На редкость хмурым, неприветливым было это морозное утро поздней осенью 1611 года. Верно, вьюга, бушевавшая всю ночь, поутихла к этому часу, и лишь монотонно шуршали струи поземки; но тяжкая изморозь, переполнившая до краев низко нависшее небо, не отступала. Казалось, незримые волны ее смирили, подчинили себе все вокруг: среди могучих сосен, стеной подступавших к дороге, не было слышно ни пения птиц, ни потрескивания ветвей, а недалекое море, всегда бурное в это время, тревожно притихло.
Так минул час, другой, третий, и можно было уже подумать, что это безмолвие воцарилось здесь навсегда, как вдруг из-за ближайшего поворота дороги, как шальной волною, плеснуло шумом – раз и другой, и вот уже он, все нарастая, покатился окрест. Виновниками этого шума были люди, составляющие странную по виду процессию, показавшуюся вскоре на дороге. Здесь были мужчины в войлочных шляпах и солдатских латах, а то и в подбитых мехом охотничьих плащах с саблями, луками и копьями в руках, женщины в грубых суконных накидках и таких же чепцах с загнутыми полями, стаи гогочущих мальчишек, группы державшихся вместе стариков и старух. У этих в руках были тазы, ведра, кастрюли и печные заслонки. Они издавали невероятный грохот, дополняемый еще и отрывистыми звуками труб и дробью барабанов шестерых солдат, шагавших вслед толпе.
Солдаты сопровождали, а вернее, гнали перед собой, двух полураздетых, заметно истощенных людей, зябко ступавших посиневшими босыми ногами по заснеженной дороге. Можно было без труда определить, что один из них, чернобородый, обрюзгший, еще недавно, как говорится, «спал с тела», так как на ходу все еще был грузен и неповоротлив; другой же, как ни странно в его положении, двигался намного легче, был улыбчив, поглядывая с ласковой укоризной на окружавшую его толпу по-детски ясными, прозрачной голубизны глазами. Возможно, в спокойной уверенности этого взгляда и таилась сила, помогающая ему не только быть более стойким, но и постоянно подбадривать, поддерживать своего товарища по несчастью, который с каждым шагом все чаще спотыкался и припадал на одну ногу.
Вскоре дорога привела всю эту толпу к высокой изгороди с массивными дубовыми воротами, на которых красовался не менее массивный дворянский герб, отлитый из меди. Барабанщики в последний раз выбили оглушительную дробь, трубачи протрубили какой-то замысловатый сигнал, и ворота медленно распахнулись.
Из глубины двора появился глашатай с тростью, увитой лентами, а вслед за ним, в сопровождении десятка слуг, грузный старик с бритым мясистым лицом, в темно-красной судейской мантии и большом берете с пером.
– Слушайте все! – заученно отчетливо и громко выкрикнул глашатай, размахивая тростью. – Слушайте, внимайте и повинуйтесь словам королевского судьи Карла Виллима Эрландера, который соблаговолил явиться перед вами! – Глашатай низко поклонился старику в судейской мантии и тут же отошел в сторону. Судья Эрландер некоторое время презрительно разглядывал толпу, потом, будто случайно, заметив в глубине ее двух оборванных босых людей, велел солдатам подвести их ближе.
– Кто вы есть, откуда и куда направляетесь? – почти выкрикнул он, сердито поводя водянистыми глазами, но так как люди эти молчали, уже злобно взмахнул рукой и повторил: – Отвечать быстро! Ну?
Можно было заметить, что к этому времени полураздетые путники окончательно закоченели, их била дрожь, дышали они хрипло, с трудом, но, несмотря на это, тот, что шел первым, худощавый и ясноглазый, по-прежнему улыбался.
