Визит государева сыщика Ивана Спасителева в Тобольск не только был для воеводы Годунова неприятной неожиданностью, но и оставил после себя немало тревог и волнений.
Несмотря на грамоты, подтверждающие высокие полномочия и права Ивана Спасителева, он был не заносчив, прост в общении, в разговорах сдержан и, что было удивительным по его должности, не выказывал особого любопытства к перипетиям тобольской жизни.
«Вроде бы и на сыщика не похож, – рассуждал поначалу Годунов. – Куды не надобно, нос не сует, людишек в пытошную для спросу-расспросу таскать не велит, какого же рожна он сюды из Москвы тащился?»
Обычно прижимистый и жадный, Годунов для московских посланцев казны не жалел. Он и для Спасителева с его дьяком, когда те покидали Тобольск, решил пир закатить поболе да пошумней, но Спасителев, ссылаясь на плохое здоровье и предстоящую опасную дорогу, отказался.
– Ах ты, сыч – хитрован московский! – едва сдерживаясь, чтобы не выкрикнуть это вслух, негодовал Годунов. – Да того отродясь на Руси не велось, штоб от застолья нос воротить!
После того случая Годунов забросил все дела и почти неделю бражничал с близкими и прихлебателями своими; а когда пришло похмелье, то узнал о том, что, боясь, таили от него.
Не только хитрованом оказался московский сыщик, а намного более того: сумел так обставить-повести дело, что людишки разного звания сами тащились к нему, и все более тайно, ночами, чтоб воеводские слуги не углядели. Так же тайно и не единожды наветы на воеводу передавали.
Выходило и так, что с воеводой сыщик сей московский беседы вел малое число раз, а у владыки Киприана засиживался почти от зари до зари, да так ловко, что об этом и не сразу известно стало.
Шли дни за днями, но столь желанное душевное спокойствие не возвращалось к воеводе Годунову. Он, вновь и вновь вспоминая государева сыщика, честил его самыми последними словами, предрекая себе многие горести от появления в городе треклятого московита.
– Сны, сны недаром вижу паскудные! – со злостью повторял Годунов. – Едино што чертополох вокруг да озлобень-трава из всех щелей лезет! Ноне кажинный день неприятства жди.
Как в воду глядел воевода Годунов, потому что и на этот раз день для него начался именно с «неприятства».
Подьячий Авдейка Крякутной, из первых воеводских шептателей, явился пораньше, да с порога, кланяясь, быстренько эдак зачастил:
– Боярин-воевода премилостивый! Не обсудь, што вестишку худу спозаранка принес: Васька-то Щерба – запойный наш, што удумал? Давиться… – на заре из петли вынули, случаем углядели.
– Петля ему, значится, понадобилась? – взъярился воевода. – Ну я ему сотворю петельку!
Крякутной меж тем продолжал свой доклад:
– Сидит, значится, этот Васька, как чумной, в прирубе. Речи ни с кем не ведет.
– Пьяный?
– Трезвый, аки стеклышко.
– Так ко мне его, ко мне, дурнодельца, в миг единый представить! – топнул ногой воевода.
– Ты это што, с чего надумал? Шпынь непотребный! – набросился он на Ваську, едва Крякутной втолкнул его в воеводские хоромы.
Всегда угодливо-лисье, будто ссохшееся, лицо Васьки казалось сейчас ровным, непривычно спокойным, глядел он бесхитростно и ясно. Таким же непривычно смелым был и его ответ:
– Грешил много и сам, и по твому велению, воевода, а ноне понял, што так вот жить далее не годится.
– Покаяться надумал? – В голосе воеводы прозвучала плохо скрытая угроза. – А может, и покаялся уже кому?
– Каяться не каялся, а беседу вел ноне ночью с отцом Герасимом у купели ледяной на Иртыш-реке.
– Это который Герасим? – все более хмурясь, спросил Годунов.
– У владыки нашего Киприана сторожевой монах старшой, – угодливо подсказал Крякутной.
– Выходит, ты ему намолол довольно, а опосля в петельку надумал? Э, нет… – По первам мне поведай, каки речи воровски на мою особу воеводскую городил?
