От самой воды, где у крутолобых камней, подпирающих подножье мыса, шуршала льдистая мелочь, до его вершины с восьмиконечным крестом – все было подчинено покою. Недвижим был морозный воздух, такой плотный, что сквозь него не могли пробиться тяжкие испарения тундровых низин. Смирили до едва слышного перешептывания многоголосый говорок бегущие к морю ручьи. Едва-едва набирали сил плоские волны для того, чтобы перекатываться, кивать пенным гребнем друг другу.
Успокоились и ватажники. После выпитого на радостях вина спали, где кого свалила усталость: на оленьих шкурах среди камней, в стругах, на нартах, а то и прямо на песке.
Ивашка, сидевший с Истомой у костра, подбросил охапку плавника, пошевелил, раздул угли. Плавник тут же зашипел, потрескивая, зачадил сладковатым дымом. Через минуту ожило пламя. Бойкие, синевато-золотистые огоньки его заплясали, закрутились весело, и не было им дела до людских забот и страстей. Ивашка поплотней запахнул меховую накидку, затих.
До самого дна-донышка своей души вычерпал он слова жалельные по Ерминии, но судьба не пожалела его, добавила еще горького через край, заставила и при смерти Авксентия побывать.
То, что Авксентия не было в живых, Ивашка все еще считал чьей-то злой выдумкой, ложью, порождением дурных обманных снов. Все в нем противилось, кричало при мысли о том, что он никогда больше не увидит Авксентия. Вновь и вновь проходил он перед глазами Ивашки, да так близко, что можно было различить каждую черточку его гневного, возбужденного лица, видеть, как схватил он в последнем могучем усилии оборотня-купца, как покатились они по палубе, и от того еще острее была боль утраты.
А тут еще одна заботушка пришла нежданно-негаданно… Сразу же после того, как безрезультатно кончились поиски тела Авксентия, Ивашку на берегу окружили ватажники. Многие из них к этому времени уже успели изрядно хлебнуть из купеческих запасов, у других сильнее хмеля колобродила в душе не до конца выплеснутая в бою шальная отвага, третьи, пожилые и потому более сдержанные во главе с Никифором, настаивали:
– Все дела в сторону, покуль атамана нового не кликнем, и выходит, что атаманом этим тебе быти, Ивашко!
Ивашка удивился, стал отнекиваться, так как атаманство это ни с какой стороны не прельщало его, да и не до того ему было сейчас. Ватажники настаивали не отступая, и тогда он скрепя сердце, а главное, для того, чтобы не рушить обычай, стал благодарить за честь, кланяться земно и, по обычаю так же, трижды отказываться.
– То твое место, Никифор, ты есаул известной…
– Ан нет, – возражал тот, – годочки мои не те, да и проворь молодеческая поисточилась. Ты же силой и духом крепок, да и грамотой остер, недаром за тебя сама Марфа Ильинишна всегда перво слово держала.
Ивашка с тоской глянул на Никифора, но, встретив ответный взгляд, доверчивый и по-своему непреклонный, тут же понял, что здесь ему не отговориться.
Ах, не по душе все это было ему, да уж как не по душе, что и слов не найдешь. Ну, там в мореходских или в мирских каких делах, да чтоб поотчаяннее, он всегда был согласен верховодить, а атаманство кроме дел воинских сулило ему столько забот и беспокойств, что он не знал, как ему поступить сейчас.
Меж тем Никифор, и не думая, что можно отказаться от столь лестного и почетного предложения, тут же преподнес Ивашке знак его власти – шестопер, заменявший у ватажников атаманскую булаву. Помня, что этот шестопер он не раз видел в руках Авксентия, Ивашка бережно принял его, погладил по рукоятке, осторожно потрогал торчавшие веером стальные перья-пластины, словно в них все еще хранилось тепло рук родного ему человека.
Костер из плавника хорошо разгорелся, и от него так повеяло жаром, что Ивашка невольно отодвинулся, прикрыл на секунду лицо ладонью. Рядом хорошо освещенная пламенем костра высилась «Королева Мод». Смятая и сломленная, как гордая израненная птица, рванувшаяся в небо в последнем усилии, в хаосе вздыбленной, развороченной палубы, в путанице снастей и парусов, змеившихся от поверженных мачт до самой воды, она все равно была прекрасна.
– Ишь ты, каков кораблик есть! – неожиданно вырвалось у Истомы со всем душевным восхищением, на какое он только мог быть способен. – А што добра в ем… Куды ж ты, атаман, с добычей такой деваться будешь? Гости торговые в Мангазее да, поди, и в Москве самой, довелось бы им взглянуть на товары эти, от зависти бы почернели.
– То не забота, – поморщился Ивашка, – установится путь санный – снарядим обоз на реку Собь. Там холмогорские купчишки зимовья спроворили, торг ведут немалый. Часть товаров пустим на то, чтобы службу заупокойную по Авксентию правили по всем московским, архангелогородским да холмогорским церквам. Все же остальное на мирское дело определим: пищалей, сабелек, иного воинского запаса прикупим – вот и ладно будет.
– И для Бога и для людей ладно, – уважительно и непривычно торжественно подтвердил Истома.
Неожиданно напомнил о себе ветер. Примерившись раз и другой, вдруг с озорным да веселым посвистом прошелся по вершине мыса, стеганул было, как кнутом, по воде, но тут же, поутишив, рассыпался Полосами чешуйчатой ряби. Ивашка провел шершавой ладонью по лицу, негромко проговорил, обращаясь к Истоме:
– Мне-то не спится – ладно, а ты пошто высиживаешь тут?
– Да уж так, с тобой вместе. – Истома произнес это, глядя в сторону, но можно было понять, что он обеспокоен тоскливой безысходностью, так явно заметной во всем облике Ивашки, в каждом его движении и даже в манере разговора.
– Ладно, – продолжил немного погодя Истома, – пойду вот плавнику наберу, да и подремать можно тогда.
Позевывая и потягиваясь на ходу, он направился к ближайшему взгорку, подножье которого густо ощетинилось плавником, донельзя измочаленным волнами. Набросив на себя теплый на меху кафтан, Ивашка заснул только под утро, здесь же, у костра, и поэтому не слышал, как в лагере с рассветом поднялся шум.