Эта улыбка, как видно, окончательно взбесила королевского судью, и он стал топать ногами, заходясь в крике:
– В последний раз велю!.. А то цепи, темница, галеры…
Он вновь ожесточенно взмахнул рукой, то ли собираясь ударить, то ли подтверждая этим жестом свое право распоряжаться здесь всем, в том числе и жизнью окружавших его людей; но в этот момент его взгляд почти вплотную столкнулся со взглядом ясноглазого путника. Судья вздрогнул, отшатнулся даже, будто с разбега натолкнулся на непреодолимое препятствие, что внушило ему не только беспокойство, но и непонятную тревогу, ранее никогда не посещавшую его в жизни. Бывалого, повидавшего многое за прожитые годы судью Эрландера совершенно сбивала с толку никак не подходящая к случаю открытая, доброжелательная улыбка этого, казалось бы, совершенно измученного человека. Даже щеки его теплились в эти минуты румянцем, несмотря на то что над бровями вскоре появилась неожиданно резкая складка, которая почти всегда сопутствует властному, непреклонному характеру.
– Кто мы, откуда и куда направляемся, – отвечал он на этот раз судье Эрландеру, тщательно выговаривая слова шведской речи, – тебе доподлинно известно, как известно и то, что у нас, в Новгороде, так вот послов не встречают.
– Ха, послов!.. – Судья возмущенно было хлопнул себя по груди растопыренными пальцами, но под взглядом этого человека вновь смешался, сбавил тон.
– Послы одного города не могут являть собой всю Московию, и ваше куцее посольство, даже с благими намерениями, наносит ущерб престижу великого Королевства шведов.
– Значит, пред королевским величеством Густавом Адольфом мы так и не предстанем и не вручим своих грамот?
– Нет, нет и нет! – напыщенно воскликнул Эрландер, – велено вас, приговорив к бесчестью, провести вот так, – он кивнул на толпу, – с позором, с проклятиями и с шутовским шумом вдоль всей моей и других ближних сетерий[12] и вновь посадить в темницу до неизвестного мне пока срока.
Сопровождавший ясноглазого путника чернявый обрюзгший человек не то что вскрикнул – взвыл после этих слов и, пошатнувшись, обессиленно сел на снег. Солдаты тут же подхватили его, с трудом поставили на ноги, судья Эрландер отрывисто крикнул что-то солдатам, тут же из толпы донеслись выкрики, свист, проклятия, вновь загрохотали барабаны, запели трубы, затрещали тазы, ведра и заслонки, и вся толпа, окружавшая пленников, теперь уже во главе с судьей Эрландером двинулась вперед.
К вечеру путников, а вернее, пленников судьи Эрландера, поместили на окраине сетерий в старом, но еще крепком доме, с полуметровыми стенами и огромным очагом, в котором теплились синеватыми огоньками полузатухшие угли. Увидев это, чернобородый пленник, дьяк Томила Сергеев, едва не зарыдав, воскликнул:
– Господи, тепло живое, и дров вон сколько, скорее, скорей разведем огонь!..
– Нет! – решительно воспротивился его спутник, новгородский посол, архимандрит Киприан, – нет и нет, друже, – сначала потрудиться надобно: ноги снежком оттереть, потом все прочее…
– Господи, отче Киприан, какой тут снежок! – взмолился Томила. – Смерть приходит, душа и тело теплого жаждут!..
Не слушая его, Киприан взял стоящий на лавке широкий ушат, прямо за порогом плотно набил его снегом и, возвратившись в дом, бросил Томиле: – А ну!..
…Слезы катились из глаз Томилы, он стонал, всхлипывал, просил Киприана повременить, передохнуть, но тот был сурово неотступен, все подгонял и подгонял Томилу, пока ноги его и ноги Киприана из бледно-синеватых не стали розовыми. Солдат-охранник, длительное время наблюдавший за ними, уважительно сказал Киприану:
– А ты упорен весьма, не гнушаешься труда, хотя и звание твое на Руси, как я слышал, весьма высоко.
– Труд, хоть в большом, хоть в малом добром деле, всегда по душе человеку, – спокойно отвечал Киприан. Солдат вскоре принес ужин пленникам: по куску хлеба и по большой миске рыбной похлебки, пошевелил уже ярко горевшие к этому времени поленья в очаге, сказал, чуть замявшись, Киприану:
– Тут один человек повидаться хочет, есть у него к тебе слово.
– Кто он?
– Как и ты, слуга Божий…
– Ну что ж, трапезу закончим – зови.
Вскоре у очага появился монах в сутане из плотного толстого сукна. Был он невысок, заметно дороден, держался уверенно, даже высокомерно, маленькие зоркие глаза под припухлыми веками, казалось, не поглядывали, а придирчиво ощупывали собеседника.