Васька Щерба, чего с ним никогда не бывало раньше, не только не обратил внимания на эти слова, но даже посмотрел на Годунова с сожалением.
– Жаль мне тебя, воевода, да и всех таких, как мы с тобой, жаль, кто в грехах ежедень купается. Я недостоин с исповедью пред владыкой Киприаном предстать, а ты осмелься, покайся, ибо поздно потом будет.
Воеводу как ветром подбросило с места, он прыгнул к Ваське, сбил его с ног, принялся топтать, изрыгая ругательства, потом метнулся к Крякутному.
– В железа его, в железа, да в подвал пытошный – стрельцов зови, живо!
Крякутной, испуганно согнувшись, попятился к двери и, выбив ее спиной, исчез в прирубе.
Через несколько минут, нахлестывая Ваську плетями, стрельцы уже тащили его по воеводскому двору. Васька не кричал, не сопротивлялся, и лицо его по-прежнему было отрешенно спокойным и безучастным.
Пытали Ваську люто и не единожды. Воевода допрос вел лично, все покрикивал палачам:
– А ну, тряхните, тряхните его шибче над огоньком! – Но Васька не сказал ни одного слова, хотя терял несколько раз сознание и губы искусал до крови.
Съезжая изба с пытошным подвалом считалась местом тайным, государевым; о том, что было там, что делалось, воеводские служители речи никогда не вели, и все же как-то просочилась весточка о Ваське, пошла гулять по тобольским улицам.
Услышав об этом, Герасим тут же пришел с покаянием к Киприану.
– В деле том повинен я, владыко… мне б Ваську того тайно порасспрошать нужно было, а я его прилюдно из кабака выхватил. Думал грешника сего хоть сколь вразумить, а сам нагрешил боле.
– Грех твой не в этом, – задумчиво проговорил Киприан, – а в том, что намерился ты человека к правде силой приохотить.
– Ведаю то, владыко, винюсь горько – накажи…
– А вот о сем речь ныне не к месту: ты грех свой смыл водицей, когда вслед за Васильем тем в купель ледяную трижды окунулся.
– Владыко… – ошеломленно протянул Герасим, ночь-то была темным-темна, непогодлива, да и, окромя нас, людишек на берегу не примечалось. – Откуда ж ты проведал сие?
– Шествуй с Богом, – сказал вместо ответа Киприан, – а мне поразмыслить надобно час малый, как из застенка воеводского того Щербу добыть – безвинно пострадал раб Божий.
«Како же проистекает все сие? – размышлял на ходу Герасим, зная, что в письменной келье Киприана Васька не бывал и вообще к делу этому отношения не имеет. – Што это – дар такой у владыки иль благодать свыше, недоступная пониманию моему?»
Герасим тут же представил себе лицо Киприана в те минуты, когда он беседовал с кем-нибудь из посетителей. Казалось, что Киприан смотрит на них так, будто заранее знает, о чем ему собираются сказать, потому и ответы его были всегда к месту, и, как правило, такими исчерпывающими, что люди отходили всегда довольными.
«Дивны дела Твои, Господи, – продолжал витийствовать про себя Герасим, – каждому Ты отмериваешь достойной мерой: сердцем чую, что мера владыки Киприана столь высока, что простому человеку и близко до нее не дотянуться».
После «огненного пытания» Васьки Щербы воевода вновь проснулся не в духе. Правда, на этот раз чертополох и озлобень-трава ему не снились, но на душе от того было не легче. Будто червоточинка какая поселилась там и потихонечку ела-изъедала сердце, предвещая то ли болезнь какую, то ли чего похуже…
Издавна любивший плотно покушать с утра, на этот раз он ограничился стопкой тминной водки, закусил холодцом и в сопровождении подьячего Крякутного направился к приказной избе.
Здесь уже толпился народ: просители с челобитными в руках, разноплеменные лесные и тундровые охотники, купцы с приказчиками, собиратели ясака и воинские люди, явившиеся для получения подорожных и иных грамот перед дальним, подчас почти неизвестным, или, как тогда говорили, «темным путем».
