К книге
За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники КиприанаЗа морем – Мангазея. Глава 17
33%
За морем – Мангазея. Глава 17
18

По-разному восприняли в Мангазее гибель Скорбеевой. Если среди мирских это событие вызвало отчаяние, страх и уныние, то в воеводском стане откровенно ликовали:

– Нет ее ноне, нет баальницы проклятой!

– Сгинула, слава те, Господи!

– Кончилась ее власть дьяволова, теперь у мирских все в разброд пойдет!.. – оживленно переговаривались стрельцы. А тут еще двое ловкачей-казаков, накинув одежонку поплоше, пробрались на Посад, пошныряли там, послушали, разузнали, што и как, и благополучно возвратились назад.

– Плач, вой да раздор у них, и ничего боле! – комкая слова, обрадованно рассказывал князю быстроглазый шустрый казак. Второй выглядчик тоже едва что не захлебывался от усердия и удачно проведенной вылазки:

– Истинно, истинно, батюшко-князь. Их сейчас не то што оружно, а голыми руками взять – едино плюнуть! Да и пушку их – дьяволову, из коей они столь ловко проломы в стенах творили, прихватить можно…

– Это как же, где? – сразу навострил уши князь.

– Да тут она, близехонько, за крайними домами, и пушкарей при ней всего двое.

– Вона што, – расцвел улыбкой Уваров. – Грех будет нам, ребятушки, коли мы такое пропустим… Эй, Игнатий! – окликнул князь молодого еще сотника, увлеченно рассказывающего что-то обступившим его казакам. – Потрудись, сокол-свет. Вот они покажут дорожку, – указал он на выглядчиков. – Пушчонку мирскую расстарайтесь ужо, приволоките сюды, а за мной да за царем служба не пропадет.

Не до бесед, не до разговоров было сейчас Савватию, но он все ж выбрал минутку и, собрав под навесом у лабаза с десяток пожилых мангазеек, с подобающей моменту печальной сдержанностью повел с ними речь о предстоящих похоронах Скорбеевой. Здесь и нашел его молодой запыхавшийся охотник, крикнул еще издали:

– Беда, Савватий, пушкарей наших побили!

Савватий и ответить не успел, как неподалеку, у стены лабаза, ударило ядро, потом не замедлило другое, третье, четвертое, и Савватий по скорости стрельбы понял, что бьет их пушка.

– Ухватили, злыдни, – только и успел подумать Савватий, как воеводский пушкарь перенес огонь, изловчился, ударил в самую середку толпы мирских, все еще окружавших бездыханное тело «хозяйки землицы мангазейской». Почти с десяток мирских полегло там, да и немало покалеченных бросилось врассыпную, а воеводский пушкарь, приноровившись, все бил и бил вслед, так что тело Скорбеевой едва-едва удалось вытащить из-под огня.

Желтый дым и едкая, удушливая гарь волнами ходили вокруг. Вновь насели на стрельцов мирские, но можно было заметить, что они во многом порастеряли свою недавнюю ярость, и напор их сейчас был больше шумным, чем действенным. Вскоре шаг за шагом начали они отступать – пятились растерянно, пока не сгрудились вокруг Савватия. Тот, ловко отбиваясь мечом от стрельцов, успевал поглядывать в сторону земляного вала, куда переместился теперь центр схватки. Вал этот, дугой опоясывая Посад, был последним рубежом, преграждавшим путь стрельцам, и именно здесь решалась сейчас судьба боя.

– Чего доброго, злыдни и на Посад ворвутся! – эта мысль подхлестнула Савватия, и он тут же одним ударом уложил ближайшего стрельца, затем вытер кровь на бороде и щеках – свою и чужую – и, отступив немного, окинул взглядом поляну, где яростно гомонили мирские. Тут же перед ним замелькали фигуры кучно бегущих охотников. Они направлялись к валу, и вел их никто другой как Варсонофий, – еще более громоздкий и лохматый от ветра и возбуждения, непрерывно выкрикивающий что-то в сутолоке боя.