Он велел солдату на время увести Томилу и тут же заявил Киприану:
– Разговор с глазу на глаз, тайный, ибо я знаю тебя, брат мой, как человека достойного.
– Знаешь откуда?
– Бывал я в вашем Новгороде не раз по делам веры, посылал меня туда престол святого римского папы…
– От меня чего ждешь? – осведомился Киприан.
– Власть римского престола всесильна, могу помочь бежать тебе: сегодня, завтра, в любой день…
– От доброты предлагаешь или что иное на уме?
– Иное – не иное, суть не в том… Сегодня я выручу тебя, завтра, придется, ты меня выручишь, я ведь на Руси у вас еще не раз буду.
– Чем я, скромный служитель Бога, смогу помочь тебе?
– Я склонен отгадывать чужие судьбы – верю в твое предначертание: быть тебе человеком большим, и тогда…
– Как имя твое? – недовольно перебил его Киприан.
– Брат Джироламо.
– Спасибо тебе, брат Джироламо, на слове добром, но в бега пускаться мне недостойно есть. Вершина новгородская – боярин-воевода князь Иван Никитич Одоевский и митрополит Исидор – доверили мне чин посольский держать, и я уронить чин тот даже в малом чем не могу.
– Притомят вас здесь, умучают…
– Потерпим во славу Христа.
– Бог умудрил тебя достойно, брат Киприан, должен понимать, что посольству вашему пусту быть: каролус свеев Густав Адольф сына своего, королевича Филиппа, царствовать к вам не отпустит, покуль со всей Руси послы не прибудут. А на Руси у вас ноне что? Как изволил сказать один из главных папских легатов[13], побывавший недавно в Москве: «Мор, раздор да позор!..»
– Мое дело – чин посольский держать, – вновь непреклонно повторил Киприан, – и на том, брат Джироламо, беседу закончим, мир тебе.
– И тебе мир, – медленно ответил монах и неожиданно для себя жалеюще посмотрел на Киприана. – Подвигов ищешь, славы? Так это не похоже на тебя. Знаю, назавтра вас вновь отдадут на глумление толпы – погонят в соседнюю сетерию, а мороз крепчает, выдержите ли опять босыми, полуголыми, по снегу?
– Христос милостив, на него уповаем, – со своей обычной улыбкой ответил Киприан и тут же добавил, отчеканивая каждое слово: – Потерпим не ради юродства праздного или гордыни малоумной, а ради того, чтоб о людях державы нашей не судили худо.
Джироламо покачал головой, вздохнул, проговорил по-прежнему жалеюще:
– У берега шведский галиот[14], он отправляется к русским берегам, на борту его есть и два наших монаха, может, грамоту передать желаешь в Новгород?
– Жаловаться не приучен. С верою в Бога да с надеждой на благодать Его далее в путь свой пустимся.
– Амен! – только и сказал на этот раз Джироламо и, еще раз поклонившись Киприану, неторопливо скрылся за дверью.
…Когда это было: вчера, на той неделе, а может, год тому назад? Да нет, нет же! Почитай уже одиннадцать лет минуло, а из памяти никак не уходит, помнится до самой малости все, что было тогда: люди, их лица, разговоры, издевательский смех, улюлюканье, и эта бесконечная ледяная дорога, которой, казалось, никогда не будет ни конца ни края…
Почти всю зиму тиранили их: голодом морили и раздевали донага на снегу, заставляя Киприана подписать «отказную грамоту», что-де посольство их ложное и что не от всей Руси они ходатаи, а лишь от Новгорода единого, но Киприан все держался, терпел, не то что зубы сжав, а душу сжав в комок, пока не пришел день, когда и его долготерпение пошатнулось.
В сумерках, едва перешагнув порог овечьего загона, места их очередной ночевки, ткнулся в землю и тут же отдал Богу душу дьяк Томила Сергеев. Киприану пришлось всю ночь долбить ломом и лопатой мерзлую землю, хоронить своего верного спутника, а когда с трудом пробился сквозь хмарь мутный рассвет и была прочитана над могилой заупокойная молитва, окончательно обессилевшего, голодного и замерзшего до дрожи Киприана вновь подхватили под руки солдаты, чтобы вести – гнать перед собой по всхолмленной сугробами дороге.
