядя, как медленно темнеет небо, как чуть заметно начинает прорисовываться луна, как нехотя загораются звезды. И каждое утро после двух первых уроков непременно приносили чашечку кофе. Крохотную, как наперсток.
И никто не входил, когда она занималась с детьми. Ей доверяли, и она ценила не только работу, но и это доверие, стараясь изо всех сил отдать то, что знала и умела. И была крайне удивлена, когда правила, на которых держался не только этот дом, но, с точки зрения его хозяев, и весь остальной мир, были однажды нарушены. Сам Ганс Иванович вошел в классную комнату в середине урока, и все в нем – Оле почему-то особенно запомнились очки – выражало попранное доверие.
– Дети, идите к себе, – сказал он. – Занятий больше не будет. Идите к себе и ведите себя прилично, а вас, фройляйн, я прошу пройти в мой кабинет.
– Но почему же, Ганс Иванович? – в растерянности спрашивала Оля, идя вслед за хозяином. – Что-нибудь случилось?
Ганс Иванович не отвечал, но его сутуловатая спина выражала то же оскорбленное доверие, что и очки. Он пропустил Олю в кабинет, закрыл дверь и, не предлагая садиться, протянул конверт.
– Тринадцать рублей и семьдесят три копейки. Это вам полагается за незаконченный месяц минус стоимость ежедневной чашечки кофе.
– Что это значит, Ганс Иванович? – тихо спросила Оля. – Я уволена? Но за что же, за что? И почему же без предупреждения? Я могла бы подыскать место…
– Вы не можете подыскать место, фройляйн. Особа, которой интересуются господа жандармские офицеры, не может учить детей.
– Жандармские офицеры? При чем тут…
– Не знаю, не знаю, это не мое дело. Мое дело – мой завод, который я купил, откладывая каждый грошик в копилку. Я не могу портить мое доброе имя. Я ошибся в вас и понес убыток. Прошу собрать свои вещи и через половину часа покинуть мой дом.
– Значит, вы меня уволили. – Оля с трудом подавила вздох. – Хорошо, я сейчас соберусь. Только я была бы вам очень признательна, если бы…
– Лошадь стоит овса, который она кушает, а кучер стоит время, которое он тратит. Если вы оплатите овес и время, я велю подать бричку.
– Благодарю, Ганс Иванович, у меня нет денег на это. И поэтому я с особым удовольствием пройдусь пешком. Это такие пустяки: всего-то каких-нибудь двадцать верст лесом…
Через полчаса Оля ушла. Она так спешила, что не переоделась, оставшись в тяжелом, старательно закрытом, как и полагалось учительнице, темном платье. Баул, в который она второпях покидала вещи, купленный когда-то Андреем еще для училища, был тяжел и громоздок, и Оля прилагала все силы, чтобы не согнуться, чтобы легко и свободно пересечь сад, спуститься к реке, миновать деревушку, выгоны и поля, за которыми начинался лес. С точки зрения аккуратного немца, приехавшего в Россию сколотить капиталец, это было «не полезно», и Оля спорила с этой практичной немецкой полезностью, как могла. Спина разламывалась от боли, немела и начинала ныть рука, дрожали колени, но Оля заставила себя пройти весь путь так, как считала нужным: с гордой спиной и без единой слезинки. И отревелась только тогда, когда забилась в кусты.
Выплакавшись, она спустилась к ручью, нашла укромное местечко и, стесняясь самой себя, поспешно разделась, все время испуганно оглядываясь и приседая от малейшего шороха. Кое-как умывшись, не стала надевать лифа, а натянув на рубашку самое простенькое платье, спрятала в баул одежду, чулки и свои единственные хорошенькие туфельки. Двадцать верст предстояло прошагать босиком (подходящей обуви у нее не было), и поэтому Оля постаралась придать себе вид заправской крестьянки. Платочка не нашлось, но она оторвала от старой юбки лоскут и повязалась им так, как повязывались знакомые ей деревенские девушки. Совершив этот маскарад, она посмотрелась в зеркальце, осталась довольна и, подхватив баул, ойкая и оступаясь, выбралась из кустов на дорогу.
Шлепать по пыли босыми ногами было даже приятно, а поскольку за Олей никто более не следил, она могла изгибаться под тяжестью баула, как ей было удобно, и поминутно менять руки. Вскоре ей повстречался мужик на подводе; сонно глянул на нее, равнодушно отвернулся, и Оля обрадовалась, что не вызывает подозрений. Но, миновав ее, мужик придержал лошадь и крикнул:
– Далеко ли идешь?
– Далеко, – отозвалась Оля, на всякий случай не задерживаясь.
– Поопасись, девка, солдаты кругом шастают!
Прокричав это, мужик зачмокал, задергал вожжами, и телега заскрипела дальше. А Оля сразу остановилась, ощутив вдруг неуверенность, граничащую с ужасом. Все ее воспитание было лишено подобных тревог и забот – кто, какой солдат осмелился бы заговорить с барышней! – но сегодня ей суждена была иная роль, и роль эта предусматривала другие, непривычные для нее отношения. И пока она размышляла, как поступить, если и впрямь столкнется с солдатами, впереди раздался топот, и из-за поворота навстречу ей выехали три конных жандарма. Старший – грузный, с рыжими прокуренными усами – загодя перевел коня на шаг, а поравнявшись, и вовсе остановился, грубым голосом спросив, кто она такая, откуда, куда и зачем идет. Мобилизовав всю выдержку и с огромным усилием над собой назвав жандарма «дядечкой», Оля объяснила, что она служит у хозяина сахарного завода, а идет в Климовичи к заболевшей матери.
– По дороге никого не встретила?
– Мужик на подводе проехал… – Оля похолодела, когда у нее сорвался с языка этот «мужик».
– На заводе ничего не слыхала? Не говорили, человек, мол, чужой объявился?
– Не слыхала. Вот-те крест, не слыхала я, дядечка.
– Жаль, времени нет. – Жандарм вдруг крепко ухватил ее пальцами за щеку, потряс. – Побеседовал бы я с тобой под кусточком, черноглазая!
Жандармы уже скрылись, уже таял вдали мягкий перестук копыт, а Оля как села на баул, так до сей поры никак не могла подняться. То, что для обычной, выросшей среди двусмысленных шуточек и недвусмысленных шлепков крестьянской девушки звучало лишь похвальбой, грубой шуткой, для нее было оскорбительной угрозой. Ей никогда не приходилось попадать в такие ситуации, и в ее арсенале не было соответствующего способа защиты. Маскарад требовал не только внешнего, но и внутреннего преображения, и Оля даже подумала, что риск слишком велик и что ей следует опять надеть чулки, туфли, строгое платье и шляпку вместо самодельного платочка. Но впереди еще было добрых пятнадцать верст, баул с каждым шагом прибавлял в весе, а туфельки оставались единственными. И оценив все это, она вздохнула, перекрестилась, подхватила вещи и пошла дальше.
Она шла с быстротой, на которую только была способна, и все время настороженно прислушивалась, не раздастся ли где цокот копыт или мужские голоса. Если бы Оля заблаговременно услышала эти страшные звуки, она бы постаралась юркнуть в кусты и затаиться: это было единственным действием, которое она предусмотрела. Но солнце жарило без всякой пощады, голые ступни горели в нагретой пыли, мучительно ныли плечи и спина, и за всем этим Оля вскоре забыла и о том, что надо прислушиваться, и о самой встрече с грубым усатым жандармом. А когда услышала легкий топот за спиной, прятаться уже было поздно; она просто сошла с дороги, поставила баул на пыльную травку и оглянулась, прикрываясь концом платочка, как это делали крестьянские девушки. И сразу успокоилась, вдруг обессилев и опустившись на баул: к ней размашистой рысью приближалась легкая коляска самого Ганса Ивановича.
– Добрый день, мадемуазель. – В коляске сидел молодой офицер в голубом мундире, Оля узнала его. – Позвольте помочь вам.