Забеспокоились, засуетились ватажники. Кто-то предложил послать ертоульных-разведчиков по берегу, кто-то ругательски ругал тех, кто еще не пришел в себя по случаю вчерашнего веселья – редкой удачи – захвата «Королевы Мод».
Всю эту разноголосицу в миг единый прервал Никифор, крикнув с мрачной зычностью: «Будя!» и уже, как обычно, спокойно пробасил: «Атамана шумните».
Разоспавшийся Ивашка никак не мог понять, чего хотят тормошившие его ватажники.
– Стрельцы, каки стрельцы? Откуда им быть здесь, – позевывая, повторял он, но ватажники не отступали, приглашая Ивашку скоренько на море глянуть…
Он с трудом поднялся, протер глаза и тут же увидел, как в колебаниях серебристых масс воздуха над морем возникла вначале едва заметная, а потом уже и более четко видимая вереница идущих под парусами тяжело груженных кочей.
Появление их было не только удивительным, но и неожиданным, так как здесь в столь позднюю осеннюю пору не хаживали ни царские, ни иные суда.
Меж тем кочи подошли ближе, и уже можно было разглядеть стрельцов и казаков, уютно устроившихся вдоль бортов. Без сомнения, все они спешили как можно скорее добраться в Мангазею, но, видно, лежавший у берега большой корабль привлек их внимание, и они решили чуть задержаться. На кочах почти одновременно сбросили паруса, и вскоре от каравана отделился, направляясь к берегу, легкий струг с десятком стрельцов.
– Каково мыслишь? – спросил Ивашка у стоящего рядом Никифора. – Полезут аль нет?
– Не должно бы, – ответил тот, не отводя глаз от кочей. – Высмотреть, выведать, што к чему хотят, а может, и поживиться на кораблике надумали, приманка-то уж больно завидна.
Пока шел этот разговор, ватажники время не теряли. Не страх перед стрельцами, а тот холодок нетерпения, который всегда предшествует бою, уже не только напомнил о себе, но и заставил отбросить все лишнее, что могло бы помешать им в надвигающейся схватке.
Вскоре палуба обезлюдела, ощетинившись двойным рядом наспех заряженных пушек. С моря, на фоне беспорядка, царившего на палубе, пушки эти были незаметны, да и ватажники здесь постарались: укрыли их чем могли: рогожными мешками, обрывками снастей и обломками досок. Здесь же, рядом, пристроились ватажники, ведающие пушкарское дело. Неподалеку, в проеме палубы, краснела углями жаровня, тут же кучей лежали щипцы: схватить уголек, приложить к затравочному отверстию пушки было секундным делом.
– А ведь тебе, атаман, придется словцом с гостеньками перекинуться, – сказал Никифор.
– Ну, што ж, поведем беседушку, – многообещающе проговорил Ивашка, затем, пробравшись меж обломков, встал у борта, опираясь ногой о покосившийся поручень. Вскоре струг подошел так близко, что были ясно различимы утомленные после тяжкого пути лица стрельцов и старшего из них, дородного и заносчивого по виду. Задрав голову с большой пегой бородой, он нетерпеливо прокричал:
– Эй, што за народ, кто кораблику сему хозяин? Быстро молвите.
– Пошто ж быстро, – явно насмехаясь над стрельцом, отвечал Ивашка, – нам спешить некуды.
– Вижу, мореходцы – мать вашу… вона куды за ехали… хозяина для расспросу зови, воевода наш велел.
– Потрудился бы уж для тебя, касатик, – продолжал забавляться Ивашка, – да хозяина-то у нас нет и отродясь не бывало.
– Это как же не бывало? – насторожился стрелец и, несмотря на свою дородность, легко встал в чуть качнувшемся струге.
– А вот так и нет, вольный здесь народ, ни воеводам, ни боярам, ни царю самому неподвластный, ватажники мы, слыхал о таких?
Лицо стрельца, и без того злое, еще более покраснело. Он вытаращил глаза, закричал, разбрызгивая слюну:
– Да как же ты смеешь, сучий сын, тать, душегуб, рвань кабацкая, мне, человеку службы государевой, молвить такое? Да стоит воеводе нашему, князю Мышецкому, о сем поведать, как он повелит всех вас в миг единый со свету сжить! Сейчас же готовы будьте пред воеводой с повинной явиться!
– Не надорвись, холуй воеводской! – презрительно бросил Ивашка. – Ноги уноси, покуль цел, да шкура не продырявлена.
– Я… ты… мне такое?! – вновь зашелся в крике стрелец. – Да ты, пес, трижды кнутом ободранный, еще в петле у меня покрутишься!
Если до этих слов Ивашка, блюдя не столь уж и милый ему атаманский чин и вежество, сдерживался, то тут его терпение кончилось. И в миг единый на смену теперешнему атаману ватаги явился и встал, подбоченясь, мангазейский гулеван со щедрой, буйной до бескрайности душой, заводчик отчаянных дел, великий ругатель богатеев и воевод, которого всегда любил и помнил за молодечество простой люд.
Прослушав до конца ругательное присловье стрельца, Ивашка совсем по-кошачьи замурлыкал от удовольствия и, вволю вдохнув морозного ветерка, залился вдруг в такой громогласной, хлесткой и так ладно пригнанной друг к другу ругани, что стрелец, попытавшийся было сопротивляться, тут же замолк на полуслове и не то с изумлением, не то со страхом воззрился на Ивашку. Для того же это была только присказка, первая пристрелка, за которой сразу последовал второй, более солидный словесный залп. Тут не просто досталось всем от мала до велика домочадцам стрельца, а они были в буквальном смысле слова изничтожены.
Вновь вдохнув побольше воздуха, Ивашка, не останавливаясь, тут же принялся за воеводу – князя Мышецкого, и хотя отродясь не видел его в глаза, можно было подумать, что он знал его долгие годы со всеми родичами, которых он тоже вспоминал сейчас крест-накрест, вдоль и поперек, вплоть да десятого колена. Дойдя до окаянств, творимых неведомым ему князем Мышецким, Ивашка как бы хлебнул некой живительной влаги, и снова изнывшая в гореваниях душа Ивашки развернулась во всю – понесла его, как на крыльях, на окончательное посрамление и воеводы, и толстого стрельца и, конечно, для буйной радости всех ватажников.
– Эт, атаман!
– Ай, молодец!