Легкий говорок ходил-переливался волнами над толпой, но с появлением воеводы все притихли, служилые люди, как по команде, сдернули шапки, тундровый люд подался в сторону.
Воевода, по обыкновению, шел, набычившись, не оглядываясь по сторонам, но, уже миновав последнюю ступеньку главного, красного, крыльца, все же вынужден был оглянуться. Ветер донес непривычный, переливчато-раскатистый звон колокольцев, которые подвешивались коням «вельми поспешных гонцов». Гонцы эти развозили только самые важные государевы грамоты, а то и послания от царя и патриарха.
«Вот она, и вчерашняя, и нынешняя опаска моя», – обреченно подумал воевода Годунов и тут же увидел, как из-за угла крайнего лабаза вырвался небольшой, десятка в три, отряд всадников.
Впереди скакал сам гонец в темно-синем кафтане с беличьей опушкой, такой же шапке с беличьим верхом, большой кистью и золотистым вензелем-позументом у лба – атрибутами, удостоверяющими, что сие есть верно «поспешной гонец государев», наделенный самыми высокими полномочиями и сам обязательно боярского или дворянского рода.
Ходовые и запасные кони подбирались таким гонцам из лучших пород, отменной была и охрана сопровождения: молодые, крепкие, как на подбор, казаки, вооруженные лучшими по тому времени заплечными и ручными пищалями «иноземного дела».
Через час в большой светлице воеводского дома боярин Годунов и специально приглашенный по просьбе гонца архиепископ Киприан слушали «оглашение» грамоты.
Средних лет гонец с завидной внешностью и приятными манерами читал внятно, неторопливо, как бы поигрывая голосом.
– А како стало известно на Москве нам – царским величествам, что ты, воевода тобольский, боярин Матвей сын Семенов Годунов, вельми мало радеешь упрочению веры нашей православной в краях сибирских, досмотру твому порученных, мало того, еще и препоны чинишь преосвященному Киприану в стараниях его духовных, повелеваем строго: отныне и впредь к делам церкви и слугам ее быть тебе, воевода, наипервейшим радетелем, чтоб вера Христова укреплялась и шла все дале и дале по пределам сибирским к сердцам человеков, ныне в идолопоклонстве мерзостном пребывающих.
Воеводе Годунову не оставалось ничего другого, как склонить покорно голову при упоминании персон царя и патриарха, приславших эту грамоту. И хотя душа его была сейчас сверх меры переполнена злобной горечью, он нашел в себе силы, чтобы так же покорно подойти к Киприану.
– Ежели што не так творил я, не обсудь, владыко, словом молитвенным не оставляй…
Зная нрав воеводы, более всего этой неожиданной покорностью были удивлены его приближенные, также присутствующие при оглашении грамоты.
– Наш-то, наш-то, – осторожно перешептывались они, стоя в отдалении, – али и впрямь тако прикрутил его владыко Киприан?
Сам Киприан, как всегда, был внимателен, сдержан, и по его виду трудно было определить, как он воспринял то, что излагалось в грамоте.
Заметив это, Савва некоторое время спустя, когда они возвращались на архиерейское подворье, осторожно проговорил:
– Прости, владыко, мнится мне, што грамота сия не вельми тебе по сердцу, и тем паче не даешь ты веры словам воеводы.
Киприан благожелательно глянул на Савву.
– Истину речешь, брате, хоть и грешно тако молвить о грамоте государевой и патриаршей, нам она помощи желанной немного явит. Сам видел, какое лицедейство творил воевода, в грешной злобе своей пребываючи. Выходит, что в стараниях наших веру православную укрепить на Югре едина надежда у нас на Господа Бога да на то, что труды наши здесь многажды умножим!
– Прости, владыко, но сдается мне, что у тебя по случаю сему есть дело достойное?
– Есть, брат Савва, – почти весело ответил Киприан, – и посему сидючи на месте едином, маловерья и тем паче зла идолопоклонства нам не извести. Пусть и не сразу, но пошатнем мы устои его, коли отправимся в путь-дорогу к пределам полуночным хладным.
