Костер медленно затухал. Едва-едва дымились обгорелые, набросанные друг на друга корневища, вспыхивали, чтобы тут же угаснуть, подернутые сизым пеплом угли, нет-нет да и осыпались золотистыми дождинками неяркие искры.
У костра лежал человек. Судя по узорам, украшающим его некогда нарядную, а сейчас изорванную в клочья малицу, это был вогул. Он лежал долго, неподвижно, учащенно дыша и как бы собираясь с силами. Упираясь локтями, подтянул заметно коротковатое тело и кое-как уселся у обломка пня. Ноги этого человека, действительно, выглядели неестественно короткими и были замотаны обрывками оленьих шкур.
Сразу за костром, меж двух бугристых черных камней, высилась пирамида из оленьих черепов, с воткнутой в середину высохшей лиственницей – священным деревом самоедов. Ветви его были украшены длинными разноцветными лентами, которые спускались вниз к укрепленным у основания пирамиды обрубкам древесных стволов. Верх этих обрубков был стесан в виде голов с грубыми насечками вместо глаз, носа и рта и обмазан оленьей кровью. Это были самоедские идолы – сядаи, а все место называлось Вэсако харад, то есть «домом старика», как именовали самоеды главного духа своей веры – Илибем-бэрти.
Коротконогий вогул еще некоторое время оставался недвижимым, потом кое-как перевернулся на живот и тяжело пополз, с трудом упираясь о землю, подтягивая по пути разбросанные вокруг обгорелые сучья и обломки расщепленных пней.
Так, не отдыхая, он ползал из стороны в сторону, пока не подтолкнул к костру собранное им топливо. Он только намерился бросить в огонь несколько сучьев, как глаза его, будто потухнув, стали бессмысленными, и он тяжело упал лицом в грязный от копоти, чуть подтаявший снег. Лежа так, он стал задыхаться, чувствуя, что наступают последние минуты его жизни, но именно в этот момент между деревьев замелькали фигуры быстро идущих людей, и вскоре они один за другим появились на поляне. Это были ертоульные казаки тобольского отряда, ведомого архиепископом Киприаном, и один из разведчиков тут же крикнул:
– Отче Герасим, сюды, сюды шествуй! Глянь, вона, у капища идольского, человек некий тундровый аль лесной лежит…
Казаки тут же бросились к вогулу, перевернули его на спину, вглядываясь в лицо, заспорили…
– Теплый поди еще, недавно преставился.
– Да живой он, живой, гляди, губами-то шевелит, может, изрекет какое ни там словцо.
– Поймешь ты его, как же…
– А толмач на што? Эй, толмач!
Сопровождающий казаков, все тот же худой до изнеможения вогул, подошел, потрогал лоб и щеки лежавшего человека и, видя, что тот открыл глаза, коротко спросил что-то раз и другой, потом еще и еще, и было слышно, как тревогой полнился, прерывался его голос.
– Чего поведал коротенькой собрат твой? – поинтересовался у толмача Герасим.
Толмач вместо ответа подтащил коротконогого вогула к ближайшей ели, усадил поудобней, принялся осторожно разматывать обрывки шкур, укутывающих его ноги. Еще немного – и все, кто, наблюдая за этим, стояли вокруг, почти одновременно зашумели, закричали, принялись ругаться зло и хлестко… Ступни вогулича были отрублены, и, как видно, недавно, – сквозь ссохшиеся кровавые сгустки розовели кости ног, а пятна еще свежей крови ширились меж обрывков оленьих шкур.
Бывалые казаки тут же принялись за вогула: присыпали раны порохом, прикрыли листьями, крепко замотали чистыми тряпицами и, как всегда поступали в таких случаях, влили больному, разжав его зубы, чарку походного вина.
– Оклемается?
– Должон, вроде нестарой сам… – переговаривались казаки.
Больше часа бредил вогул, стонал натужно и долго, и, наконец очнувшись, осмотрелся. Глаза его наполнились слезами.
К этому времени на поляне были уже схимники, подошли стрельцы и казаки, Киприан объявил дневку.
– Владыко, пожалуй-ко сюды! – подозвал его Герасим. – Вона, очнулся вогулич-то, толмачу что-то глаголет.
– Што поведал хворый сей? – подходя, поинтересовался Киприан.
Толмач низко поклонился, уважительно зачастил:
– Говорит, чтоб береглись мы, ызык с чужими воинами – рядом, неподалеку совсем, в Мангазею идут да хитрят немало…
– Пошто хитрят?