– Эко частит прихвостня воеводского! – слышалось со всех сторон, а Ивашка меж тем, закончив с воеводой и его делами, принялся за князей, бояр тобольских и московских и, не побоявшись, прошелся по всей царской фамилии во главе с царем.
Этого стрелец уже не мог стерпеть. Он затрясся, как в лихорадке, и, отплевываясь и грозя кулаком, едва что не упал на дно струга. Гребцы тут же налегли на весла, заторопились к каравану кочей, лениво покачивающихся на волнах.
Весть, привезенная стрельцами с посыльного струга, быстро дошла до воеводы. С головного коча, где он, по дорожным правилам, всегда находился, ударила пушчонка, потом донеслась барабанная дробь, заливистое пение рожков, и тут же на многих судах засуетились стрельцы, стали готовить и спускать на воду теперь уже добрый десяток стругов.
– Разнести, што ль, их к такой-экой матери? – презрительно протянул Ивашка. – Ведь не ведают, псы воеводские, сколь оружны мы.
– Дело нехитрое, – согласился Никифор, – но на тех кочах подневольного люда поболе, чем истинных лизоблюдов воеводских.
– И то… Выходит, не к лицу нам, честным вольным людям, таку неравну сечу затевать: мы их за раз единый на дно отправим со всеми потрохами и пожитками… – Ивашка хитровато повел глазами.
– И все же, други мои, пугнуть их надобно. Эй! – крикнул Ивашка пушкарям. – Не беря греха лишнего на душу, братцы, ударьте рядышком, потревожьте гостенечков.
В многоголосый, заметавшийся в поднебесье гром слились три залпа корабельных пушек. И тут же вблизи каравана кочей, справа, слева, и позади него, во множестве вздыбились зеленоватые фонтаны, разведя толчею волн. Струги, направившиеся было к берегу, тут же торопливо повернули обратно, а на кочах по всему каравану стали торопливо поднимать паруса. Еще громыхнуло пушечным гулом раз и другой, пока Ивашка не крикнул удовлетворенно:
– Будя! Вона каково поспешает свора воеводская…
Строй судов нарушился: одни из них устремились в стороны, другие в спешке направились вдоль берега, стремясь как можно скорее укрыться за ближайшим мысом.
Удачность этого скоротечного боя не только развеселила ватажников, но и будто придала им новые силы. Ватажники насмешливо поглядывали вслед торопливо уходящим кочам, оживленно переговаривались, спорили, смеялись, и за всем этим не сразу увидели, как из-за ближайшего увала вынырнули одна за другой несколько оленьих упряжек. Ватажники и погадать не сумели, кто бы это мог быть, как упряжки остановились у большого костра посреди ватажного стана.
Первым поднялся с нарт и ступил на землю Савватий. Был он сумрачен, недобро озирался вокруг. Можно было понять, что гнал он сюда так, что едва выдюжили олени – смотреть на них было жалко. Да и мирские, приехавшие с Савватием, не слезли – сползли с нарт, так порастрясло их по тундровому бездорожью.
Вместо положенного большого поклона, которым приезжий обязан был приветствовать «хозяев места и костра», а поперед того их голову, то есть атамана, Савватий лишь хмуро кивнул ватажникам. Бегло оглядев вздыбленную на отмели «Королеву Мод», сваленные в кучи товары, оружие и с неодобрением многие следы недавнего гульбища, спросил, недобро усмехаясь:
– Дуван делите, или ина радость у вас?
Тут вперед выступил Никифор, коему по его есаульскому чину положено было блюсти неписаные законы вольных ватажных людей.
– Ты пошто это, целовальник мангазейской, обычай рушишь? – поигрывая раскатистым голосом, обратился он к Савватию. – Пошто о здравии нашем не спросил, пошто атаману поклон не отдал?
– Так атамана не вижу, – уже виновато ответил Савватий.
– А это кто? – указал Никифор на Ивашку. – Он и есть атаман ноне заместо убиенного брата нашего – Авксентия.
Горестно покачав головой, Савватий снял шапку, перекрестился, за ним обнажили головы ватажники и мирские. После долгой, уважительной паузы, теперь уже низко кланяясь, Савватий обратился к Ивашке:
– Виноват я, атаман, и вы, люди вольные, оступился перед обычаем, но тому причина есть, я тож с недоброй вестью к вам, и оттого ум-разум в раскатку пошел.
– То-то и чую, что не зря ты столь усердно упряжки гнал? – вопросительно проговорил Ивашка.
– Ох, не зря, атаман, не зря, – и стряслось такое, што и поведать страшно…
– Ну! – почти закричал Ивашка, терзаемый недобрыми предчувствиями.
– На приступ вела мирских Марфа Ильинишна, а воевода порешил ее, обездолил, осиротил навечно нас проклятущий, по-подлому из пищали ударил, – непривычной глуховатой скороговоркой зачастил было Савватий, но тут же закашлялся неловко и, видя вмиг изменившееся до неузнаваемости лицо Ивашки, горестно поник головой.
Ничего больше не стал расспрашивать Ивашка, лишь зашагал напрямик в тундру, и все ватажники видели, как подрагивают на ходу его плечи. Отойдя подальше от стана к песочной ложбинке, окруженной чахлыми искривленными кустами, он остановился. По-прежнему тупо глядя перед собой, он чуть помедлил и вдруг упал на песок, застонал, забился сразу обессилевшим, непослушным телом.
Савватий долго не беспокоил Ивашку, да и ватажникам наказал, чтоб не совались попусту к атаману, а Ивашка тем временем, не успокоившись, а скорее закаменев, все еще лежал на песке, широко раскинув руки, бездумно глядя в ясное, до блеска холодное небо.
Только в сумерках пришел Савватий, молча опустился рядом с Ивашкой, сказал негромко, душевно: – Было б в нашей власти ее поднять – любой бы головы не пожалел, а так што ж душу полымем жечь – не поможешь…
Ивашка, будто больной или квелый какой, согласно склонил голову, медленно спросил:
– Вся забота – горюшко, аль што привез – недомолвил, на потом оставил?
– А и привез, – с неподобающей разговору бойкостью ответил Савватий, – поведаю вот… Он принялся рассказывать, как неподалеку, у соседнего мыса, встретил неких людей и что Ивашке нужно было бы с ними свидеться да порасспрошать их.