«Собрал отче тундровых старателей, сумел все же, ай молодец!» – облегченно подумал Савватий. По два, по три, а то и по десятку стрельцов налетали на Варсонофия и каждый раз уже в половину откатывались назад. Ухватив где-то по пути обломок молодой лиственницы с корневищем, крушил Варсонофий этой страшной в его руках мохнатой дубиной воеводских слуг. Их как ветром сдувало с земли от молодецких ударов Варсонофия.

А тут и еще одна толпа мирских подоспела на выручку, и самое удивительное было в том, что вела их, размахивая ручной пищалью, – Епифания. Она тоже кричала что-то, видно, звала за собой, а может, и руганью ярила, подгоняла охотников.

Савватий, хотя и с трудом, но догнал Епифанию, не церемонясь, схватил ее за руку.

– Тебе чего?! – полоснула она его бешено сузившимися глазами. – Аль тоже воителей своих подгонять намерился, кои воеводскую нечисть отбить не мочны!

– Стой, тебе говорят! – задыхаясь, перебил ее Савватий. – Не бабье то дело – с пищалью да в драку!

– Бабье, не бабье, покуль разбираться будем, воевода-змей и впрямь осилит, а ну, пусти!

Не зная, что еще сказать ей, Савватий разжал руку, и через минуту платок Епифании замелькал уже в той стороне, где все еще «крестил» воеводских слуг своей страшной дубиной Варсонофий.

И все же неизвестно, чем бы закончился для мирских этот день, если бы подступившие сумерки не поутишили, а потом и вовсе не развели врагов. И те и другие откатились от вала, унося раненых и оружие, какое подвернулось под руку.

Только к полуночи, да и то с трудом, сумели мирские навести хоть какой-то порядок в своем бесшабашном войске. На ничейной стороне, за валом, разделившим теперь воюющие стороны, соорудили засеки из бревен и земли, посадили крепкую охрану. По приказу Савватия несколько его помощников обошли, опросили всех мирских и охотников из тундры: кто жив, кто ранен, кто Богу душу отдал. Заодним подсчитали оружие и припас воинский. В полночь же на Посаде, в «Сговорной избе», у Епифании собралась мирская старшина. Пока за стол усаживались да по чарке-другой принимали, Савватий, обуреваемый невеселыми думами, сидел, понурив голову. Не все еще в полной мере понимали, какой удар был нанесен мирскому делу гибелью Скорбеевой.

– Ах, матушка-матушка, Марфа-свет Ильинишна – надежа верная наша. Как же быть нам теперь без тебя, как обретаться? – шептал едва слышно Савватий, не замечая, что он точь-в-точь повторяет слова баб-плакальщиц, голосивших днем у гроба Скорбеевой. – Как жить, под чью руку поставить мирских? Надо ведь, штобы рука эта была твердой и неподкупной и штоб верили ей безответно… Прервав мысли Савватия, дверь в горницу резко распахнулась, повеяло морозной сыростью промозглой ночи, и на пороге, почти заслонив проем двери, встал Варсонофий. По всему было видно, что он все еще не остыл от недавнего боя, – глаза его с тяжкими веками все равно поблескивали по-молодому злым задором, распушенная борода была откинута на плечо, могучие узловатые пальцы были засунуты за пояс с двумя ручными пищалями и длинным широким ножом в ножнах из нерпичьей шкуры.

– Пирование ладите? – Варсонофий сдернул колпак, тут же отряхнув его от снега. – Вроде бы не к чему гульба – побили нас, ох крепенько!..

– Што ты, отче! Как так побили?

– Да ты один вона сколь накрестил их!

– Грех за то на моей душе, – скорбно проговорил Варсонофий, – не врагов бил, а алчных и неразумных суть. И все равно, – он повысил голос, – все равно не надолго хватит нас. В тундру надобно отправлять гонцов, звать в Мангазею ватажников, охотников вольных, и тех самоедов, которы к нам благорасположены, иначе воеводу не извести.

– Мудро, отче Варсонофий, – похвалил Савватий, и тут же его осенило: «Чего искать, пошто вот он, кто во главе дела мирского самым пригожим да ладным будет – умом и честью прям, сердцем справедлив и отходчив, духом светел, за ним люд вольный, не сомневаясь, пойдет». Не медля, уже как о решенном деле, Савватий твердо сказал:

– Ехать поутру и, хоть умри, в три дня, не боле, управиться. На тебя, отче, оставляю дело мирское, верю и руке твоей и сердцу. А вы… – строго повел взглядом он на мирских, и те, поднявшись из-за стола, покорно склонили головы. – Вы, говорю, штоб опорой верной были здесь отче Варсонофию, а кто в ину сторону качнется, то враг и супротивник нашему делу мирскому будет.