– А не с той, не с тундровой, стороны нацелились, а отсюда, от лесу, откуль, как всем ведомо, на Мангазею вороги не хаживали…
– Гляди-кось! – подивился Савва Есипов. – Сколь разумно сие по порядку воинскому.
– О том после! – недовольно перебил его Киприан и снова обратился к толмачу: – А кто ж поранил его бесчеловечно столь?
– Он со товарищи саму бабу златую вез – спрятать хотели, да ызык вновь отбили ее, совсем мало народ вогульской бабой златой владел.
– Ну, поди ж ты, никак не разойдутся дороги наши с идолищем мерзостным сим, – негромко проговорил Киприан и, будто недовольствуя сам на себя за это, прикрикнул на вогулича: – Я тебя о поранении его спрашиваю!..
– Я и говорю… Всех, кто бабу сию вез, побили ызык, этому же здесь велели быть, огонь поддерживать у капища их, покуль вернутся, а штоб не убежал – покоротили его…
Киприан нахмурился, перекрестился неторопко, строго спросил:
– Так где, он говорит, ызык ноне?
– А почти рядом – у Гиблого камня, на берегу Таза-реки. Стоять там три дня будут, с духами говорить будут, храбрости набираться перед битвой…
– Стоять будут… – задумчиво повторил было Киприан, но тут, как очнувшись, уже повелительно бросил Савве: – Старшину стрелецкую да казачью сзывай ко мне немедля, да вели час сей же капище это мерзостное пожечь, разбросать, изничтожить!
– Сотворю разом, владыка, – уже на ходу отвечал Савва.
Великий югорский шаман Нохо кроме своей беспредельной фанатичности и ненависти к русским был еще и на редкость хитрым. Недаром его прозвали Нохо[8]. Он удачно выбрал место стоянки своего отряда. Гиблый камень – сизо-черный обломок некогда бывшей здесь скалы, как и лежащее рядом озеро с темно-лиловой водой, пользовались дурной славой. Самоеды, считая место проклятым духами, далеко обходили его, да и русские бывали здесь крайне редко.
В день, предшествующий бою, еще с утра самоеды, якуты и вогулы полукольцом окружили площадку перед Гиблым камнем, из-за которого вскоре показались два самоеда с большими бубнами в руках. На одном была малица черного меха, второй красовался в праздничной малице из меха белой важенки. Это были черный и белый шаманы, символизирующие духов зла и добра. За ними в пестро-рыжих одеждах шел собачий шаман, служитель духа, покровительствующего всем собакам и животным тундры. Далее четыре могучих охотника толкали груженые нарты, укутанные шкурами оленей и широкими желтыми лентами, а за нартами важно вышагивал сам Нохо. Когда процессия достигла середины каменистой площадки, шаманы и охотники тут же остановились, отошли в сторону, а Нохо, вплотную подойдя к груженым нартам, закричал пронзительно и страшно и, ударив несколько раз в бубен, пластом упал у полозьев нарт.
– Оно, конешно, всего не предугадать, один Бог силен тем, но, видно, на этот раз удача на нашу сторону перевесит… – приглушенно заметил Киприан. Он, Герасим и Савва лежали меж кустов на пригорке, опоясывающем, как и другие лесистые гребни оврага, площадку перед Гиблым камнем. Это дало возможность стрельцам, казакам и схимникам Киприана, вплотную подобравшись к самоедам, затаиться.
– Дозволь обсказать, владыко, како я размышляю нам дальше быти, – так же вполголоса обратился Герасим к Киприану и, видя, что тот согласен, продолжал:
– Ежели мы, да под пальбу пушечную ударим все разом, то сему воинству тундровому не устоять.
Киприан, одобрив, видно, его слова, покивал головой, поманил тут же к себе толмача.
– Поведай, чего они творят там, што их кудесник главной изрекает?
– Прости, отец, – испуганно съежился толмач, – оно, это… говорить-то страшно…
Недавно крещенный, он одинаково боялся и Киприана с его большим русским Богом, и своих вогульских богов, и особенно Нохо – служителя самой золотой владетельницы.
– Это пошто же страшно? – удивился Киприан.
Толмач помялся еще, и так как Киприан не отводил от него глаз, вздохнул безнадежно, заговорил, неумело крестясь:
– Великий шаман Нохо с самой золотой бабой говорит, а она-то недовольна: пошто, мол, медлят воины, пошто не спешат Мангазею пожечь, пограбить…
– Ты штой-то, мил человек, – рассердился, как всегда, при упоминании ненавистного ему идола, Киприан. – Говорит… Да где ж она, баба сия?