– Какие люди! – едва что не обозлился Ивашка. – Какой мне спрос-расспрос ноне…
– А ты послушай меня, побеспокойся, – настаивал Савватий. Ивашка, будто в бессилии, развел руками, но встал все же, пошел, так и не поднимая головы вслед за Савватием. Вскоре они вышли на дорожку, протоптанную ватажниками, к большому костру, и вдруг Ивашка услышал за спиной сдавленный и протяжный не то вскрик, не то моление:
– Ох… Ивашенька…
Как на ходу спотыкаются люди о неожиданно появившееся препятствие, так и Ивашка, услышав этот вскрик, оступился и ударился коленом о лежавшее у дороги бревно. Его поразило не столько то, что назвали его имя, как сам голос, голос… Может, он ослышался, или ему почудилось? Ивашка заставил себя оглянуться – и тут же похолодел: неподалеку от него стояла Ерминия.
Чуть ли не по-стариковски осунувшейся и истомленной выглядела она, да и лицо ее пропитала насквозь такая болезненная бледность, что ту, прежнюю, Ерминию можно было узнать с трудом. Ивашка боязливо потянулся к ней и, едва дотронувшись, все еще сомневаясь, тут же отдернул руку.
– Я это, я, Ивашенька, не сомневайся.
Впервые в жизни почувствовал Ивашка, что ноги совсем не повинуются ему и что еще миг какой – и он обезножит совсем, и тогда не то что шага ему не сделать, а вовсе он осядет, кулем ткнется в камни. Поднатужившись, он все же сумел сбросить оцепенение, качнулся, как хмельной, и хотя и неуверенно, но двинулся навстречу Ерминии. И тут же надежда, отчаяние, радость, испуг и еще множество ощущений, для которых он не мог бы и вовсе подобрать названия, переполнили вмиг все существо Ивашки, закружили, вывернули душу. И тогда он, все еще веря и не веря, принял в объятия задыхающуюся от счастия Ерминию. И она и он пытались при этом что-то говорить, объяснить друг другу, но стоило им произнести два-три слова, как речь их тут же становилась невнятной, прерывалась, а руки все сильней смыкались в объятиях.
Не бывает двух ветров, стремящихся навстречу друг другу, и лишь два человеческих сердца, переполненных неистребимым желанием слиться в одно, могут так долго надеяться и ждать той минуты, когда через все напасти, преграды и горести их пути наконец сойдутся.
Если и представлял раньше каждый из них эту минуту, полный предчувствий, томлений, смутного опасения и даже страха, то в действительности все это произошло намного проще.
Когда отзвучал первый, нескладный рассказ Ерминии, она, храбро отхлебнув из ковша вспененного крепкого меду, вновь, приблизившись вплотную к Ивашке, упала вдруг на колени, и, крепко обхватив его ноги, прижалась к ним, затихла.
– Што ты, што ты, Ерминьюшка… – Растерянно забормотал Ивашка, но она, не отвечая, только чуть вздрогнула узкими, по-девичьи беззащитными плечами и, подняв голову, пронзительно посмотрела на него. Длилось это несколько мгновений, но тут же словно свет какой озарил всю душу Ивашки до самых глубин, и он, прозрев и понимая теперь и благодарность, и сердечную приверженность, и то, что люди называют любовью, склонившись, легко поднял на руки Ерминию.
Оседая под ногами, гулко похрустывал смерзшийся песок, попадались скользкие от инея угловатые камни, а Ивашке чудилось, что идет он со своей бесценной невесомой ношей по мягкой, ласково податливой траве. С легким шорохом покачивалась у входа в атаманову землянку старая оленья шкура, доносилось звонкое поцокивание галечных россыпей, которых нет-нет да и будоражили сникшие в раскате волны, а здесь, в землянке, слышалось громкое, до звона в ушах, биение сердец.
…Все ниже и ниже склонялся Ивашка вместе с Ерминией, пока не опустил ее бережно на топчан. Когда же он хотел разжать руки, Ерминия не отпустила его и теперь уже сама крепко прижала к груди зардевшееся от счастья лицо Ивашки.
Истома, искренне радуясь за друга и Ерминию, разглагольствовал в кругу ватажников:
– Это ж надо подумать, сколь зла и горести на ее долю пришлось, а ведь не согнулась, не ступила назад, и ноне жена она атаману истинная перед Богом, перед людьми да перед совестью…
Час минул, не более, как уж Ивашка был среди ватажников. Степенно, один за одним, подходили они, кланялись уважительно ему и особенно стоящей рядом Ерминии. Та низко кланялась в ответ, тут же потчевала людей чаркой вина, те, посмеиваясь, отходили, довольные. Последним неуверенно подошел Игнат. Ивашка к этому времени был уже на берегу, хмурясь говорил что-то Савватию.
Игнат, голова которого была обмотана широкой полотняной тряпицей, затравленно глянул на Ерминию, беря чарку, вымолвил, кривя губы:
– Атаману-то не говори, а, Ерминьюшка? Грех мой, это так, но ведь и ты вона каково пугнула меня, чудом жив остался… Как бы в доказательство своих слов, он, старательно морщась, поправил повязку на голове.
– Ладно, бог с тобой, – облегченно вздохнула Ерминия, – не скажу, не думай, ты ведь тож меня выручал…
Игнат принялся было униженно благодарить ее, но, видя, что Ерминия замахала руками, – к чему, мол, эдак-то, – неожиданно рассмеялся.
– И што вы за народ, бабы? Сначала бьете, потом лечите, как ты меня, и все у вас за один круг идет.
– Шествуй восвояси, аника-воин! – беззлобно вымолвила Ерминия и тут же заспешила к Ивашке.
Собрались по слову Савватия быстро, понимая, что не до отдыха сейчас, не до застолий и собеседований, когда ватажников с таким нетерпением ждали в Мангазее.
Через час-другой длинная череда упряжек вытянулась у прибрежной косы. У ватажников и своего воинского запаса было вдоволь, а тут еще на купеческом кораблике столь разжились, что такому вооружению и при царском дворе могли позавидовать. Кольчуги с серебряной насечкой, панцири в золотой вязи узоров и с орлами, литые фигурные печати из серебра на сабельных ножнах и прикладах пищалей, пики с древками, перевитыми бронзовыми нитями, и многое другое, что удивлению достойно было.