Он сам управлял лошадью, никого больше не было, но Оля уже ничего не боялась. Офицер спрыгнул на землю, положил в коляску баул, помог Оле сесть. При этом он весело улыбался – на круглой щеке подрагивала детская ямочка, – был очень оживлен и говорил не умолкая. Оля с трудом понимала, о чем он говорит, пораженная его появлением в хозяйской коляске, его оживлением, улыбкой, светской болтовней: контраст с только что пережитым, с чувством страха, почти отчаяния и этой подчеркнутой вежливостью был чрезвычайно велик.
– Немцы – странная нация: я сам наполовину немец, а потому сужу беспристрастно. У истого стопроцентного немца старательность заменяет энтузиазм, аккуратность – рыцарство, а пресловутый орднунг – нормальный человеческий темперамент. Они все скроены на одну колодку – размеры могут быть разными, но фасон не меняется.
Сытая лошадь шла размашистой рысью, коляска мягко покачивалась на гнутых рессорах. А Оля все никак не могла прийти в себя, собраться с мыслями, и до нее доходили какие-то обрывки из того, что без умолку болтал молодой офицер.
– …я отвесил ему добрую пощечину. Да, да, не осуждайте меня за это. Отправить барышню за двадцать верст одну – знаете, на это способны только немцы. – Он через плечо с улыбкой посмотрел на нее. – А вы – очаровательная пейзанка. Вам, мадемуазель, идет все, какие бы фантазии ни посетили вашу прелестную головку.
Оля почувствовала, что начинает краснеть. Она всеми силами сдерживала этот проклятый, неподвластный рассудку и желаниям предательский прилив, отворачивалась, подставляла горячие щеки ветру, но подозревала, что из этих ухищрений ровнехонько ничего не выходит. И тут же вспомнила про босые, густо покрытые пылью ноги, попыталась спрятать их под юбку, но юбка была слишком – слишком! – короткой, а свободная от лифа грудь вздрагивала при каждом толчке рессор. Все сейчас было против нее, решительно все, и она настолько мучительно ощущала эти «против», настолько была поглощена ими, что совершенно не воспринимала того, что говорил и говорил любезный и предупредительный жандарм. И, как сквозь сон, сквозь пелену, вдруг расслышала:
– …в глуши, вдали от родных и друзей? Неужели вас никто не навещал, никто не передавал поклонов, писем, известий?
– Никто.
Она уже справилась и с девичьим смущением, и с женской жаждой лести. Она была достаточно умна и наблюдательна, чтобы связать в единую цепь и трепет немца перед властями, и разъезды стражников, и необыкновенную любезность жандармского офицера, догнавшего ее на хозяйской коляске. Цепь выстроилась: в начале ее – Оля в этом не сомневалась – стоял ночной арест Отвиновского, но что было в конце, куда вела эта цепь и почему вообще возникла, Оля понять не могла. Но куда бы ни вела она, по какой бы причине ни выстроилась, первым звеном ее все равно оставался Збигнев Отвиновский, и Оля мгновенно собралась. Теперь она слушала каждое слово, взвешивала, прикидывала, доискивалась до истинного смысла и не спешила с ответом. А жандарм перескакивал с природы на музыку, с музыки на живопись, с живописи на одиночество, с одиночества на… Он плел кружева легко и привычно, но Оля уже смотрела сквозь эти кружева. И сквозь них ясно просвечивали два вопроса: не посещал ли кто ее на сахарном заводе и не получала ли она каких-либо известий по почте или через знакомых. Оля ничего не получала, ни с кем не встречалась; лгать ей не приходилось, что очень облегчало ее положение, но ее все время тревожило, кого имел в виду ее словоохотливый сосед. Отвиновский был арестован на ее глазах, препровожден в Киев под сильным конвоем, и все же… Все же Оля где-то подспудно, путаясь и гоня от себя эту мысль, непрестанно думала, что и рыскающие по дорогам стражники, и настойчивые вопросы жандарма означают, что Отвиновский каким-то образом вновь обрел свободу.
Жандармский офицер был отменно предупредителен до конца поездки. Остановив коляску у подъезда их дряхлого, запущенного, годного лишь на дрова дома, лично втащил баул в прихожую, любезно и обстоятельно осмотрел все комнаты, дав уйму советов, мило раскланялся, сказал несколько приятных слов и только тогда укатил. А Оля, почувствовав и облегчение от того, что наконец-таки добралась до дома, и всевозрастающую смутную тревогу, бросилась к Тарасовне. Старушка была больна, обрадовалась Оле до долгих слез и все пыталась подняться, чтобы хоть чем-то накормить барышню. Но Оля категорически запретила ей подниматься, кое-как и кое-что приготовила сама, напоила старую няню чаем и лишь после этого прошла к себе. Распахнула настежь окно, выходившее в заросший сад, придвинула к нему кресло и уютно устроилась в нем.
Быстро темнело, с низин и болот тянуло сыростью. Оля достала шаль, завернулась в нее и вновь улеглась в кресло, не зажигая свечей. Сумрак сгущался все плотнее, узкие полосы тумана поползли между кустами и деревьями, постепенно затягивая землю, и в комнате стало совсем темно. Но Оля радовалась этой темноте, обступившей дом и заполнившей комнаты, радовалась туману, все гуще затоплявшему сад, и – прислушивалась. Напряженно, ловя каждый шорох, всем своим существом уйдя сейчас в слух. А сердце билось все чаще, все нетерпеливее.
Оля ждала, боясь в этом сознаться себе, ждала неистово и жадно, как ждут только чуда. И потому почти не удивилась, когда в тумане чуть двинулось темное пятно, неслышно подплыло к ее окну и Збигнев Отвиновский беззвучно перепрыгнул через подоконник.
Скрипели обозы, в воздухе висела тонкая, зудящая пыль: русское командование стягивало все, что только могло собрать. Надо было кормить людей и лошадей, пополнять запасы и срочно подвозить патроны и снаряды, восстанавливая расстрелянные в сражении боекомплекты. Все двигалось к Плевне, сгружалось или устраивалось, и тут же волна опустевших обозов откатывалась назад, к переправам, чтобы, пополнившись, заново совершить тот же путь. Дороги были забиты; чтобы справиться с медленно ползущим потоком грузов и войск, штабы разработали очередность путей, отдав лучшие воинским и санитарным перевозкам, чуть похуже – интендантству, а остаток предоставив для всех прочих перемещений. На перекрестках, в селениях и у мостов стояли специальные команды, сортировавшие движение в соответствии с дорожным реестром. В этом реестре последнее место занимало частное предпринимательство, на свой страх и риск снабжавшее офицеров тем, чего они были лишены по линии казенного довольствия: вином, галантерейным, бакалейным, гастрономическим и прочим товаром. Кибитки этих вольных торговцев-маркитантов ползали по совсем уж глухим проселкам, а то и просто вне всяких дорог. Тылы были очищены от башибузуков и крупных черкесских отрядов, занятая территория патрулировалась казачьими разъездами, и для того чтобы частным порядком – естественно, имея в кармане разрешение военных властей, – добраться до районов, занятых войсками, охраны не требовалось. Требовалось только желание, а спрос опережал предложение, создавая могучий стимул для мелкой торговой сошки.
В конце июля по скверной проселочной дороге, пролегавшей невдалеке от обозного тракта, тащился легкий фургон. Стара была усердная лошаденка, немолод был и хозяин: сутулый, смуглый, с черной, в обильной проседи, коротко подстриженной бородой. Основную часть фургона занимала натянутая на деревянные опоры палатка из выгоревшего на солнце брезента; передние полы ее были распахнуты, и возница сидел как раз перед ними. Понукая лошадь, он часто с беспокойством оглядывался, но равнина была пустынна, правее с перерывами тянулись интендантские обозы; удостоверившись в этом, хозяин ненадолго замирал, а потом снова начинал озираться.
– Кибитка! Эй, кибитка, слышь, что ль, кибитка?