– А вон, спрятанная пока, – указал толмач на груженые нарты с широкими желтыми лентами. Нохо говорит: «Изничтожим русский город, побьем там всех до одного, тогда и явит воинам лицо свое золотая владетельница…»
– Явит… Лицо!.. – вовсе уж вознегодовал Киприан. – Да знаешь ли ты, што лица-то только и есть, што у Богородицы, у жен-мироносиц, и прочих святых, да еще у царицы-матушки, а у остальных особ женского пола не лицо, а пыко! – отчеканивая каждую букву, произнес Киприан.
…Долго еще продолжал свою речь Нохо, а когда закончил ее властным, высоким до звона голосом, все самоеды, якуты и вогулы ответно закричали, но уже протяжно, с надрывом, будто моля о снисхождении.
– Чего они? – вновь спросил у толмача Киприан.
– Умереть обещаются в честь золотой бабы, просят, штоб Нохо сказал ей об этом…
– Да господи ты боже мой! – возмутился Киприан и тут же велел Герасиму: – Скажи Добрееву, пушкарям и всем прочим, начинаем, мол. Схимников же придержим пока. С богом!
Залп трех пушек, подхваченный многоголосым лесным эхо, обрушился неожиданно на воинство Нохо. Только самоеды схватились за оружие, а вогулы и якуты почти все бросились – побежали к лесистому увалу, но оттуда навстречу им уже шли цепями стрельцы и казаки. Вновь ударили пушки, за ними залпами загрохотали пищали, якуты и вогулы падали на колени, моля о пощаде, протягивали руки, а над площадкой у Гиблого камня металось не затихая гулкое тревожное эхо.
Казалось, бою долго не быть, и Киприан, предвкушая победу, крикнул Савве:
– Ну, раб христов, сполнятся желания твои! Узришь ноне воочию идола золотого, в день его последний!.. – Он хотел еще что-то сказать, но толмач осторожно тронул его за локоть, дрожащей от страха рукой указывая на площадку у камня.
Среди ызык, которых было там не менее полусотни, неистово колотя в бубен, метался Нохо, потом, бросившись к нартам, встал, упираясь в них спиной и захлебываясь от своего крика, запел дико и заунывно. Услышав его пение, ызык двойным кольцом окружили груженые нарты, принялись сбрасывать с себя малицы. Мускулистые, смуглые, грязные, обнаженные до пояса тела их были в беспрерывном движении, словно они совсем не могли стоять на месте. Тут же в их руках появились небольшие кожаные мешки. Каждый из воинов торопливо запускал туда руку, выхватывая полные пригоршни розовато-белых рассыпчатых кусочков, жадно заталкивал их себе в рот и так же жадно жевал – глотал их.
– Это Тудако хибяри![9] – едва что не с ужасом воскликнул толмач. – Эти не уйдут с места, пока не упадут навсегда…
Киприан попытался было расспросить его, но толмач, как многие пленные вогулы, тоже упал на колени, закрыл лицо ладонями, и от него нельзя было добиться больше ни слова.
– Тебе не ведомо, што значит сие? – спросил Киприан у Герасима, ни на минуту не отходившего от него.
– Самые что ни на есть отпетые из ызык этих, грибные люди, – мрачно пояснил Герасим, – вона гриба-мухомора поедают сколь. Силой да старанием великим брать их придется.
– А возьмем с божьей помощью! – воскликнул, приподнимаясь, Киприан, видя, что цепь стрельцов замешкалась неподалеку от нарт, плотно окруженных самоедами.
– Благословляю вас на подвиг духовный во имя креста святого и очищения Руси от скверны идольской! – проникновенно обратился Киприан к схимникам, что стояли неподалеку в низине, молча, как всегда, опустив головы, надвинув на самые глаза капюшоны своих черных суконных ряс. Киприан в сопровождении Герасима и Саввы сам устремился вперед, ходко шагая по травянистому склону оврага, но схимники тут же опередили его, на ходу разворачиваясь в плотную цепь. Самоеды у нарт ожидали их с короткими самодельными мечами в руках, и тогда схимники тут же побросали пищали, сами взялись за сабли.
Как те, так и другие рубились яростно, неистово, молча, и только Нохо, не умолкая, пел и пел свою песню, крепко вцепившись руками в желтые полотнища лент, опоясывающих нарты.
Изо всех самоедов в живых оставили одного Нохо. Схватив его, подвели к Киприану, который вместе с Саввой нетерпеливо ждал минуты, когда казаки развернут оленьи шкуры, явив на свет златое чудище… Вот осталось с десяток шкур, потом три, две, и тут же крики удивления, разочарования, злобы, слились в один негодующий крик, – нарты были пусты.