На отдельных крепких нартах пристроили взятое на корабле заморское чудо: на легкой станине короткую пищаль «о восемь стволов». Поднесешь раз фитиль – стволы с грохотом и дымом бьют один за другим рублеными пулями. Ватажники пробовали, дивились, взирали со страхом на заморскую премудрость.
Когда вина на дорогу испили, Ивашка держал речь к тем, кто на мысу оставался:
– Покуль мы в Мангазее беседушку с воеводой вести будем, вам тут место наше и особливо кораблик сей с товарами беречь надобно, глаз не спуская: не шляться окрест без толку, не дрыхнуть лишнего, не бражничать – упаси бог! С городу вас не потревожат, там не до того ноне, ну, а коли самоеды немирные набегут, аль прочий бродячий люд озоровать начнет, отогнать их у вас есть чем. Сами недавно зрили, сколь сила великая в руках ваших, так что страху вам не имать!
Уже усаживаясь в нарты рядом с Ерминией, Ивашка подозвал понуро стоявшего неподалеку Истому:
– Ну, цвет лазорев, товарищ мой наипервейший, присядь хоть на дорожку… – Он дружелюбно притянул к себе Истому, усадил рядом на край нарт. – Так и не надумал с нами ехать, на Русь собрался?
– Собрался, прости, атаман.
– Чего ж прощать тут, как ни вольна, ни просторна югорская землица, а российской человек всегда на родную сторонку клонится… Эх, Русь-матушка! Сколь сынов твоих по свету мыкается: и добрых, и блудных, и сердцем возмужалых, и ты для них, как мать, единая и любимая от веку ввек!
Истома, не поймешь, вздохнул шумно или застонал так от слов Ивашки, горестно поник головой.
– Ну, будя, будя! – Ивашка уже бодро хлопнул ладонью по плечу Истомы, а когда тот встал с нарт, успел шепнуть:
– Поклонись там, Руси поклонись…
– Долгом почту, Ивашенька.
Крикнув, взмахнул шестом Савватий, забеспокоились, рванули вперед олени, понеслись по заиндевелой, в ледяных наростах траве. Вскоре утихли крики погонщиков, а Истома все вытягивал шею, все всматривался вдаль, где еще некоторое время мелькали за увалами упряжки. Вскоре они вовсе скрылись из глаз, поглощенные туманной мглой, стелившейся низко над тундрой.
Гнали-ехали полдня и почти всю ночь, а под утро, когда уже вовсе выбились из сил и олени и люди, решили устроить краткую дневку. «До обеда спать всем немедля, – велел Ивашка, – а там каши поедим, и опять в путь-дорогу…»
От такой езды постанывали даже привычные ко всему ватажники, а про мангазейцев и говорить нечего было: с обветренными до черноты лицами, снопами валились у нарт, мгновенно засыпали. Лишь в полдень Ивашка с Савватием стали будить вольных людей:
– Эй, будя храпеть-похрапывать. На свет божий позрите, вон ноне распогодилось – денек-то каков есть!
Видно, не зря, не случайно, а в последний раз перед долгой зимой решила тундра поразить красой своей окружающий мир. Чего только стоили ее травянистые угодья-ковры: буро-желтые, блекло-зеленые и размывчато-багряные, вперемежку с полосами первозданно белого и голубовато-искристого снега.
Все, что было едва заметным, приблизилось. Реальными, почти ощутимыми стали очертания и линии тундровых увалов. Вырвавшись из сплющенных наслоений кочковатого тумана, предельно отчетливо проступили извивы дороги, что шла вдоль берега моря. Поэтому и разглядели так издалека ватажники оленью упряжку стремительно несущуюся к их походному стану.
– Господи, гонят-то как! – обеспокоенно проговорила Ерминия. – Неужто мангазейские вновь, аль еще какой сполох там? Один, второй увал, как бы отбрасывая, оставляла позади упряжка, и вот она уже вырвалась на прямую дорогу и через несколько минут была уже у большого костра. Расположившиеся здесь на обед ватажники бросились врассыпную, так как казалось: еще мгновение – и олени сомнут, побьют копытами людей, пройдутся нартами… Но олени, рога которых, груди и спины были щедро усыпаны куржаком, почти одновременно вздыбившись, остановились, и только ноги их, все еще будучи во власти стремительного движения вперед, вытанцовывали, переступали на месте.
Увидев на нартах Епифанию, умостившуюся за спиной погонщика-самоеда, Савватий даже растерялся чуть:
– Ты, значит?
– Аль не признал? – осведомилась в свою очередь Епифания. У нее подкашивались ноги, затекшие от долгой езды, и нестерпимо болела спина, но она твердо встала у нарт, отвесила церемонный поклон ватажникам:
– Людям вольным почет и здравие!
– И ты здрава будь!
– Милости просим, поспешай к костру, краса-красавица! – вразнобой загомонили ватажники, с любопытством разглядывая столь редкую в местах этих гостью.
– Все ж явилась? – продолжал свое Савватий.
– Ага, – не меняя насмешливого тона, отвечала Епифания. – Явилась, как на духу!
– На духу… – почти не разжимая зубов от охватившей его неприязни к Епифании, протянул Савватий, потом сокрушенно добавил: – Зря, выходит, я столько усовещивал тебя в Мангазее.
– Зря, ой зря, кормилец! Вот побуду среди вольных людей, повидаюсь кой с кем, ежели найду, а уж там, как бог на душу положит…
Она говорила это, явно насмехаясь над Савватием и в то же время стараясь повыгоднее показать себя.
Епифания просто не могла хоть в чем-нибудь поступиться перед нравом своим и повадкой, да еще на глазах стольких жадно и завистливо разглядывающих ее ватажников. Она картинно развела руками, будто бы недоумевая, что, мол, за народ, аль не видали таких, как она, и только намерилась продолжить разговор с Савватием, как увидела Ивашку.
Вмиг куда и девалась разбойная веселость Епифании. Она побледнела, хотела улыбнуться, но губы ее лишь дрогнули в жалкой ухмылке, и синь до предела расширившихся глаз полыхнула страхом. Она не знала, что делать ей сейчас, как поступить? Может, махнув рукой на свою гордость, броситься на колени перед Ивашкой или так вот, оставаясь на месте, молить его о прощении? И так и эдак выходило неладно, и тогда она, собрав все силы, поминутно останавливаясь и спотыкаясь, двинулась навстречу Ивашке.