Услышав оклик, хозяин сначала торопливо, но тщательно прикрыл полог палатки и только после этого остановил лошадь и оглянулся. К нему через поле на крупной рыси приближался казачий разъезд: пятеро донцов в лихо заломленных набок фуражках. Хозяин сразу же спрыгнул на землю, снял с головы войлочную шляпу и, часто кланяясь, пошел навстречу.
– Кто таков? – строго спросил урядник, тесня конем сутулого хозяина назад, к кибитке. – Куда едешь, по какому такому праву?
– Торговля. Маленькая торговля. Есть разрешение, есть бумага.
Хозяин говорил с сильным акцентом, перевирая и путая слова. Большие черные, с синеватыми белками, глаза его с жалким, искательным ужасом бегали по казачьим лицам, не задерживаясь ни на одном.
– Бумага. Торговля. Мало-мало торговля.
Он не хотел отступать к фургону, а казаки, подскакав, уже окружили его. Перепуганный хозяин, беспрестанно кланяясь, то лез за пазуху, то пытался что-то объяснить, больше помогая себе жестами, чем языком.
– Чего лопочет-то? – спросил рябой казак.
– Не пойму. Бумагу давай, чернявая рожа! – гаркнул урядник.
– Бумага. Бумага. Да, есть, есть.
– Либо цыган, либо жид, – определил рослый молодой парень. – Руками-то, руками хлопочет, чисто мельница.
Тревожа коней, казаки тесно зажали торговца. Он уже достал какую-то бумагу, что-то пытался объяснить, путая слова, а вокруг, появляясь и исчезая, проплывали конские крупы, конские морды, сапоги с уходящими вверх лампасами шаровар, ножны шашек, подрагивающие в руках плети, приклады винтовок, и снова – крупы, лошадиные морды, крылья седел, сапоги…
– Чего сует-то? Вроде без печати?
– А кто его знает. Кто таков? Говори!
– Да жид, по роже видать, – лениво зевнул рослый.
– Кто таков? – снова, уже начальственно, крикнул урядник. – Почему по степу едешь и куда?
– Торговля. Грек. Гречанин.
– Грек?
– Брешет, поди, – сказал черноусый казак. – Ишь, трясется. Коли хрещеный, так чего ему трястись?
– А ну покажь, чего везешь. Покажь, покажь.
– Нет, нет, господа казаки! – грек испугался еще пуще, пот ручьями стекал с его лица. – Товар там. Мало-мало. Жена умерла…
– Жена, – протянул урядник. – Ну, покажь товар, чего боишься? Ежели вино, так поднесешь по чарочке – и мотай отсюдова с Богом. Глянь-ка, чего у него в кибитке, Афоня.
– Нет! – дико закричал, забился в темном углу торговец. – Нет, нет! Господа! Нет!
Он пытался вырваться из кольца, повсюду натыкаясь на живые преграды, хватал казаков за сапоги, приникал к ним лбом, то ли целуя, то ли сдерживая. И сразу стал мокрым: пот катился уже не только по лицу, а каплями выступил сквозь черную жилетку. Стараясь во что бы то ни стало вырваться из круга, он мешал казакам самим разорвать этот круг, хватая за сапоги, стремена, поводья. Казаки уже в раздражении били его по рукам, не понимая, почему он так кричит.
– Нет, нет! Господа! Нет!
– Глянь, говорю, Афоня, чего он прячет!
Рослый казак тронул коня, но грек, извернувшись, сразу вцепился в повод. Казак, ругаясь, рвал повод, бил по рукам – потерявший от непонятного ужаса соображение, хозяин кибитки не отпускал поводьев, почти повиснув на них и пригибая к земле голову недовольно храпевшего коня.
– Дай ты ему раза! – крикнул рябой.
Молодой привстал на стременах и со злобой, с остервенением ударил торговца по темени огромным, тяжелым, как кувалда, кулаком. Грек обмяк, забормотал. Изо рта тонкой струйкой потекла кровь, руки разжались, и тело грузно рухнуло на землю. И сразу замерло лошадиное коловращение: не ожидавшие такого оборота казаки остановили коней. Рябой, свесившись с седла, вгляделся в синюшное лицо с вылезшими из орбит огромными белками.
– Готов вроде. Дых вышел.
– Зачем ты его, Афанасий? – укоризненно спросил урядник.
– Вонял, – глуповато улыбнулся Афоня.
Казаки переглянулись. Урядник снял шапку, перекрестился, озабоченно поскреб затылок. Черноусый спросил тихо:
– Чего делать-то теперь, казаки?
– Сотнику разве доложиться? – не то спросил, не то подумал вслух урядник.
– Ништо! – ухмыльнулся рябой. – На черкесню спишем, а нас тут и не было.
– Убили – и кибитку не тронули? – усомнился урядник. – Кто поверит?
– Тронем, – рябой выхватил шашку. – Поглядим, чего он трясся.
Подъехав к фургону, с седла широко полоснул шашкой по старому натянутому брезенту. И брезент, развалившись надвое, опал, обнажив кули, ящики, свертки и в самом углу – девочку лет тринадцати. Сжавшись в комочек, она молча смотрела на казаков огромными черными глазами.
И казаки тоже молчали. То, что открылось вдруг, было не просто неожиданностью – это было катастрофой, провалом, полным крушением очень простого, а потому и без рассуждения принятого плана – свалить невольное убийство на черкесов. И хотя никто еще ничего не сказал, но каждый подумал одно: свидетель. Свидетель убийства мирного торговца в военное время, убийства, за которое полагалась одна-единственная, не подлежащая никакому обжалованию кара: расстрел. И еще ничего не сказав, еще даже не посмотрев друг на друга, казаки спрыгнули с седел; только рябой замешкался, спешился последним, и ему молча сунули поводья остальные.
– Что делать-то, казаки? – снова, теперь уже шепотом, спросил черноусый.
Молчали казаки. Черноусый гулко сглотнул и докончил:
– Может… Может, туда же, а?
– Грех-то какой, – вздохнул урядник. – Дитя ведь. Жалко.
– Жалко опосля будет, – уже громче, решительнее и злее сказал черноусый. – Жалко будет, когда нас под расстреляние подведут. Ишь, глаза чернявые, так и зыркают, так и зыркают.
– Волоки ее оттудова! – не выдержав напряжения, вдруг истерично закричал державший коней рябой. – Волоки, Афоня, волоки!..
Туповатый, огромный молодой казак послушно шагнул к кибитке, вытянув длинные руки. Девочка забилась, завертелась, ускользая от них, цепляясь за дуги шатра, за борта фургона. Афанасий, деловито сопя, тащил ее, но тащил осторожно, не решаясь рвать, бить и вообще применять всю силу. Девочка не давалась, начав пищать тонким, жалким голосом, на одной ноте, как заяц.
– Чего возишься, Афанасий? – раздраженно крикнул урядник.
– Ловка… – с придыханием ответил Афоня, начав вдруг улыбаться. – Что твоя лоза гнется… А теплая!..
– Волоки-и! – почти с восторгом закричал рябой, покрывшись красными пятнами и в растущем нетерпении переминаясь с ноги на ногу. – За одежу тащи, за одежу!..
– Кусается, ишь ты! – радостно засмеялся Афоня. – Ах ты, хорек!
Возня с девочкой, ее упорное сопротивление как-то отодвинули на второй план то, ради чего выволакивали ее из фургона. На смену приходило другое: казаки уже улыбались, уже оживленно переглядывались, уже ожидали нечто такое, что непременно должно доставить всем удовольствие. Непрекращающийся жалобный писк девочки не раздражал их, а, наоборот, веселил, и, когда раздался треск разрываемого платья, все дружно засмеялись.
– Молодец, Афоня! Не разучился еще с девками управляться!
На их глазах «управлялись с девкой» – это-то и было главным, остро волнующим событием. Если бы она не сопротивлялась, если бы ее вытащили из фургона сразу, то все кончилось бы одним взмахом клинка; но она билась в мужских руках, вертелась, извивалась – она боролась, и эта борьба стала игрой, в которую включились все.