И тут все услышали смех: негромкий, дребезжащий, въедливый, но довольный, как пение досыта напившегося комара, – это смеялся Нохо.
– Как же так, ну как же так! – больше всех негодовал Савва. – Вона што сотворил лицедей сей идольской, обманул, как младенцев несмышленых… Зачем такое, к чему?.. Стрельцы и казаки, плотно обступившие нарты, угрюмо молчали. Киприан, к которому вернулась его обычная рассудительность, спокойно заметил:
– Злодею в уме не откажешь. – И нам, и своим людишкам, не пожалев их, глаза отвел, след идола свово прикрывая да путая.
Савва Есипов только вдохнул, опечаленно, даже потерянно заметил:
– Теперь уж, видно, не найти следа того…
Нохо, внимательно прислушивающийся к разговору, вдруг громко и торжествующе подхватил слова Саввы: «Не найти!» Затем, добавив уже по-своему: «Нябинзер нгэсь яма!»[10], выхватил из-за пазухи сверкнувший остро отточенным лезвием нож, с силой всадил его себе в грудь.
– Зрите все! – указал Киприан на раскинувшегося на земле Нохо. – Зрите, сколь велика жесточь идольская в человецех здешних!
Он вздохнул, сожалеюще покачал головой, сказал Герасиму:
– Вели самоедам, которы в полоне у нас, пущай убиенных своих земле предадут, или како оно там по обычаю их положено, мы же, братие, не мешкая ко граду мангазейскому поспешим. Чую, надобно нам поскорее быти там, ох, надобно, братие!
Киприан, которого даже враги его в тундре называли «человек с хорошим умом», не мог до конца представить себе, как велика сила слов Нохо. Раз сказанное им тут же воспринималось как наказ, который необходимо было выполнить, даже в том случае, если бы это стоило собственной жизни. Даже теперь, когда не было в живых Нохо, повинуясь его слову, уже третий день шел по тундре большой олений обоз. Надо сказать, что выглядел этот обоз необычно. Только шкурами черного меха были прикрыты все нарты. Черными же были малицы и сапоги погонщиков, резко заметные на фоне упряжек белоснежных оленей.
В середине обоза была упряжка, отличавшаяся от других. Здесь головной олень шел особо, не припряженный к остальным четырем, даже чуть впереди них, а возжевая веревка, укрепленная у его левого виска, была ярко-желтого цвета. Такие же веревки поверх желто-алого покрывала плотно скрепляли груз на нартах. Груз этот, по всему видно, был не легким, и под силу только таким могучим оленям, которые составляли эту упряжку.
Обоз шел по проторенной дороге, ведущей от Мангазеи к енисейским берегам. По горизонту виднелись приземистые увалы, пятнали тундру широкие полосы ржаво-лиловой, посеребренной инеем травы, гребенки молодых снежных застругов окаймляли каменистые россыпи у околков чахлых, низкорослых берез. Олени, как бы помогая себе в беге, мерно покачивали рогами, изредка слышались короткие вскрики погонщиков: «Кых, кых, кых!» Обоз уходил все дальше и дальше.
Нужно было отметить еще несколько странных особенностей этого обоза. Среди погонщиков не было старшего, который бы вел упряжки, указывал дорогу, советовал, а то и велел что-нибудь, как это всегда бывает в пути. Сами погонщики тоже держали себя странно. Они не разговаривали, не обращались друг к другу ни днем, ни вечерами на привалах. Каждый молча занимался своим делом. Ничего не сказали они и тогда, когда упряжки подошли к Енисею. Лишь один из них, старый, кривоногий, с плоским, будто окаменевшим, лицом, пошел, переваливаясь, вдоль берега и тут же скрылся меж приречных зарослей.
Вернулся он примерно через час в сопровождении десятка униженно бормотавших, испуганно покорных самоедов. Второй месяц, по слову Нохо, ожидали они этот обоз, подготовив все для переправы. Большие устойчивые нгано, лодки, обтянутые двойным слоем выделанных оленьих шкур, были надежно припрятаны в приречных зарослях.
Если Енисей, через который они благополучно переправились, поразил даже этих бесстрастных и безразличных ко всему людей огромностью водных равнин и призрачной синевой едва различимых берегов, то следующая преграда на их пути, большое озеро, выглядело бескрайним хмурым морем. Казалось, что хмурость эта прижилась здесь навечно. Тяжкие, в буро-свинцовых разводах, волны будто через силу раскатывали вспененные гребни. Часто шел снег, тоже казавшийся размывчато-серым. Здесь повторилось то, что было на берегу Енисея. Так же встретили обоз береговые самоеды, так же униженно и низко кланялись погонщикам, услужливо готовили им в дорогу большие лодки, а самый из этих самоедов стал проводником в дальнейшем пути.