«Што это она, откуда здесь, зачем?» – смятенно думал он, сам растерявшийся до крайности, не зная, как ему быть с Епифанией, о чем держать речь?
Остановившись в нескольких шагах от Ивашки, Епифания попыталась что-то сказать и раз и другой, но тут же замолкла на полуслове и, окончательно насмелившись, выкрикнула вдруг на едином дыхании:
– Как хошь казни, но дай слово вымолвить!
Ивашка, по-прежнему растерянный, промолчал, и тогда Епифания, как в омут бросившись, продолжила свое:
– Сама не ведала, творила што, Ивашенька, все хотела к тебе поближе быть, оттого и окаянство мое… Ноне же я здесь во власти твоей и душой и телом, и люб ты мне навечно, при всех, при всем народе честном реку сие! – Она решительно повела рукой, показывая на подступивших ватажников, как бы призывая их в свидетели справедливости и истинной чистоты своих слов. Так хороша она была в эту минуту, вся порыв, стремление, и так сияли веселым отчаянием и безумством ее глаза, что Ивашка, не зная, что и подумать, едва что не стал открещиваться от нее, как от наваждения.
В это время из толпы ватажников вышла Ерминия. Строгая, с поджатыми губами, по-монашески повязанная платком по самые брови, она почти равнодушно посмотрела на Епифанию и тут же устремила взгляд к Ивашке. Было в этом взгляде столько любви и теплоты, что сразу можно было понять, что именно они переполняли сейчас ее сердце. И Ивашка тут же торопливо шагнул навстречу Ерминии, особо уважительно и низка поклонился ей. Затем так, будто бы были они здесь совеем одни, бережно обнял ее, прижал к груди, замер, словно собираясь так простоять долго-долго.
Видя это, Епифания лишь сдавленно всхлипнула и, низко опустив перечеркнутое болью и стыдом лицо, направилась к упряжке.
Погонщик-самоед, ожидающий ее у нарт, хотел было спросить о чем-то, а может, утешить, но Епифания сильно и безжалостно ударила его в грудь, и он отпрянул назад, прикрывшись в испуге рукой.
Длинный шест – тюр, воткнутый в мерзлую землю, удерживал на месте нарты, а вместе с ними и всю упряжку. Епифания судорожно сжала шест, уперлась в него лбом и так долго раскачивалась, низко склоняясь к нартам, шепча что-то непослушными губами.
Что осталось ей, и что она теперь могла? Вновь, в который раз идти на поклон к Ивашке, ползать у его ног побитой собакой, вымаливая эту, не нужную ему любовь, чтобы пожалел, чтобы хоть немножко, ну самую малость понял, чтоб оценил, наконец…
И вот в эту минуту, когда тяжесть случившегося чувствовалась особенно остро и непереносимо, Епифания вдруг ощутила в глубине сердца то ли толчок, то ли зов, она сама еще не знала, как это можно было назвать. Но вот это повторилось еще и еще раз, и теперь она была уже уверена, что какое-то новое, неизведанное чувство затеплилось и окрепло в душе для того, чтобы позвать за собой, к той единственной, как она уже знала, дороге, где ждало ее избавление от всех душевных мук и горестей.
Вскоре зов этот повторился, уже настойчивее и ощутимей, и тут же вместе с ним обозначилась, тронула ее своим дыханием окрыляющая легкость. Сейчас, когда она все более и более переполняла душу Епифании, было нельзя, попросту невозможно оставаться в этом чужом теперь для нее мире. В миг единый ухнуло в преисподнюю все, что было и стремлением, и надеждой, да и всей жизнью до самой малой малости.
– Да пропади оно все пропадом! – идущим от самого сердца голосом выкрикнула Епифания и, уже не раздумывая более, не сомневаясь и не жалея ни о чем, отдалась этому странному зову, что уже полностью овладел всем ее существом.
Никто из людей, стоявших поблизости, не увидел того, что предстало сейчас пред глазами Епифании. Она только успела упасть боком в нарты, как сразу же между ней и всеми этими людьми, что окружали ее сейчас, легла непреодолимая преграда. Светлая, обоюдоострая, искрящаяся окалиной, как только что откованный меч, она отделила, отсекла Епифанию от окружающего мира, не попросила, а потребовала полной покорности и повиновения. А та легкость, которая уже переполнила до краев ее сердце, тут же бросила в колдовское вращение и тундру и небо, и все, все вокруг, так что оставаться здесь Епифании было нельзя больше ни одной минуты.
И вскрик ее, и тревожный хрип – рывок оленей – слились воедино, и уже через мгновение упряжка, беспрерывно подгоняемая Епифанией, все убыстряя бег, мчалась вдоль берега моря.
Дорога здесь раздваивалась. Правая колея, более накатанная полозьями нарт, вела в обход ближнего мыса. Левая – круто сворачивала в сторону и, едва заметно проступая, терялась на вершине этого мыса у обрыва. Не раздумывая, не сомневаясь и ничего уже не боясь, Епифания бросила упряжку на левую дорогу, хотя всполошившиеся ватажники, надрываясь, кричали ей вслед:
– Стой, куда?!
– Куда, оглашенная, к смерти гонишь!
– Стой-й-й…
Едва различимые в завихрениях взметенной ими снежной пыли олени уже не только неудержимо неслись вперед, а упоенные и беспрерывно подгоняемые взбунтовавшимся ветром и отринув все, что еще держало их на этой земле, временами, казалось, вырывались вверх, скользили над мерзлой травой, а то и вовсе взлетали в воздух.