– Тащи ее!
Афоня выволок-таки девочку: раскрасневшийся, возбужденный, улыбающийся от уха до уха. Он держал ее двумя руками, вперехват, спиной прижав к себе; рубашки на девочке уже не было, тело обнажено до пояса, до разодранной в клочья широкой юбки, и казаки, вдруг смолкнув, во все глаза глядели на это смуглое тело. И под их взглядами девочка перестала верещать, перестала биться, только тяжело и часто дышала, и от этого дыхания с живой дрожью поднимались и опускались уже крупные, но еще по-детски круглые груди с крохотными сосками.
– Вот, – задыхаясь, сказал Афанасий. – Ух, тепла!..
– Наземь… Наземь ее! – крикнул, топая ногами, рябой. – Ах ты, разговеемся, казачки!
– Грех ведь, – глухо сказал урядник. – Мала больно девка.
– А мы ее враз бабой сделаем! – крикнул черноусый. – Вали ее, Афоня! Вали!
Девочка закричала, прежде чем ее успели повалить. Закричала страшно, по-женски, изо всей силы, вдруг поняв весь ужас того, что ее ожидает. Афанасий и черноусый уже свалили ее у фургона, но она выворачивалась и билась с таким отчаянием, что они никак не могли управиться с нею.
– Рот ей зажми! – зло крикнул урядник. – И навались; навались да руки держи!
– Эй, казаки, что это вы там?
В вопросе было удивление, но казаки враз отпрянули в сторону: только Афоня, стоя на коленях, еще продолжал держать крестом раскинутые руки девочки. Остальные, отпрянув, тут же оглянулись: к ним неспешной рысью подъезжал коренастый немолодой казак с Георгиевским крестом. Подскакал, остановил коня, неторопливо оглядел все: убитого грека с кровавой пеной на черной, с густой сединой бороде; располосованное шашкой полотнище фургона, лежавшую на земле голую девочку, которая уже не билась, но которую все еще держал за руки туповатый Афоня. Все оглядел, во все всмотрелся и спрыгнул с седла.
– Вы что это? Вы что же это делаете, опомнитесь.
Он сказал негромко, еще не придя в себя, еще скорее размышляя. Все молчали, опустив головы. Афанасий встал, но девочка при этом не шевельнулась, не закрылась, даже не свела рук, разбросанных по обе стороны черной растрепанной головы.
– Да турка она, – угрюмо, нехотя пояснил черноусый. – Чего уж…
– Турка? А крест? – пожилой ткнул корявым пальцем в серебряный крестик, сбившийся на голое плечо девочки. – Крест на ней, крест!..
– Крест? Крест сымем, чего орешь?
– Ништо и с крестом! – вдруг закричал рябой. – Она мала, да в теле: есть за что подержаться, не свалишься! А дуван продуваним, станичник! Давай с нами, будто черкесня, а? Кавалеру без очереди.
– Без очереди? – Георгиевский кавалер ловко сорвал с плеча бердану. – Бросай оружие. Ну, кому говорю? Арестовываю вас.
– Ты погоди, погоди, станичник, – тихо сказал урядник. – Зачем так-то? Свои ведь, донские. Ну, погорячились маленько, ну…
– Да что же вы наделали, мужики! – в отчаянии выкрикнул пожилой. – Под суд ведь отведу. Под суд прямо!
– Ах, мужики?.. – громко, даже радостно, подхватил рябой, стоящий поодаль с лошадьми. – Да не казак он, станичники! Поддельный он! Поддельный!
Пожилой не ожидал сопротивления да и не мог держать под наблюдением всех: рябой стоял в стороне. И именно оттуда неожиданно, когда казаки после крика «поддельный он!» угрюмо двинулись навстречу, грохнул выстрел. Пожилой выронил винтовку, обеими руками схватившись за грудь.
– За что…
– Отойди!.. – бешено заорал рябой, перезаряжая бердану. – Сторонитесь, добью счас! Добью…
– Стой!.. – донеслось издали. – Стой!..
От дороги бежали мужики. С топорами, вилами, дрекольем. Впереди мчался высокий худой вольноопределяющийся, размахивая револьвером.
– Всем стоять! Стоять!
– Погонцы! – испуганно крикнул урядник. – На конь, казаки!
Казаки мгновенно вскочили в седла, взяв с места в намет. Сзади сухо треснули два револьверных выстрела, но расстояние уже было велико: казаки не жалели плетей.
Иван Олексин далеко обогнал своих погонцев. Еще издали, еще на бегу, еще стреляя, заметил три тела, а подбежав ближе, сразу бросился к тому, которое выделялось и белизной, и длинными черными волосами. Бросился и тут же остановился, увидев обнаженную девочку, – остановился, точно налетев на стену. Он решил, что девочка мертва, но не подошел к ней не поэтому, а потому что она была голой и тем самым как бы запретной для него. Крикнул мужикам, чтоб посмотрели, что там с теми двумя, а сам шагнул к казаку, ничком лежавшему на земле. Стал на колени, повернул на спину и – обмер, узнавая и не веря в то, что узнавал.
– Захар?..
Захар медленно, с усилием открыл глаза. Они уже стекленели, уже теряли живой блеск и мысль, уже подергивались тем невидимым и столь ощутимым занавесом, что отделяет жизнь от смерти.
– Захар, ты? Ты?..
– Ваня… – Захар с напряжением разлепил губы, в груди его хрипело и булькало; давясь, он все время глотал кровь, и это мешало говорить. – Ванечка, Ванечка мой…
– Захар!.. – отчаянно выкрикнул Иван. – Кто тебя, кто? Я найду…
– Эстафета при мне, – с бульканьем, с кровью шептал Захар, цепляясь за последние остатки уходившего сознания. – Эстафету доставишь. Девочку сбереги. Тебе ее… Тебе отдаю. Я за нее кровью…
И кровь эта, которой Захар оплатил девичью жизнь, хлынула вдруг широким, неудержимым потоком из горла, заливая лицо, бороду и новенький Георгиевский крест. Захар мучительно выгнулся, захрипел, забил ногами и обмяк. А Иван все еще прижимал к груди его окровавленное, застывшее в последнем оскале лицо. Вокруг суетились мужики, что-то делали – он ничего не соображал.
– Иван Иванович, – его осторожно тронули за плечо. – Иван Иванович, кончился казак, царствие ему небесное.
Иван непонимающе оглянулся. Вокруг, сняв шапки, угрюмо стояли мужики. Один из них бережно держал на руках завернутую в одеяло девочку.
– Другой тоже упокоился. А девочка жива, обеспамятела только.
Иван осторожно опустил голову Захара на землю и встал. Оглядел всех, сказал тихо:
– Дядя это мой. Родной мой дядя.
В ближайшем селении, где оказалась караульная команда под начальствованием майора из запасных, Иван доложил о происшествии, попросил срочно доставить эстафету и помочь похоронить погибших. Он не мог с точностью сказать, кто совершил преступление, в какой убийцы были форме, откуда появились и куда ускакали. Он находился еще в потрясении, и майор, оставив его писать подробнейший рапорт, пошел к погонцам. Однако и они ничего определенного сказать не могли: услыхали выстрел, бросились, а тех и след простыл. Только артельщик – мужик основательный, грамотный (тот, что кричал на мосту: «Микита, топоры давай!..») – с глазу на глаз сказал:
– Подумалось мне сперва, ваше благородие, что казаки: и форма вроде, и посадка. Только ведь убитый – тоже казак. И дядя родной командира нашего господина Олексина Ивана Ивановича.
– Так, – вздохнул майор: не хотелось ему волынки со следствием заводить, но в службе он старался. – Пики были при них?
– Нет, ваше благородие, пик не было.
– Ну, значит, обознался ты, братец, – с облегчением сказал майор. – Донцы сплошь пиками вооружены.
– Очень возможное дело, однако – разъезд. Разъезд и без пик выезжает, встречали мы, которые без пик.