Только одни нарты, укутанные желто-алым покрывалом, установили погонщики в самую большую лодку, все же остальные собрали в кучу, подожгли вместе со шкурами и остальным дорожным скарбом. Здесь же, у костра, побили короткими дубинками всех оленей, и только одну важенку оставили в живых, взяли с собой, связав ей предварительно ноги.
Долог и труден был дальнейший путь самоедов в черных одеждах. Миновав хмурое озеро Пясино, они поплыли вниз по реке того же названия, миновали устья рек Дудыпта, Агана и еще нескольких безымянных речушек и наконец остановились у устья реки с берегами, покрытыми ледниковыми наносами. Река Пясина, собрав в себя воды уже не одного притока, широко разливаясь, резко сворачивала от этого места влево, несла воды к берегам океана. Проводник из береговых самоедов принялся было объяснять своим мрачным спутникам, что дальше он не бывал и дороги ни по Пясиной, ни по этой боковой реке не знает. Его, как всегда, слушали бесстрастно, даже не глядя, а когда проводник, высказав все, попросил отпустить его обратно, один из черных самоедов спокойно и деловито ударил его по голове той же короткой дубинкой, какой бил недавно у костра белых оленей.
Еще несколько дней подымались вверх по течению самоеды, а когда река совсем обмелела, превратилась в неширокий ручей, они вытащили лодки на берег, разгрузили их и тут же сожгли. Они не стали запрягать в оставшиеся у них нарты белую важенку, а сами потащили их, встав по бокам.
Наслоения матерого, векового льда, придавленные каменистыми осыпями, громоздились здесь друг на друга, уходили вдаль ступенями гигантской бесформенной лестницы, а за ними уже виднелись, вставали отвесными склонами и гранями снежных хребтов далекие таинственные горы Бырранга.
Здесь не было ни дорог, ни тропинок. Путь то и дело преграждали вмерзшие в лед камни и плотные заструги снега. Из неглубоких распадков и скальных разломов тянулись тяжкие испарения, лизали плотными шершавыми языками ноздреватые глыбы смерзшегося песчанника.
Можно было заметить, что самоеды не просто пробираются меж горных отрогов, а все что-то высматривают, ищут, часто оглядываются по сторонам. Наконец, на десятый день пути, они задержались, а потом и вовсе остановились на каменистой площадке у входа в небольшую узкую пещеру. Один край площадки примыкал к пещере. Другой – полукруглый, нависал над клокочущим далеко внизу стремительным потоком. Наконец наступил день, ради которого самоеды проделали весь этот путь. Первым делом они осторожно сняли с нарт и положили у входа в пещеру большой, примерно в полтора человеческих роста, сверток, все еще укутанный желто-алой материей. Потом сюда же подвели важенку и, удушив ее тынзяном[11], перевернули на спину и, держа за копыта, сделали несколько глубоких разрезов вдоль живота и ног. Начался древний обряд аурдания – «кровопития», свершаемый воинами перед охотой или последним в их жизни боем. Без ножа, руками они отрывали от оленьей туши куски мяса, черпая кровь берестяной чашкой.
И опять запылал костер из обломков тут же разбитых нарт. В огонь полетели кожаные мешки с едой, луки, стрелы, потом черные малицы и меховые сапоги самоедов. Они сжигали все, что хоть как-нибудь связывало их с прежней жизнью, потому что так всегда поступали воины их племени, которым предстояло уйти к «верхним людям», во владения грозного Нум – бога всех людей тундры.
Босые, обнаженные по пояс самоеды, бережно перенесли так тщательно оберегаемый ими сверток в пещеру, а потом принялись заваливать камнями вход в нее. Сюда же осыпали кучи каменистой мелочи с верхнего карниза, подтащили, нагромоздив друг на друга, с десяток буро-черных глыб, забросали их уже меньшими глыбами и обломками льда.
К тому времени, когда темнота уже вплотную подступила к площадке, все самоеды собрались на краю ее у каменного карниза, так и не сказав ничего, не посмотрев друг на друга. Вот первый самоед шагнул к пропасти, дернувшись всем телом, ринулся вниз, за ним другой, третий, пятый, восьмой… Так закончили свою жизнь последние из ызык, закончили во славу золотого чуда, хранителями которого они были до последнего своего дыхания. Они так и не насмелились глянуть на каменно прекрасное лицо той, которую на века схоронили в разломах скальных гребней, таинственных и диких гор Бырранга.