Гребень обрыва в мгновение вырос на глазах, сам бросился навстречу, едва успев обозначить за острыми гранями голубовато-призрачную полосу неба. Ужасаясь и ликуя, задыхаясь от желания вот тут же, не медля, выплеснуть душу, саму себя навстречу этой небесной необъятности, слиться с нею, Епифания плотно сомкнула веки, потянулась вперед. Вмиг оглушил оголтело-насмешливый хохот ветра, что подхватил ее, понес с собой. У Епифании еще мелькнула мысль о том, что стоит открыть глаза – и с непостижимо огромной высоты, куда ее забросило сейчас, она увидит и тундру, и море, как голубовато-снежная бездна разверзлась под ней, осыпала сотнями больно жалящих звезд, и сама Епифания, подхваченная этим сверкающим вихрем, тоже превратилась в одну из таких звезд, вспыхнула, понеслась дальше…
Когда через несколько минут подавленные и растерянные ватажники, едва что не оглохшие от криков, которыми они пытались задержать, упредить Епифанию, подбежали к обрыву, они увидели внизу, среди частокола острых камней, лишь обломки нарт да спокойные, раскатистые волны. Каждая из них, как живая, наполняясь сознанием силы, пофыркивая от гордости пеной, обрушивала зыбкие, косматые потоки воды на обледенелый каменный барьер, взрываясь искристыми веерами брызг.
– Сгинула… и ни следочка-то, ничегошеньки! – захлебывалась от слез Ерминия, но ватажники, плотно, один к одному стоящие у обрыва, не слушая ее, молча и угрюмо снимали шапки, творили как могли молитвы за упокой души отчаянной посадской молодицы.
Ватажники, оставленные сторожевыми на мысу и на «Королеве Мод», помня наказ атамана, Истому готовили в путь с честью. И упряжку ему добрую предлагали, благо оленей у них было много, и припасы любые сколь пожелает, и оружие, какое душе угодно.
– К чему оно мне, братцы, – отвечал Истома, – и так зла и смертоубийства вокруг вдосталь. С оленями или собаками там я не остер управляться, вот ежели бы вы мне струг какой малый не пожалели, то ладно бы было, ведь на воде мне привычнее…
– Бери, того добра у нас хватит, и свои струги – вона их сколь, и умангазейских купчишек и стрельцов понахватали. Струг выбрали Истоме легкий, бортом не низкий, чтобы на волне большой не захлестнуло. Припасы тоже сам брал какие угодно, да и одежонкой доброй разжился.
– Ты ноне и на российского человека не схож, – смеялись ватажники, – вона вырядился каково – истый иноземец.
Истома, в высоких с отворотами морских сапогах, в подбитом мехом заморском кафтане и такой же шапке, только улыбался грустно, плотнее укладывая да увязывая дорожный запас.
– И какой же путь твой будет, – поинтересовался один из ватажников, – ужель чрез море пойдешь?
– Не, – отвечал Истома, – на таком струге в море соваться нечего. Вдоль бережка вот этого пробираться буду: ни самояди здесь, ни протчих людишек тундровых нет, тихо, спокойно, знаю, бывал.
– А дале как?
– А дале, где Обь великая в два рукава бросается, на тот берег переберусь, дошагаю с богом до гор хладных, Камнем именуемых, ну а там не так далече и до скитов вольных, что понастроили людишки, от боярского да воеводского лиха скрываючись. В тех скитах у меня знакомство немалое есть, перезимую, а с весной, как солнышко пригреет, на Русь, ко Архангельскому граду подамся, ко родному морюшку.
– В монахи, што ль, грехи замаливать?
– В монахи я боле неподходящий, в рыбаки определюсь, к делу нашему извечному.
– Ну, тогда в час добрый.
– Поклон вам низкой, братцы, за ласку, за слова приветные: я их почитай што отродясь и не слыхивал, меня больше палкой, кнутами да дыбой потчевали.
Ватажники переглянулись, и тут же кто из-за пояса, кто из-за пазухи стали доставать кожаные да холщовые кошели. Молча же сняли шапку с Истомы, набросали туда монет и русских и иноземных, золотых и серебряных, не жалеючи.
– Братцы, што вы, братцы! – со слезами на глазах пытался остановить их Истома. – За што жалуете, за што мне такое…
– Бери, бери, – оделяли его ватажники. – В пути на Русь, на зимовье, и далее пригодится.
– Чем же мне ответить-одарить вас? – Истома едва сдерживался, чтобы не разрыдаться от переполнявшей его жалости к себе и благодарности к этим людям, столь щедрой и бескорыстной их доброте.
– Весь я перед вами: яко наг – яко благ…
– Жив будешь – в первом кабаке, што в пути на Русь встретится, испей во здравие наше чарку добрую вот те и ответ весь.
– Истома низко поклонился ватажникам, те поклонились ответно, усадили его в струг, оттолкнули на воду и долго махали вслед шапками и руками.
Верстах в полуторах от мыса с крестом неуклюже приткнулся к берегу второй мыс, но намного меньше, окатистей, за которым чередой шли продолговатые мелководные бухты. Истома, уже побывавший здесь и зная, что тут отменные рыбные ловища, решил задержаться на денек-другой – добыть и подвялить впрок рыбы, которую, не в пример другим припасам, почитал на первом месте.
Оставшиеся полдня и назавтра до обеда Истома только и делал, что ставил и вынимал сетки, резал и потрошил рыбу, развешивал ее на длинной веревке, растянутой им меж камней.
К полудню, когда ветер сменил направление и подул со стороны большого мыса, Истома ощутил вдруг запах гари. Запах был не таким, который доносится от дальних тундровых костров, а тяжким, едким, от чего першило в горле и пощипывало глаза.
Отложив в сторону сетку и поднявшись на пригорок, Истома растерянно затоптался на месте. Меж угловатых отмелей и нагромождений серо-коричневых камней, где еще вчера дыбилась «Королева Мод», сейчас едва угадывался ее черный остов. Над ним колыхался, вздымаясь высоко в небо и расползаясь там, аспидно-черный дымный шлейф. Перебежав на другой пригорок, повыше, Истома долго, до боли в глазах разглядывал окрестную тундру, ближние и дальние берега моря, возвышенности и ложбинки перед мысом и сам мыс. Ничего не говорило о присутствии там человека, но это еще больше насторожило Истому. «Што же стряслось там, Господь всемилостивый?! – сам с собой возбужденно рассуждал Истома. – Ни пальбы пушечной, ни боя пищального слышно не было, так где же народ тот ватажный, пошто кораблик загубили-пожгли?..»
Конечно, все это теперь уже никак не касалось Истомы, и он мог продолжать свой путь. Но, с другой стороны, он подумал о том, что, может быть, там нужна его помощь этим людям, что с такой сердечностью провожали его недавно в дорогу.
Вытащив струг повыше на камни, Истома хотя и с опаской, но двинулся вперед, придерживаясь распадков и ложбинок, густо изрезавших здесь берег.