Майор нахмурился, размышляя. Мужик был умен и, главное, самостоятелен: не тянулся, не поддакивал. Такой и далее мог утверждать, что убили донцы, и майор боялся неприятностей.
– А девочка что говорит?
– Молчит: страх – он надолго. А может, по-нашему не понимает.
– Слушай, братец, на войско Донское поклеп возводить – сам знаешь, чем пахнет. Тут ведь доказательства нужны, а где они?
– Знамо дело: не пойман – не вор. Да и покойников обратно не воротишь, хоть сто комиссий наряжай, только… – Артельщик помолчал, с какой-то особой, точно предупреждающей, твердостью выдержав майорский взгляд. – Только кибитка та – она девочке принадлежит. Надо бы так сделать, чтобы интендантство ее не отобрало. Бумагу какую, что ли.
– Сделаем! – с облегчением сказал майор. – У меня маркитант знакомый: выдам тебе доверенность на продажу, а деньги – ей. Согласен?
– Пойдет, – сказал артельщик. – Главное дело, ваше благородие, чтоб мороки поменьше. И вам и нам.
– Вот и столковались, сейчас бумагу тебе выправлю. – Майор пошел к дому, остановился, строго погрозил пальцем: – Гляди не продешеви!
– Это уж не извольте беспокоиться, – улыбнулся в бороду мужик.
Иван был поглощен гибелью Захара, похоронами, собственным горем и собственными мыслями и без возражений согласился с доводами майора, что во всем виноваты башибузуки. Довольный прекращением замаячивших на горизонте осложнений, майор с воинскими почестями похоронил Захара, вполне пристойно опустил в соседнюю могилу торговца, написал донесение в 29-й казачий полк о геройской гибели Георгиевского кавалера Тихонова и выдал артельщику доверенность на продажу кибитки, лошади и товара.
– А девочку лучше здесь оставить, – сказал он Ивану. – Ей сейчас женский уход нужен, я уж и с батюшкой местным договорился.
– Благодарю, господин майор. На возврате возьму с собой.
– Помилуйте, Олексин, куда вам такая обуза?
– Это не обуза. Это – воля моего дяди.
Наутро обоз двинулся далее, оставив девочку на попечении добродушной матушки и множества женщин, близко к сердцу принявших трагедию ребенка. В Булгарени Иван сдал муку и получил обратный груз, который приказано было доставить в Кишинев. Пока он отчитывался и принимал, артельщик Андрон Кондратьев, долго и настырно торгуясь, продал маркитанту кибитку с товаром и лошадью и, очень довольный сделкой, принес деньги Ивану.
– Хитер бобер, да не на таковского напал. Я ведь что сперва-то сделал? Я по первости, значит, цены разузнал и стою на своем. Он верть-круть да круть-верть – ан, а коса на камне. Вот, Иван Иванович, сочти.
– Спасибо, Кондратьич. Что нам с девочкой делать, как советуешь? Ну, до Кишинева, а дальше? Одну в Смоленск не отпустишь.
– Знамо дело, что не отпустишь. А ты с тем, с генералом, поговори. Ну, что приглашал-то тебя на переправе.
На обратном пути взяли девочку. За то время она пришла в себя, но почти ничего не помнила, да ее и не расспрашивали. Говорила она по-гречески и совсем немного – по-румынски, и имя ее звучало незнакомо, почему погонцы тут же и переиначили его в Алену. Мужчин она поначалу боялась, сразу же сжимаясь в комочек, но быстро признала артельщика, с которым и ехала, а вскоре начала – застенчиво, одними глазами – улыбаться Ивану. Иван почему-то смущался, начинал хмуриться и говорил кратко. А Андрон Кондратьев разговаривал с нею постоянно, нимало не смущаясь, что она его не понимает.
– Заговорит. По-русски ведь я с нею, чего уж проще.
Заговорить Леночка, правда, не заговорила, но понимать стала многое, легко запоминая слова. В пути телегу, где она ехала, непременно сопровождал кто-либо из погонцев. Тыкая кнутовищем, объяснял:
– Небо. Это – земля. Ну-ка, скажи: зем-ля. Землица. По ней ездиют. Бьют ее, режут, ломают всяко, а она – кормит. Так-то.
На привалах ей старались приготовить что-нибудь повкуснее артельного кулеша. Никита – уже седой, уже не только глава многочисленного семейства, но и дед, – раздобыв у болгар материи, сшил девочке рубаху, кофточку и сарафан, и в Свиштов она въезжала стихийно удочеренной двумя десятками обутых в растоптанные лапти, добрых и дружных русских мужиков.
– Вы к генералу тутошнему обещались, – напомнил Ивану артельщик. – Ступайте себе, а мы покудова переправимся. Только Аленку не берите: ей смущение, да и вам покойней будет.
Добродушный, экспансивный Рихтер долго не мог успокоиться. Метался по комнате, хватался за седые космы, вдруг бросался обнимать Ивана, смахивал слезу, трубно сморкался и снова начинал бегать.
– А все – кровь, кровь! Кровь будит зверя в человеке, зверя, загнанного в нутро наше верой во искупление грехов и страхом пред гневом Господним. Ах, Иван Иванович, Ванечка, если так старику позволите, всю жизнь в мундире, всю жизнь Отечеству служу, а войн всею душой своей не приемлю. Да вы пейте вино, Ванечка, пейте. Оно местное, виноградное, хмелю в нем нет – одна влага живительная. – Генерал взял глиняную кружку (стол был накрыт по-бивачному, без излишеств), поднял: – За упокой души дядюшки вашего, принявшего мученическую, но, смею утверждать, благороднейшую смерть. Да зачтется это ему пред Господом и да будет ему пухом несчастная болгарская земля, – выпил до дна, отер седые усы, горестно помолчал. – Ах, как же легко зверя в человеке разбудить, ежели б знали то народов правители. Как легко, как незаметно чаша ядом переполняется. Война убийство разрешает, война всю, всю Нагорную проповедь перечеркивает: вот о чем думать надо, прежде чем «пли!» командовать. Куда потом человек пойдет, когда руки его кровью обагрены? Какой дорогой, с каким сердцем, с какой отравой в душе своей? И ведь не просто пойдет, а и других заражать примется, хвастаясь, как он людей убивал и как кресты ему за это давали.
Рихтер сел к столу, подпер ладонями седую голову и тяжело задумался. Иван молчал, ожидая, когда же наконец генерал сам коснется того вопроса, ради которого, собственно, он пришел сюда. Вопрос относился к дальнейшей дороге девочки, поскольку судьбу ее Иван уже решил и сейчас хотел заручиться поддержкой, рекомендацией или хотя бы дельным советом обладающего властью и влиянием человека. Но Рихтер угнетенно молчал, и Иван, осторожно кашлянув, собрался было начать сам, но старик неожиданно вновь перехватил разговор.
– Утром панихиду отстоял в церкви Всех Святых. Молодая вдова, тягостные слезы, и единственное, что хоть как-то примиряет с неизбежностью, – героическая гибель мужа. Может быть, слыхали о подпоручике Тюрберте? Газеты писали, сам государь при отпевании присутствовать изволил. – Он вздохнул. – Да, немногое нам в утешение остается, немногое и неуловимое: память. А пройдет время, помрут современники, истлеют газеты, погибнут новые герои – и все сотрется в памяти людской.
– Кроме памяти, есть еще воля покойного, – не очень кстати сказал Иван, конфузясь, что вынужден просить: как все Олексины, он не умел да и не любил этого. – Дядя завещал мне позаботиться о девочке. До Кишинева-то я ее довезу, а как дальше? Я оставить службу не могу, а одну ее…
– Ни-ни-ни!.. – Рихтер строго погрозил пальцем. – И одну отправлять нельзя, и в Кишинев тоже, знаете, не стоит с обозом. Тут подумать нужно, подумать. – Он прошел в угол, к заваленному бумагами столику, порылся. – Девочке женщины нужны, а особливо после этакого потрясения. Военно-временные госпитали нам не помогут, а вот добровольческие отряды… – Он продолжал рыться в бумагах. – Там и женщин побольше, и служба повольготнее: могут специальную провожатую отрядить. Вот! – Он торжественно потряс найденной наконец-таки бумагой. – Сообщение о прибытии санитарного добровольческого отряда братьев Рожных. Отряд-то еще в пути, но первая группа уже здесь. Я вам рекомендацию напишу, и вы завтра же к ним зайдите. Старшая там… – Он сосредоточенно потер лоб. – Фамилия из головы выскочила. Помню, что Марией Ивановной зовут, а более ничего не помню: в поспешности повстречались, мельком.