Вскоре горница опустела. Не считая Епифании, молчаливо притулившейся в углу, за столом остались лишь Савватий и Варсонофий, оба хмурые, задумчивые. Как видно, события минувшего дня и все прочее, что пришлось пережить за это время, все еще бередили их души, и говорить особенно не хотелось.

После дневного шума и гомона людских голосов тишина была особенно заметной. Чуть потрескивали фитили большой сальницы, да оранжево-лимонное пламя ее источало душно-горьковатые запахи.

Наконец, после долгого молчания первым заговорил Варсонофий:

– Хочу попытать тебя, Савватий-брат, како ты дале мыслишь? Ну, вот изведем мы, даст бог, воеводу и некое число прихлебателей его, утвердимся уж как там есть в Мангазее, но ведь надобно честно молвить: не дадут нам тут сидеть долго, не потерпят сего ни в Тобольске, ни в Москве самой – выбьют!

– Так оно, отче Варсонофий. Я сам о том не единожды душу сомнениями источал, но только матушка Марфа Ильинишна, царствие ей небесное, все загодя прикинула…

– Это как же? – сразу заинтересовался Варсонофий.

– А знала она до края-краюшка людишек наших, натуру их бунташную, когда воля им лишь одним видится: пей, гуляй да бей супротивников, а на завтра хоть потоп, хоть светопреставление.

– Не разумею я, Савватий, будто ты в укор людям вольным речешь сие?

– Да не в укор, а к месту. Марфа-то Ильинишна как располагала? Собрать людей верных да неотступных в деле мирском, да и уйти с ними со скарбом их, с зажитками, детьми, женами в тундру на места удобные аль в верховья Таза, основать там новую, вольную Мангазею.

– А прочий люд куды, воеводе на потраву?

– Зачем же на потраву? Мыслили и иных брать, которые дело вольное не сразу уразуметь могут.

– Ну, а теперь како без Марфы Ильинишны будем?

– Будем на своем стоять. Ты уж, отче, потерпи тут без меня время малое, как бы душа на злодеев не ополчалась, да и народ попридержи. Ну а как я из тундры с помощью в обрат буду…

– Покуль ты будешь, – неожиданно вступила в разговор Епифания, – воевода всех нас порешит! Умные вы головушки, мужики, а вот корня-то и нет в словесах ваших…

Услышав это, Варсонофий лишь хмыкнул, удивленно воззрился на хозяйку «Сговорной избы», Савватий же как ни в чем не бывало поддержал Епифанию, даже поддакнул:

– Так оно, так, а што ж это за корень сей, вымолви-ко, Епифаньюшка.

– А и вымолвлю! – Епифания смело вышла на середину горницы. – Воеводу порешить надобно, и немедля! – отчеканивая каждое слово, произнесла она, и тут же, не выдержав взятого ею тона, заторопившись, подступила к Савватию:

– Головы их лишим, то-то разброд учинится в воеводском стане, вона што без Марфы-то Ильинишны у нас деется…

– Деется, – недовольно перебил ее Савватий, – к воеводе и ране не очень-то подступиться было мочно, а ноне ход туды и вовсе заказан.

– Будто бы! – не то подзадоривая, не то насмехаясь воскликнула Епифания. – Неужто вконец поисточились проворь и отчаянность мирская, неужто не найдется на дельцо то лиха головушка?

– Не то речешь! – Савватий и вовсе уж сердито глянул на Епифанию. – Вот ты ноне, лиха головушка, сунулась мужиками в драке верховодить, а што вышло?

– Ну, побили нас, побили, так на то и свара…

– В сваре любой, особливо воинской, и делах, к ней прилежащих, наперед всего думать надобно, а не лезть не в свой след.

– Ох, коротка ты, бабья дорожка, от печи до порожка, чуть што – и худа и бестолкова ты, а может, меня на деяния отчаянные сама Марфа Ильинишна, царствие ей небесное, благословила? Тут в сварах воинских я не к месту, Савватий-свет, так бери меня с собой в тундру, есть у меня и упряжки оленьи добрые, может, я там ватажникам на што сгожусь.