Чем ближе к мысу подходил Истома, тем больше росло его беспокойство, и ему все казалось, что вот-вот из-за ближайшего увала покажутся незнакомые, страшные в своем злобствовании люди, или сам он увидит нечто такое, от чего замрет в страхе сердце.
И все же картина разгрома на мысу превзошла все самые худшие опасения Истомы. Обуглившиеся, нелепо торчащие в разные стороны брусья, почти полностью выгоревшая палуба с редкими остатками трапов и трюмных крышек, длинные закрученные лоскутья почерневшей парусины и снастей, днища бочек, сундуков, ларей, а вокруг, усугубляя эту картину, расползаясь в разные стороны, чадно дымились потоки выгоревшей, но все еще полыхающей малиновым светом смолы.
Чуть поодаль, на прибрежном песке, были набросаны кучи корабельного хлама, доски, ящики, пустые мешки, но нигде не было видно ни одной меховой шкурки из богатейших запасов купца, ни горстки рассыпанной муки или иных припасов. Не видно было также пушек и всегда стоящих у берега стругов. Другой на месте Истомы еще бы побродил окрест, покопался бы в поисках чего-нибудь нужного для себя, но Истоме все это было ни к чему.
Стараясь поскорее миновать то, что еще совсем недавно называли красавцем-кораблем, Истома направился вверх по тропинке и тут за большим камнем увидел такое, отчего, невольно зажмурившись, схватился за виски и, отдавая дань старой привычке, закрестился быстро-быстро. Ватажники, совсем еще недавно охранявшие «Королеву Мод», как снопы соломы, были набросаны здесь друг на друга, и лишь один из них, пожилой, на редкость морщинистый, как видно, сам отполз в сторону. Он был еще жив, лежал, приподнявшись и положив голову на камень.
Ватажник почувствовал присутствие человека, а может, и сразу узнал Истому, и тогда из его страдальчески расширенных глаз скатилась едва заметная слеза.
Истома бросился к нему, упал на колени, попытался вытереть рукавом его окровавленный лоб, но ватажник отрицательно покачал головой, проговорил вдруг с трудом, но внятно:
– Видишь, Истомушко-брат, порешили нас…
– Кто, за што?!
– За то, што вместо догляду доброго воинского хмельное хлестали безмерно – сонных нас похватали стрельцы…
– Каки стрельцы, откуда они здесь?
– Те, што с караваном шли… похитрей нас оказались… За дальними мысами попрятались, высмотрели, выглядели, што тут и как у нас, и вот теперь гляди, што приключилось…
Истома лишь повздыхал в ответ, перекрестился уважительно, сказал:
– Земле предать надобно мужичков-то…
Старый ватажник закивал в ответ, устало прикрыл глаза, а Истома достал нож, принялся рыхлить и отбрасывать в сторону слежавшийся песок.
Примерно через час была готова неглубокая, локтя в три, продолговатая яма. Истома, подтащив, сложил в нее убитых ватажников, засыпал песком, набросал сверху камней, прочитал молитву.
– Ну а тебя… – Истома подошел к старому ватажнику, – тебя с собой возьму. В струге места много, глядишь, и взбодришься в пути-то дальней…
– Дай тебе бог за ласку твою. Истомушка, но не надобно меня в струг тащить… – Несколько раз он пытался продолжить речь, но только судорожно хватал воздух трясущимися губами. Лишь немного отдышавшись, потерянно проговорил: – Видишь сам, не жилец я на этом свете. Ежели невелик труд тебе будет, то сотвори еще дельце доброе: перенеси меня на вершину, ко кресту, там, на приволье ветряном, хочу Богу душу отдать…
Истома принялся было уговаривать его, но старый ватажник был неумолим. Через полчаса Истома хоть и с трудом, но вытащил его на вершину, уложил на неширокой каменистой площадке у самого гребня обрыва.
– Может, в сторонку тебя чуть подвинуть, отсюда-то и вниз сорваться немудрено, – заботливо проговорил Истома.
– Ништо, в самый раз будет, кланяюсь тебе, – поблагодарил его ватажник и тут же сказал, как о чем-то обычном:
– Совсем отходить начну, ворохнусь как могу, и пусть уж морюшко принимает в остатний раз меня. А для человека дела морского така кончина, считай, сама благодать… – Ему вновь стало хуже. Истома принялся было вытирать кровавую пену, пузырившуюся на его губах, но ватажник, просяще глядя на Истому, несколько раз кивнул головой в сторону тропинки…
– Иду, иду, – понял Истома.
Он встал на колени, земно поклонился ватажнику и пошел, понурясь, вниз. За то время, пока он спускался с мыса, он несколько раз останавливался, все поглядывал на хорошо заметную наверху фигуру ватажника. Но, когда Истома был уже внизу и, шагая вдоль берега, повернулся и посмотрел на вершину в последний раз, там никого не увидел – площадка была пуста. И тогда Истома запел. Запел песню, никогда не слышанную им, но слова которой были на редкость близки и знакомы.
Он вспоминал в этой песне себя, Савватия, Ивашку и тех, кого уже не было на свете: Марфу Ильинишну Скорбееву, Авксентия и вот этого безымянного для него ватажника, всех тех, кто до последнего дыхания был прям, честен, жаждал воли, душевного простора и счастья для людей.
Вскоре он вернулся к тому месту, где его ожидал единственный теперь товарищ – добрый казачий струг. Истома еще раз пересмотрел дорожный запас, набросал сверху уже подвялившуюся рыбу и столкнул струг навстречу легким прибрежным волнам.
Сначала он греб на веслах, но потом поставил парус, и резвый попутный ветер ходко погнал струг, слегка покачивая его.
Крест на мысу даже отсюда виделся: вначале большим и громоздким, потом пониже, помельче показался, затем стал похожим на две крестообразно положенные друг на друга тонкие палочки, а вслед за этим и совсем растаял в колеблющейся синеве у горизонта, что поглотил вскоре и сам мыс.
Бодро журчали у борта пенные зеленоватые волны, то обгоняли струг, то отставали, а Истома теперь уже вглядывался в другую сторону, туда, где двоились, таяли очертания далекого берега и где звала, ждала Истому, таилась до времени за туманами дорогая до боли Русь.