Наутро Иван, взяв девочку, выехал в добровольческий санитарный отряд братьев Рожных, имея на руках письмо генерала Рихтера. Его встретила пожилая строгая дама в черном глухом платье с красным крестом на рукаве. Ему сразу показалось, что это не начальница, и он, от растерянности так и не представившись, сразу спросил старшую.
– Мария Ивановна выехала встречать отряд, вернется вместе с ним. Что вам угодно?
Дама говорила сухо, смотрела неприветливо, и Иван ощутил неуверенность и внутреннее раздражение.
– Его превосходительство генерал Рихтер просил передать письмо.
– Оставьте, я передам.
Дама взяла письмо, не глядя, отложила в сторону и снова строго и холодно уставилась на нескладного юношу в пропыленной, латаной-перелатаной солдатской рубахе. Иван увял окончательно, хотел было уходить и уже взял девочку за руку, но именно оттого, что взял ее руку в свою, ощутив и детское тепло, и мягкую нежность покорного его воле существа, вдруг вновь обрел решимость.
– Мои затруднения, а также просьба генерала Рихтера изложены в письме, – сказал он с резковатой ноткой в голосе. – Я убежден, что просьба эта будет исполнена. Однако служба требует моего отъезда, почему я вынужден обратиться к вам за разрешением оставить эту девочку здесь до возвращения вашей старшей.
Он ожидал отказа, в крайнем случае – занудных возражений, но строгая дама тотчас же согласно кивнула и протянула руку девочке.
– Пойдем со мной. Как тебя зовут?
Темные длинные глаза девочки, широко раскрывшись, стали вдруг совсем круглыми. Мгновенно повернувшись спиной к строгой даме, она двумя руками вцепилась в Ивана, уткнувшись лбом ниже груди, куда-то под вздох.
– Да что ты, Леночка, что ты? – дрогнувшим голосом сказал Иван, с трудом отцепив детские руки и присев, чтобы оказаться лицом к лицу. – Я вернусь за тобой, понимаешь? Как тогда вернулся, в Болгарии.
Кажется, девочка поняла. Глубоким, совсем не детским взглядом глянула в глаза, прижалась на миг щекой к его щеке и послушно пошла к пожилой даме, по-детски, кулаками, вытирая слезы.
– Девочка – сирота, – счел нужным пояснить Иван. – Впрочем, все изложено в письме.
– Не беспокойтесь более за нее.
– Благодарю. – Иван помолчал, добавил поспешно: – Могу ли я оставить записку Марии Ивановне?
– Прошу вас. Бумага – на столе.
Дама вышла, ведя за руку притихшую, съежившуюся девочку. Иван вздохнул, сел к столу и начал писать:
«Милостивая государыня Мария Ивановна!
По обстоятельствам службы я лишен возможности лично засвидетельствовать Вам свое нижайшее почтение. Положение мое крайне затруднительно, ибо я без Вашего на то соизволения оставил на Ваше попечение сиротку, за спасение которой заплатил жизнью мой дядя. Во исполнение его последней воли осмелюсь просить Вас, глубокоуважаемая Мария Ивановна, принять посильное участие в судьбе несчастного ребенка, препроводив его при ближайшей оказии к моей тетушке в Смоленск (Кадетская, дом Олексиных). Подробности этой трагедии, а также личная просьба по сему вопросу изложены в письме его превосходительства генерала Рихтера. Я лишь осмеливаюсь просить Вас об одной особой милости: по возможности ускорить разрешение этого затруднения.
Остаюсь заранее благодарный и вечно преданный Вам вольноопределяющийся вспомогательной службы дворянин Иван Олексин».
«По случаю неудавшейся вчерашнего числа вылазки за водою, выдать раненым, больным и детям по половине крышки воды, а остальному составу гарнизона по ложке».
Капитан Штоквич писал приказ № 19 от 24 июня 1877 года. Точнее, не писал, а с величайшим напряжением пририсовывал букву к букве, и буквы эти все время сливались в глазах. Написав слово, он откладывал карандаш и долго отдыхал.
Но и этот полуобморочный отдых был мучителен. Шел девятнадцатый день осады, и застоявшийся воздух цитадели насквозь пропитался тяжким смрадом разложения, проникавшим даже сквозь плотные двери казематов. Липкая вонь гниющих под стенами человеческих останков стала настолько непереносимой, что часовые зачастую теряли сознание не от жажды и изнурения, а просто надышавшись ею, и комендант обязал офицеров обходить вверенные им участки каждый час. Содрогаясь в рвотных потугах, офицеры бродили от поста к посту, цепляясь за камни и отдыхая после каждых пяти ступеней, точно были не молодыми людьми, а глубокими старцами в грязных, изодранных мундирах, мешками висевших на исхудалых телах. Хотелось все время неудержимо дышать ртом, но рот мгновенно пересыхал, а воды доставалось по глотку на сутки.
Вода… Штоквич видел, слышал и думал о ней постоянно. Он никогда и представить себе не мог, что вода – самое главное, сама основа жизни: важнее хлеба, пороха, патронов. Даже та, которую добывали они ценой гибели товарищей. Даже она – вода Баязетской осады. Никто никогда за всю историю не пил такой воды, ни один самый изощренный алхимик не смог бы изготовить ее: никто – кроме врагов.
Уже на четвертый день осады турки запрудили ручей, протекавший у стен крепости, свалив в него мертвых лошадей, всевозможную падаль, отбросы, дохлую скотину и людские трупы. Доставляемая оттуда вода уже перестала быть жидкостью: это было нечто студенистое, жирное, кишевшее червями. И это «нечто» распределялось приказом коменданта по ложке на человека.
В самом начале «Баязетского сидения» Штоквич спустился в дальние подвалы, где размещались укрывшиеся в крепости мирные жители. Оглядел смутные, еле различимые в слабом свете отдушин лица, смотревшие на него с ожиданием, мольбой и страхом, сказал скрипуче:
– У меня нет ни пищи, ни воды. Я беру на госпитальное довольствие только детей. Взрослые могут рассчитывать на помощь лишь в том случае, если будут работать: женщины – в госпитале, мужчины – на ремонтных и общих работах. Предупреждаю, что денег в крепости не существует: первого, кто попытается купить продовольствие, а тем паче – воду, я расстреляю без суда, будь то мужчина или женщина. Ваш труд на общее дело есть ваша единственная плата за пищу и воду.
Он пришел не потому, что пожалел тех, кто отдал себя под его защиту: ему было не до сострадания. Он боялся вспышки эпидемии, остро нуждался в рабочих руках и требовал помощи. Общего труда на общее дело: только так можно было выжить, выстоять, вытерпеть все, отбить штурмы и либо дождаться своих, либо… Либо на возможно больший срок приковать к Баязету осаждавших.
А Гази-Магома Шамиль не уходил. Он ждал своего часа, и Штоквич, каждое утро обходя стены, со злорадным торжеством видел в отдалении его бунчуки и знамена. Труп князя Дауднова все еще висел над воротами, приковывая Шамиля к Баязету крепче любой клятвы.
С обстрелами, которым крепость подвергалась каждый день, стало легче. Поручик Томашевский с помощью солдат сумел-таки втащить одно орудие на второй этаж и неожиданно в пух и прах разнес турецкую батарею на господствующей возвышенности. А другая его пушка, заряженная картечью, так и осталась во дворе, угрюмо уставив жерло в заваленные плитами ворота. На случай штурма возле нее постоянно дежурили артиллеристы, но турки медлили с приступом, выжидая, когда, сломленный жаждой, голодом и болезнями, гарнизон сам сложит оружие.