– Решил, владыко? – не сдержавшись, будто вспыхнул радостью Савва, давно мечтавший о таком походе.
– Пора, брат, своими глазами на мир окрестный посмотреть. Место мое во граде тобольском блюсти поручу архимандриту Макарию. Герасиму же вели, чтоб струги готовил: припас дорожный, воинский и все прочее, как условлено было. Сейчас же, немедля, позови ко мне охотника Евпатия, разговор с ним повести хочу.
– Сейчас, в миг единый, владыко.
Савва, все еще переполненный радостью, так заспешил, что едва не упал, споткнувшись о порог, чем вызвал благожелательную, по-отечески добрую улыбку Киприана.
«Эх… – со вздохом подумал он, – мне бы сейчас радость и бодрость Саввы, да и беззаботность его молодую, а то вон сколь тягот душу гнетет».
Лесовой и тундровой, как тогда говорили, охотник Евпатий Минеев был в Тобольске личностью приметной и по-своему знаменитой. Его постоянным удачам в охотничьих делах завидовали не только в городе, но и далеко за его пределами, в вогульских, остяцких, да и самоедских стойбищах. К тому же был он из «ермаковичей» – так с уважением называли здесь потомков Ермаковских воителей, переженившихся в свое время на местных женщинах.
Евпатий лицом был чист, заметен хорошей мужской пригожестью, по-охотничьи зорок, быстроглаз. При плотной фигуре и могучих плечах был ловок, скор на походку, особую, лесную, когда и шаг человека, где бы он ни шел, не слышен и следов он почти не оставляет.
Евпатий, хотя и гляделся молодцом, перед Киприаном заробел. Стоя в большой архиерейской светлице, отвечал на вопросы внятно, но с волнением.
– А вот поведуй-ко мне, Евпатьюшко, – спрашивал Киприан, – до каких хладных краев бывать тебе доводилось и что там дивного узрел?
– А многое што… к примеру, озеро Ярцанто, или, по-нашему, «Плачущее озеро», што в тундре обдорской таится. Или вот чудищ, идолов лесных встречал на реке надымской. Бывал также у колодцев провальных, колдовских, ведущих к россыпям камней самоцветных, што в урманах сосьвинских прячутся. Случалось, и по городищам стародавним бродил народов незнаемых, где плиты каменны заместо стен, а на плитах тех знаки – следы волшебств предивных… – да всего и не перечтешь виденного на землице югорской.
Киприан, внимательно слушавший Евпатия, помедлив чуть, спросил:
– Како мыслишь: народы там воспримут слова веры православной?
– С умом ежели творить да неторопко, тогда воспримут.
– Славно молвишь, Ермакович, вот потому и хочу позвать тебя в дорогу с нами, товарищей себе с десяток подбери, тож охотников надежных да крепких.
Сидели за столом в большой архиерейской светлице весь день, да еще и вечера сколько прихватили. Киприан все выспрашивал и выспрашивал Евпатия о предстоящей дороге, о реках и озерах на пути, тщательно заносил-вырисовывал все это на склеенном из трех половинок большом листе бумаги.
Евпатий робел, стеснялся вначале, а потом, малое время спустя, и сам начал поправлять, подсказывать Киприану:
– Вот здесь, думаю, тако будет, а вот здесь – тако… В общем карта не карта, а чертеж более-менее сносный местностей дальних, так интересующих Киприана, получился, и рад он был этому чрезвычайно. «Поглядим, проверим дорогой, выправим, что не так, – размышлял он, – думаю, не едины мы на пути сем будем, и рукоделье наше письменное и другим людям дорожным сгодится».
От Тобольска отходили ранним погожим утром. У деревянных мостков нижнего посада, где стояли снаряженные в дальний путь струги, толпились провожающие. Были здесь архимандрит Макарий со всем тобольским духовенством, купечество, воевода с ближним окружением, ремесленный и охотный люд, и, как всегда в таких случаях, немало любопытных, праздношатающихся.
В поход с Киприаном шли сторожевые монахи под приглядом Герасима, десяток местных охотников – старознатцев водных и пеших путей во главе с Евпатием Минеевым, и полусотня стрельцов, предложенных на этот раз самим воеводой.