– Окстись! – только и прикрикнул на нее Савватий, а Епифания, видя, что он уже не смотрит на нее, топнула ногой, зардевшись от столь обидного к ней пренебрежения.

И все же довелось им еще раз поговорить, когда поутру, еще затемно, собрался в путь Савватий. Увидав стоящую у его нарт Епифанию, он на этот раз не рассердился, а лишь посетовал устало:

– И пошто неймется тебе, душа въедлива…

Епифания, не в пример вчерашнему, выглядела сейчас покорной, даже виноватой. Склонив голову, она заговорила негромко, сбивчиво:

– Одному тебе поведаю: надобно, ох, надобно мне к ватажникам тем, што у моря обретаются. Может, там след Ивашкин скажется, а ведь он мне… то исть я ему долг великий должна, перед совестью своей, перед Богом, перед людьми…

Говоря все это, Епифания едва что не задыхалась, слезы против воли текли из ее глаз, крепко сцепленные пальцы покраснели.

Видя это, Савватий недоуменно покосился было на Епифанию, потом проговорил осторожно:

– Не ведаю я дел ваших с Ивашкою, одно обещаю: ежели встретится где, словцо о тебе скажу.

– Да пойми ты, голова разумна, сама я, сама предстать пред ним должна! Не вводи меня во грех, Савватий, возьми с собой…

Теперь уже Савватий отвечать не стал. Аккуратно, но твердо отстранил Епифанию, выдернул шест, удерживающий нарты, крикнул на оленей. Упряжка рванулась с места, за ней вторая, третья, и в повизгивании полозьев нарт, в шелестящем топоте оленей, в завихрениях снежной пыли никто не разобрал слов, брошенных вслед Епифанией:

– Так нет же, Савватьюшка! Не по-твоему, а по-моему все сотворю и в тундре я буду, буду, буду!..

Это были первые минуты настоящего покоя за весь минувший день, когда князь Уваров мог не торопясь подсчитать и потери свои и прибыли. Хоть и лишился он ныне многих стрельцов и казаков, побитых мирскими, и сам страху натерпелся немало, все же самая большая удача была его! Тут уж бог помог, не иначе, снизошел к молениям княжеским истовым. Теперь, считай, пропал – кончился корень зла и всех мангазейских напастей сосредоточение – Скорбеиха-змея. То-то ноне, хоть и после боя, на душе светло и радостно! Еще немного, и с мирской смутой покончено будет, и власть его – воеводская, верх взяв, воцарится незыблемо в пределах мангазейских… Уваров блаженно закрыл глаза, поудобней откинулся на подушки, погладил себя по груди. «Все теперь по-иному пойдет, и можно будет меж забот и дел государевых и о себе подумать, – благодушествовал он. – На службишке да в сварах с мирскими и вовсе поизведешься, а душе приятствие требуется».

– Эй! – крикнул он неожиданно игриво, посмеиваясь про себя, и, когда вбежал слуга, лишь ненароком как-то спросил:

– Слышно што?

– Тихо все покуль, батюшко-князь, караульщиков, как ты повелел, ежечасно меняют, с посадской стороны ни шумка, ни голоса какого не слыхать, поубавили прыти ворам.

– Ну, раз так, то приведи-ка ко мне ключницу, дельце есть неотложное…

На последнем слове князь, донельзя довольный собой, прищурился даже, представив, как вот сейчас войдет ключница, да не та, злом иссушенная старуха – Манефа, а теперешняя, Любавушка-хлопотунья, молодая, да уж ловка-то… Што походкой, што обличьем уязвляет, а уж сколь телесами сдобна, то тут истинный грех – прости, господи!

За дверью не то упало что, не то кто оступился, но Уваров, в предвкушении предстоящего свидания, подумал только: «Торопится, пава…»

В эту минуту дверь медленно распахнулась, но вместо ключницы князь увидел слугу, которого недавно посылал за ней. Слуга на этот раз не шел, не спешил к князю, а как-то странно пятился и то крестился, то отмахивался от чего-то.