– Не беспокойтесь, господин капитан, они не уйдут отсюда, – говорил Таги-бек Баграмбеков.
Но Штоквич уже думал не столько о Шамиле и курдах, сколько о том, дошел ли до своих Тер-Погосов. Он хотел верить, что дошел: молодой человек представлялся ему уравновешенным, отважным и разумным – но ни от генерала Тергукасова, ни со стороны других русских войск до сей поры не поступало никаких известий. Жаркий, безветренный ад висел над обезвоженной, глухой, умирающей крепостью. Комендант вызвал охотников, отобрал двоих и разными путями направил их к Тергукасову. Один – как в воду канул, а голову второго перебросил в крепость подскакавший к стенам джигит Шамиля. После этого Штоквич уже перестал верить в спасение, но долг оставался долгом.
Штоквич закончил приказ, подписал, отложил карандаш и надолго замер, прикрыв ввалившиеся глаза. Потом с усилием очнулся и так же мучительно медленно написал еще один приказ:
«Выдать коменданту крепости капитану Штоквичу крышку… – тут он задумался, но исправлять не стал и закончил: —…воды для особых нужд гарнизона».
Написав, комендант тяжело поднялся и, шаркая ногами, вышел из каземата. Стоял безветренный день, иссушающий, наполненный разложением зной висел над пустой, точно вымершей, крепостью. Никого не было ни в переходах, ни в крепостных дворах: дежурные части лежали на стенах, отдыхающие – в казематах или в тени, и по цитадели, покачиваясь и задыхаясь, бродили только те, кому службой вменено было бродить: командиры.
В тени сидел дежурный по гарнизону войсковой старшина Кванин. Штоквич опустился рядом, молча протянул первый приказ. Кванин прочитал его, сунул в карман. Сказал, помолчав:
– С минарета солдат бросился.
– Свалился?
– Унтер говорит: сам. Перекрестился, «не поминайте, мол, братцы, недобрым словом» и – вниз головой. Это уж третий, капитан.
– Ставьте, которые покрепче.
– А где их взять, которые покрепше? – Кванин опять помолчал: язык распух, стал шершавым, негнущимся, и разговаривать было мучительно. – Казаков ставить буду.
Штоквич молча кивнул. Посидел без дум, отдыхая. Посмотрел на зажатый в кулаке второй приказ, грузно поднялся.
– Я – в лазарет. Потом буду у себя.
– Кого за водой пошлем?
– Зайдите к вечеру, подумаем. Чтоб наверняка, иначе…
Он не договорил, расслабленно кивнул Кванину и зашаркал по внутренним коридорам. Добравшись до каземата, в котором хранилась вода, предъявил караулу – караул здесь несла особая команда из унтер-офицеров и сверхсрочных казаков – второй приказ, получил котелок, в который отмерили ровно одну крышку густой, дурно пахнувшей жидкости, и побрел к лазарету, неся котелок двумя руками, у груди, потому что боялся упасть и уронить его. Дойдя до лазарета, он не зашел в него, а свернул напротив, в жилые помещения, где размещался Максимилиан Казимирович Китаевский, младший врач 74-го пехотного Ставропольского полка.
Он тоже писал, точно так же дрожащей, неверной рукой приставляя букву к букве. Писал свидетельства о ранениях, писал санитарные рекомендации, писал скорбные листы – писал и писал, пока еще были силы водить карандашом, по-своему, с точки зрения врача, стараясь не только запечатлеть мучительный подвиг гарнизона, но и помочь тем, кто придет потом, через много лет, коли и им выпадет горькая доля осажденных: «…на пятые сутки возникают зрительные и слуховые галлюцинации, кожа сохнет и лущится и обвисает складками. И силы убывают быстро…»
Когда вошел Штоквич, Китаевский попытался встать, но лишь качнулся и горестно затряс головой.
– Ноги более не держат.
– Как же вы пули извлекаете?
– На коленях. На коленях еще могу. – Китаевский пожевал сухими губами, старательно отводя глаза от котелка: он видел, чувствовал, чуял воду. – Трое умерло от ранений, двое – от общего истощения, а еще один сошел с ума. Воду везде видит, песок пить пытается. Рот песком забил и смеется.
Он замолчал. Штоквич сел напротив, осторожно поставив на стол котелок. Китаевский часто задышал, задергал лицом, отвернулся.
– Вы нарушаете мой приказ, младший врач Китаевский, – тихо сказал капитан. – И нарушаете систематически.
– Какой приказ?
– Вы не пьете ту порцию, которую я отпускаю приказом по гарнизону.
– А вы – пьете?
– Я пью. Ровно столько, сколько положено каждому без различия чинов и званий.
– Вы – сильный. – Китаевский попробовал улыбнуться, на треснувших губах сразу показалась кровь. – Вы – сильный, а я – слабый. Я не могу пить, когда кричат дети. У двух кормящих женщин пропало молоко. Им нужна вода, Федор Эдуардович, у них кричат дети.
– У меня нет воды.
– А у меня есть: целая ложка. И я ее отдаю. Я отдаю им свою ложку воды, потому что если умирают дети, то все бессмыслица.
– Новых нарожают, – думая об ином, сказал комендант.
– Новых детей не бывает, – горько покачал головой Китаевский. – Ни новых, ни старых: дети всегда только дети. Будущие человеки. Они ничего не смыслят ни в долге, ни в чести, ни в славе. Зачем вы спасали их от курдов? Чтобы уморить жаждой? Так ведь в костре умереть легче, скорее!
– Пейте. – Штоквич осторожно переставил котелок. – Пейте при мне.
– Н-нет. – Китаевский судорожно, с трудом проглотил колючий, раздиравший воспаленную гортань ком. – Я не могу. Не могу пить, когда у матерей пропадает молоко и груди ссыхаются, как сушеные груши. Не мучайте меня, Штоквич. Отнесите им воду, а меня оставьте. Я хочу описать коллегам некоторые личные ощущения.
– Кроме этих матерей, есть еще одна, общая мать для всех нас, – сказал Штоквич. – Вы – обрусевший поляк, я – обрусевший литовец, Чекаидзе – грузин, а Гедулянов – русский. Но у всех нас одна мать – суровая, холодная, но родная – Россия. И от ее имени я, комендант крепости, приказываю вам выпить эту воду.
Китаевский медленно покачал головой. Штоквич вздохнул, спросил вдруг:
– Вы мне верите? Мне лично – верите?
– Верю.
– Даю вам слово, что с завтрашнего дня все кормящие матери будут получать ровно столько воды, сколько вы выпьете сейчас. При мне.
Максимилиан Казимирович пристально глянул на него сухими, горячечными глазами. Штоквич выдержал взгляд и двумя руками, как величайшую из драгоценностей, протянул котелок. Китаевский вдруг схватил этот котелок, мучительно давясь и булькая, выпил. И пока он пил, Штоквич, стиснув зубы и призвав всю свою выдержку, не отрывал от него глаз. И с последним его глотком непроизвольно сглотнул сухой, рвущий горло комок. И заставил себя улыбнуться.
– У вас слезы, Максимилиан Казимирович. Ай-ай, как ослабли.
– Это не слезы, – тяжело передохнув, строго пояснил Китаевский. – В обезвоженном организме нет слез, я написал об этом в своих заметках. Знаете, я – маленький врач, неудачник и недоучка, но для коллег – все что мог. Может быть, пригодится. А это, – он смущенно потер пальцем уголки глаз, – соль выступает. Кристаллики соли. В Баязете плачут солью, Федор Эдуардович, – он слабо улыбнулся, и опять на иссохших губах показалась кровь. – У меня ощущение, будто я выпил шампанского. Кружится голова, покалывает во всем теле… и хочется спать.
– Отдыхайте, Максимилиан Казимирович. – Штоквич взял котелок и пошел к дверям.