Каждый шаг не то что давался Киприану с трудом, а он сам не понимал, как еще переставляет ноги. Блеклой голубизны небо, пронизанное до самых глубин своих нестерпимым хладом, как живое, поднималось и падало перед глазами, и Киприану тоже хотелось взлететь повыше и долго-долго падать вниз, кружась в воздухе, как сорванный ветром и отживший свое ссохшийся лист. У него тоже все ссохлось – окаменело в груди давным-давно, может, уже тысячу лет тому назад, и не нужно ни о чем заботиться, ни жалеть перед лицом неминуемой близкой кончины… Наверное, в последний раз взлетело перед его глазами это блеклое в своей безжизненности небо. Киприан вздохнул, прощаясь со всем, что окружало его в эти минуты, и тут же увидел вдали скользящее над самой землею облако. Оно приближалось, росло, цвет его из сизо-бурого стал зловеще-багряным, и вот уже оно закрыло собой все окрест, затем раздвоилось, открывая странную, не виданную никогда еще Киприаном картину…
По дороге, вьющейся меж песчаных холмов и остролистых карликовых деревьев, бесконечной вереницей двигались старые и молодые женщины, юноши и старики, молчаливые, запыленные, в ветхой одежде, расползающейся от дуновения ветра. Головы их были низко опущены на грудь, и хотя Киприан не видел их лиц, он знал, что на этих лицах отражены тяготы бесконечных дорог, а глаза полны неизбывной тоской, изъедающей душу человека.
В этот момент Киприан ощутил на себе чей-то испытующий, пристальный взгляд, и тут же из толпы путников вышел и направился к нему тщедушный, неприметный на вид старик. Рубище едва прикрывало его тело, высушенное до черноты солнечными лучами. На растрескавшихся окровавленных ногах чудом держались ременные сандалии, костлявые руки сжимали посох из причудливого черно-серебристого дерева.
Киприану вдруг почудилось, что взгляд старика вовсе и не принадлежал ему, а направлялся откуда-то издалека неведомой мудростью и силой, постичь которую земному человеку было невозможно. Пораженный этим и не зная, как ему быть далее, Киприан хотел было спросить об этом старика, а заодно излить душу, чтобы тот понял, как нестерпимо тяжко Киприану сегодня, но в глазах старика лишь мелькнула укоризна, и он, так и не сказав ни слова, указал ему на заснеженную дорогу, которая вновь проступила перед Киприаном, курясь поземкой, и за которой исчез и этот старик, и чудесное облако, не только напитавшее тайной душу Киприана, но и надолго поселившее там смятение.
…Что это было – привиделось, может, так вот с усталости – и что означал жест старика, так призывно указывавшего ему на дорогу? Если он звал его, то куда, зачем? А если предлагал продолжить путь, вот здесь, по снегу, то неужели он не видел, как чудовищно устал Киприан и что эта дорога вылизывала сейчас своим страшным шершавым языком последние капли его жизни?
На секунду-другую на фоне призрачно далекого горизонта, перенасыщенного кроваво-алыми и зловеще-багряными облаками, вновь возникло перед Киприаном лицо этого старика, и вновь рука его по-прежнему указывала на заснеженную, в сугробах дорогу; и тогда Киприан понял, что он должен продолжать свой путь: должен, должен, должен!..
Шагал он, а может, плыл по снегу? Киприан никак не мог уяснить этого, почти раздавленный тяжестью, что давила на голову, на плечи, на колени… Каждый вздох обжигал и без того ссохшуюся от стужи грудь, но в ней еще пока билось сердце, а значит, он мог двигаться и хотя изредка шевелить губами, чтобы повторять одно-единственное, но столь необходимое ему сейчас слово: должен!..
Так было до тех пор, пока Киприан не дождался своего дня, когда королевский судья Карл Эрландер объявил ему:
– Велено отпустить тебя на Русь, ибо по всему видно, что нет за тобой ни злого умысла, ни мыслей грешных, да и в вере своей ты примерно крепок.