Попутный верховой ветер туго обтягивал, полнил паруса стругов, и они, легко переваливаясь с волны на волну, уходили все дальше и дальше вдоль круто взнесенного лесистого берега к чуть притуманившейся вдали такой же лесистой, еще более матерой круче.
Если бы Киприан или кто-нибудь из его приближенных сумели побывать в эти минуты на берегу, то заметили бы, что их провожали в поход, вернее, внимательно следили за ними несколько охотников в черных кухлянках, и среди них тот самый свирепый ызык, что так яростно противился присутствию Киприана на совете племен – Екдыходе.
По всему было видно, что этот ызык был здесь старшим, во всяком случае, все охотники слушались его беспрекословно. Не успели струги миновать тянувшуюся от самого города кручу, как он принялся за своих спутников:
– Ленивые вислоухие собаки, идущие по следу дохлого оленя! Запоминайте, запоминайте и еще раз запоминайте лицо большого шамана русских, он главный враг золотой владетельницы, и сейчас, когда он покинул свой город, это скопище деревянных чумов, его надо убить, сжечь или бросить на съедение собакам!..
Напуганные, а вернее, подавленные столь неукротимой ненавистью их предводителя, спутники его еще долго перебегали от дерева к дереву, наблюдая за стругами Киприана, пока они не скрылись за поворотом реки.
Длинным, мутно-зеленоватым клином вливается иртышская вода в блеклые воды Оби у Белогорья. Еще издревле, неизвестно кем и когда было названо так это место, где встречаются воды двух великих рек, хотя нет здесь никаких белых гор.
Справа по обскому берегу издалека тянется хмурая острогорбая круча, поросшая огромными матерыми соснами и елями. Слева уходит к горизонту луговое раздолье вперемежку с болотами и озерами. Здесь же, неподалеку от места слияния, тянется по берегу Оби плоская каменистая гряда. В центре ее, в окружении огромных, коричнево-сизых валунов, нещадно выщербленных волнами и ветрами, можно было видеть небольшую площадку со следами давних кострищ. Когда у этого места встали на ночлег по совету Евпатия, последний сказал Киприану:
– Гляди, владыко, здесь и было капище бабы златой, а опосля ее вона туды, на коренной берег Оби перетащили, где есаул Ермака Тимофеевича, Богдан Брязка, бои вел с охранителями бабы той.
– Доподлинно знаешь, аль слух какой был?
– Доподлинно, владыко, да не я один, сие всему люду здешнему ведомо еще со времен стародавних.
– И где ж, по разумению твоему, идол тот златой может быть ныне?
– По всему выходит, што на Казым-реке, – отвечал Евпатий. – Двое братьев моих, Симеон да Илья, вблизости от капища нонешнего побывали, люди надежные, богобоязненные, им верить можно.
– Чую, забот дорожных и иных у нас и так вволю будет, – откровенно сказал Киприан, – но меж ними можно и об идоле сем подумать: достать бы нам его, изничтожить, сколь тогда утихомирились бы страсти людские в Югре и какой бы путь вере истинной открылся!
– Пытались, и не единожды, бабу сию достать, да куды там, ох-охо, – горестно вздохнул Евпатий, и на лице его легла тень, – вкруг идола сего кровушки немало пролито было и еще, видать, прольется, уж больно охранно берегут его нехристи те из племени их дьяволова – ызык, и извести их никак не мочно…
– А мы при случае дерзнем, попытаемся, – улыбчиво и неожиданно задорно ответил Киприан. – Того не бывало, чтоб пред крестом святым и силой русской идольство поганое и прочая нечисть не согнулись!
– Дай тебе Боже всего наилучшего, владыко, за слова сии, – прочувственно произнес Евпатий, – и еще скажу, не прими в обиду: грех не грех, а завидую тебе – сколь молод и тверд ты в чаяниях своих, в умыслах добрых для дел больших и малых.
Евпатий смешался, румянец вспыхнул на щеках его, но Киприан, будто не замечая этого, дружески опустил ему руку на плечо.