– Вы верите в Бога? – вдруг спросил Китаевский.
– Не знаю. – Штоквич неуверенно пожал плечами. – Я верю в людей, которыми командую.
– А я верую в Него больше, чем прежде. У меня большая семья, очень большая. Она будет молиться за вас каждый день, капитан Штоквич.
Лицо Китаевского сморщилось, плечи затряслись в бессильной попытке разрыдаться. И в уголках глаз вновь остро блеснули кристаллики соли: сухие слезы Баязетской осады.
Выйдя от Китаевского и плотно закрыв дверь, комендант воровато оглянулся и, дрожа всем телом, старательно вылизал весь котелок жестким, как пергамент, покрытым язвами и трещинами языком. На стенках оставалась еще тонкая пленка влаги, и он ловил, всасывал, втягивал ее в себя.
В комнате Штоквича ждал Гедулянов. Он высох, рваная, грязная форма висела на нем как на вешалке, а в черной бороде впервые появилась седина.
– Тая умирает, – глухо сказал он.
Штоквич повесил на гвоздь фуражку, расслабил ремни, сел за стол.
– Умирает Тая, – без интонаций, словно про себя, повторил Гедулянов.
– У нас нет воды.
– Она все равно не может ее пить. Даже то, что ей положено. Ее рвет. Мучительно, до судорог. Это же не вода, Штоквич, это какой-то… холодец из тухлятины.
– У меня в резерве – два ведра этого холодца, капитан. Для детей и раненых, если сегодня вылазка опять будет неудачной.
– Будет! – Гедулянов зло сверкнул глазами. – Будет неудача, потому что мы ходим за водой точно по расписанию, которое прекрасно изучили турки. Вы слишком большой педант, Штоквич, для вас порядок дороже целесообразности.
– А вы предлагаете импровизацию?
– Я предлагаю провести вылазку днем, в пять часов.
– Самый зной, – вздохнул Штоквич.
– И в этот зной турки заваливаются спать. Я три дня наблюдал за ними: оставляют двух наблюдателей и уходят дрыхнуть в тень. Наблюдателей снимут пластуны, а от возможной атаки меня прикроют стрелки Проскуры.
– Вас прикроют?
– Да, меня: я сам возглавлю вылазку за водой, это мое первое условие.
– А второе?
– Второе? – Гедулянов помолчал. – Оно не второе, оно – главное: лишняя фляжка воды, которую вы не учтете.
– Но Таисия Ковалевская не может пить этот компот из падали.
– Я проберусь выше по течению, где свежая вода.
– Где полно курдов и нет возможности прикрыть вас огнем. – Комендант подождал, ожидая возражений, но Гедулянов угрюмо молчал. – Вы любите Ковалевскую? Извините, я не могу иначе объяснить ваше безрассудство, капитан.
– Больше жизни, – хрипло сказал Гедулянов. – Больше своей жизни, Штоквич, чтобы не звучало так красиво.
– Понятно. – Штоквич устало потер заросшие щеки. – Я согласен, но у меня тоже есть условие. Вы пронесете две фляжки, которые я не учту. Вторую отдадите Китаевскому. Найдите Кванина, Гвоздина и юнкера: обсудим.
Дневная вылазка удалась. Разомлевших от зноя наблюдателей без шума кинжалами сняли казаки, а когда турки опомнились, последние водоносы уже скрылись в траншее, что вела к отхожим местам цитадели. Однако Проскура навязал противнику перестрелку и вел ее, пока не вернулся Гедулянов. На нем был старательно перепачканный землей, глиной и кирпичной пылью госпитальный халат, которым он прикрыл от посторонних глаз две доверху наполненных фляги.
– Пей, – говорил он Тае. – Это чистая вода, я вверху брал.
Сделав несколько судорожных глотков, Тая пила теперь медленно, сдерживая себя. Бледное лицо ее чуть порозовело, и даже в потускневших глазах затеплился отблеск прежнего огонька. Глядя на нее, Гедулянов испытывал необыкновенное, доселе никогда неведомое счастье. Оно настолько переполняло его, что он не мог смотреть спокойно, а все время теребил бороду, гладил лоб или потирал руки. И – улыбался в густую, совсем еще недавно черную бороду.
– Теперь я смогу поплакать, – сказала вдруг Тая. – Нам, женщинам, иногда очень нужно поплакать. Особенно – от счастья.
– От счастья?
Он почти не понимал, о чем она говорит: он только слушал ее голос. Слушал и улыбался.
– От огромного счастья, дорогой мой, родной, единственный мой Петр Игнатьевич. Теперь мы не расстанемся никогда, никогда в жизни не расстанемся, слышите? Только не подумайте, пожалуйста, что я навязываюсь, я просто буду жить рядом, нянчить ваших детей, ухаживать за вами…
– Тая. – Он неуклюже опустился на колени, поймал ее руки, спрятал в ладонях свое косматое, грязное лицо. – Я никому не отдам тебя, Тая. Я не могу отдать тебя. У меня ничего нет, я – простой пехотный офицер, ты знаешь, но я… Я не могу без тебя.
– Господи, – со стоном прошептала Тая. – За что же мне такое счастье? За что, Господи?..
В тот день они не знали, что до освобождения оставалось всего четверо суток. Из всех посланцев Штоквича до своих добрался один Тер-Погосов. Об осаде Баязета узнали быстро, но сил было мало, измотанные маршами, войска Тергукасова нуждались в отдыхе и пополнении. Генерал бросил к Баязету конницу Кельбалы-хана, но она не смогла преодолеть турецкий заслон. Лишь 26 июня Тергукасов выступил со всеми силами.
28-го числа после восьмичасового боя противник был разгромлен наголову. Заслышав стрельбу, Штоквич приказал открыть ворота. Их разбаррикадировали, распахнули, очистили площадку от разложившихся трупов и выкатили орудие. Пока поручик Томашевский громил со второго этажа турецкие цепи, его старший фейерверкер Яков Егоров картечью расстреливал отступающих в панике черкесов Шамиля; курды бежали в горы после первых же залпов.
Когда Тергукасов вошел в распахнутые ворота крепости, в первом дворе его встретил выстроенный гарнизон. Возле знамени 2-го батальона 74-го пехотного Ставропольского полка стоял капитан Гедулянов, поддерживая сестру милосердия Таисию Ковалевскую. Генерал принял рапорт Штоквича, до земли поклонился защитникам и обнял коменданта.
– Поспеши с представлением. И никого не позабудь. Никого, слышишь?
Вечером того же дня капитан Штоквич писал последний приказ № 23 от 28 июня 1877 года. Он не надеялся на память, все время роясь в приказах и донесениях, стараясь вспомнить каждый из страшных дней осады. Приказ получался длинным, а ему все казалось, что он перечислил не всех, кто достоин награды. И потому это был единственный из приказов коменданта, рыхлый по стилю, нескладный по содержанию и непривычно многословный.
«…а в особенности я должен поблагодарить за неусыпную бдительность, труды и распорядительность заведующего 2-го батальона 74-го пехотного Ставропольского полка капитана Гедулянова…
…казачьих командиров войскового старшину Кванина и сотника Гвоздина…
…сестру милосердия Таисию Ковалевскую…
…командира 4-го взвода 4-й батареи 19-й артиллерийской бригады поручика Томашевского…
…командира роты Ставропольского полка поручика Чекаидзе…
…младшего врача 74-го пехотного Ставропольского полка Китаевского…
…юнкера Леонида Проскуру…
…старшего фейерверкера Якова Егорова…
…состоявшего при мне переводчиком Таги-бека Баграмбекова…
…а также всех нижних чинов пехотных и казачьих частей…»
Написав приказ, капитан еще раз внимательно сверил его с документами, опасаясь, не упустил ли кого, и только после этого подписал.
И лишь одной фамилии не было в этом приказе-перечне, который шел на представление к наградам, – фамилии самого коменданта цитадели капитана Федора Эдуардовича Штоквича.