Встречали Киприана в Новгороде, как воеводу после большого удачного похода: и благовест во всех церквах был, и иереи в ризах праздничных благодарственные молебны в честь его возвращения служили, а он, смятенный, встревоженный и до глубины души недовольный этим, лишь улыбался виновато да шептал едва слышно:
– Господь Всемилостивый! Не к месту, не к чину сие воздухов сотрясение да многословье цветистое… Ужель в Новгороде дел иных нет?
Он и подарок отверг от людей городских набольших и именитого купечества: панагию[15] в жемчугах с золотой цепью («не к лицу мне, чину духовному малому, таковое узорочье возлагать на себя»), чем вызвал в новгородских верхах многие недовольства и осуждения. Малый же городской люд чистоплотность Киприана в духовных и житейских делах, как и его отрицание всяческих излишеств и роскоши, ценил высоко: «Истинный бессребреник, – говорили о нем и тут же, понизив голос и оглядываясь по сторонам, добавляли: – Он не то што наш, прости господи, митрополит Исидор, – к тому в деле любом без подарения какого и близко не суйся…»
Киприан знал об этих разговорах, а если что доводилось слышать самому, лишь морщился недовольно. Всем своим существом он отрицал пристрастие к земным благам, к праздности и особенно к пустословию: «Человек человека не через слова красные понимать должен, а душой, сердцем своим, их обмануть нельзя», – не раз говаривал Киприан.
По натуре он не был нелюдимым, но знакомств случайных, бездумных избегал, да у него и не было на это времени. Каждую минуту, свободную от служб и иных пастырских дел в Варлаамо-Хутынском Преображенском монастыре, настоятелем которого он был еще до поездки к шведам, Киприан проводил в монастырском книгохранилище, лучшем к тому времени в городе. За рукописями и книгами он нередко забывал о еде и отдыхе, а бывало и о сне, просиживая здесь по целым ночам, отрешенный от всего земного, что окружало его в эти минуты. Он словно плыл по чудесному сказочному морю, полному таких же сказочных островов, за которыми таилось новое, еще неведомое ему: люди, удивительные деяния их, события, о которых еще не знал мир. Ему виделись путеводные звезды, указывающие дороги туда, где то ли находился край вселенной, то ли было начало нового людского бытия, пугающего своей неизвестностью.
Именно тогда, во время одного из ночных бдений, Киприан впервые почувствовал необыкновенную легкость в движениях, в мыслях, которые опережали его желания. Стоило только подумать о том, что давно прошло, как память мгновенно воскрешала все, вплоть до самых мельчайших подробностей того или иного события: лица людей, их походку, взгляды, слова, и что было самым удивительным, он тут же мог представить себе, даже с поразительной точностью увидеть их дальнейший жизненный путь.
Самый старый уважаемый монах обители, отец Авраамий, побывавший в свое время у Гроба Господня и исходивший едва ли не всю Русь, сказал Киприану, выслушав его рассказ:
– Чую, нет здесь ни греха, ни мудрований лукавых, а едино знак благодати Господней, коей он людей достойных порой отличает.
Киприан запротестовал было, но Авраамий прервал его, подняв руку, торжественно благословил:
– Шествуй с Богом, игумен, да о словах моих помни – будет им место в жизни твоей.
…Да, с тех пор одиннадцать лет минуло-пролетело, как один день, и как далеко теперь все это: и посольство Новгородское, и сам Новгород, да и Москва Первопрестольная, становой град земли Русской. Отсюда, из Тобольска, куда Киприан повелением патриарха Филарета был назначен главой сибирской епархии, особенно заметно было, сколь велики и обширны земли здешние. Вон как пугали Киприана еще в Москве и доброжелатели, и те, кто от зависти злобой полнились: «Откажись, владыко, откажись… Края там незнаемы, люди необузданны в страстях дикарских, идолам поклоняючись. Како слово Божье нести им будешь? А воевода тобольский Матвей Годунов? То ж злодей из злодеев: сколь челобитных и грамот слезных на него от людишек тобольских на Москву прислано? – яко царь сибирский там правит: власть делить с тобой ему хуже петли, греха от него примешь немало».
Слова эти проходили мимо внимания Киприана, будто и не было их, а от всех московских сборов: долгих, бестолковых, шумных – в памяти остался лишь один день, когда сам патриарх после торжественного богослужения в соборе вручал Киприану архиерейский жезл, обложенный бархатом, на серебряном с золотом верху которого было вычеканено: «Патриарх Филарет», а также серебряный крест со святыми мощами и с надписью: «Повелением Великого Государя, царя и великого князя всея России самодержца Михаила Федоровича, и отца его, великого государя, Святейшего Патриарха Московского Филарета Никитича, сделан сей крест в царствующий град Сибирь Преосвященному Киприану 7129 года[16]».
Крепостной тын обегал плоскую вершину тобольской Троицкой горы, смыкаясь с двух сторон у спуска к нижнему посаду. Здесь ютился разный ремесленный люд, а также сплавщики, рыбаки, охотники, отставные стрельцы и казаки, не пожелавшие возвращаться в московские и иные российские пределы.
В верхнем посаде жила «тобольская вершина», отдельно стояли воеводский и архиерейский дома с многочисленными пристройками и службами, далее дома купцов, стрелецких и казачьих сотников, за Воскресенскими воротами располагался Николаевский мужской монастырь, а сразу у спуска возвышался Троицкий собор.
Ни труды, ни лишения никогда не пугали Киприана, да и понимая, в какой край он едет, он был заранее готов к самым тяжким из них, но то, что пришлось встретить в Тобольске, поначалу поразило его.
С первых же дней появились на архиерейском подворье челобитчики: шли явно, бывало, пробирались и тайно, по двое, по трое, а то и по несколько человек сразу, жаловались, слезно молили хоть как-то унять воеводу, погрязшего в безмерном лихоимстве и жесточи, просили также унять купцов и приказчиков, обиравших и правых, и виноватых не хуже разбойников.
Вогуличи и иной инородный люд вымаливали у Киприана защиту от сборщиков ясака, собиравших его не единожды в год, как было положено, а дважды, а порой и трижды по приказу того же тобольского воеводы Годунова.
Нелучшими были дела и в новой сибирской епархии – суть нахождения и существования здесь Киприана. Небольшие церкви, вернее, часовни в березовском и обдорском острогах, два храма в Мангазее[17], несколько «становых» крестов-маяков, срубленных и установленных казаками и стрельцами по берегам Мангазейского моря, десяток-другой могил, где закончили свой путь тобольские монахи-подвижники, решившие проповедовать слово Божие в тайге и тундре, – вот и все, что досталось Киприану и что он принял, как говорится, под свое начало.
Безрадостной была и первая встреча Киприана с тобольским архимандритом Макарием. Удивительная снежно-белая седина его еще более подчеркивала и без того резко выраженную аскетичность лица и суровость неторопливых проницательных глаз.
– Владыко Киприан, не о здешних суетах будничных речь поведу, – говорил, надрывно кашляя, Макарий, – а об ущемлении и поношении веры нашей православной, вот суть рассуждений моих. Пытался я еще до приезда твово на Москву грамоты слать, здешним людям набольшим и воеводе тож не единожды втолковывал, как велика идолопоклонства сила у народов окрестных, все зря… Воевода, не посчитавшись с саном моим и годами, в насмешку все принял: «Мол, совсем старость взяла тебя, Макарий, – идолов поганых забоялся», а того в резон принять не хочет, что идолам тем, особливо главному из них – бабе златой, все земли от пермских лесов до морей хладных подвластны. Как тут людишек таежных да тундровых к вере истинной, православной привести? Я не смог, сил не хватило, грешен… Ноне едина надежда на тебя, владыко, бери бразды дел всех в руки, я ж до конца дней своих – первый тебе помощник.
Киприан благодарно склонил голову, а когда Макарий, подойдя под благословение, намерился поцеловать ему руку, Киприан воспротивился, сам обнял его.
Макарий растрогался:
– Чту духовный чин твой, владыко, ведомо, сколь заслуженно достиг ты его трудами и верой истинной.
– А я чту более чина любого, отче Макарий, годы твои, на благо краям сибирским отданные, разум светлый да душу неподкупную, и горе наше, что людей таковых, как ты, ноне куда менее стало.