Уваров не успел подивиться столь непонятному поведению слуги, как тот, сделав еще два-три шага, упал на колени и так вот уже стал отползать в угол, по-прежнему не сводя глаз с распахнутой двери. Князь встревоженно поднялся с подушек, потянулся вперед и тут же увидел в проеме двери женщину в черной одежде и в платке, закрывающем большую половину ее лица.

Что-то знакомое и недавнее почудилось князю в обличье этой женщины, и тут же в памяти его возник, приблизился и обозначился более ясно пугающе знакомый образ.

Сначала князь счел это за игру воображения, но вот он повнимательней пригляделся к этой женщине, к ее одежде в пятнах ссохшейся крови, и тут же его не то что осенило, а обожгло до самых глубин рванувшейся в ужасе души.

Князь тут же закричал что было мочи, заметался по кровати не в силах протянуть сразу одеревеневшие руки к изголовью, где лежали припрятанные им на всякий случай две ручные пищали.

Чтобы окончательно сковать ужасом князя, женщина в черном заговорила, и теперь он мог поручиться, что это был голос Марфы Скорбеевой, разве что звучащий чуть приглушенно.

– Не ждал меня, князь? А я вот она, с того света за твоей душой явилась…

Князь Уваров, почти обезумев от ужаса, заскулил по-собачьи, хотел было соскользнуть на пол, забиться под кровать, но в эту минуту над головой его раз и другой ударило громом, плеснуло ядовито-желтым дымом и огнем, и князь, которого с силой отшвырнуло, ударило о стенку, тут же безжизненно сполз на подушки, только что скомканные им.

Когда в княжескую опочивальню ворвались всполошившиеся стрельцы и слуги и немного развеялся дым, то глазам их в полной мере предстала картина учинившегося здесь разгрома. Лавка с ковровым полавочником была перевернута, покрывало со стола с черепками битой посуды и пятнами разлитого вина смятым валялось на полу, а на ковре в изголовье воеводской постели зияла большая рваная дыра с обожженными краями.

В углу, бессмысленно тараща глаза и все еще икая от страха, приткнулся слуга, князь же, бледный до неузнаваемости, сидел среди подушек и не то стонал, не то пытался сказать что-то, прижимая ладонью окровавленный бок.

Вскоре в опочивальню влетела новая воеводская ключница и, вмиг растолкав стрельцов, упала на колени у кровати.

– Да батюшко, да родной, да золотенький наш! – запричитала она. – Да как же это, да кто же посмел вот эдак тебя?! А вы! – накинулась она тут же на стрельцов. – Стоите, рты раззявив, пошто вора-злодея не ловите, аль кто иной хватать его будет?

Не стесняясь, она распахнула летник и, схватив подол рубахи, рванула от него широкий лоскут.

– Счас, родимый, счас, бочок-то прихвачу тряпицей, дай-кось!

Князь к этому времени немного ободрился, но все равно, пожевав губами, с опаской произнес:

– Не надобно ни хватать кого, да и перевязывать покуда не след.

– Пошто, батюшко? – удивилась ключница.

– А пото! – закричал, затрясся вдруг князь, наполняясь знакомой всем злобой. – Попов зовите, тащите мигом сюды: водосвятие творить надобно, службу служить благодарственную, а уж потом все прочее.

Увидав слугу, по-прежнему сидящего в углу, князь крикнул ему:

– Зрил ты?

– Как же, батюшко-князь, зрил воочию… – все еще постукивая зубами от страха, отвечал слуга.

– Вот они – козни дьяволовы, но ничего, супротив креста животворящего и сатана бессилен!

Двое стрельцов бросились выполнять приказ воеводы: разыскать и срочно доставить попов, остальные стрельцы и слуги топтались, перешептываясь на месте, недоуменно поглядывая друг на друга, не зная, как объяснить странное поведение князя.

Слуга из угла боком, боком, штоб не попасться на глаза воеводы, скрылся за спинами стрельцов, пригнувшись, выскользнул из опочивальни. Заметив это, один из сотников тут же направился за ним, уже в коридоре настиг, придержал за плечи.

– А ну, поведай толком, что стряслось тут?

– Он это, то исть она… – забормотал, закрестился слуга. – Вошла в образе своем отвратном, дьяволовом и молвит князю: «За твоей, мол, душой явилась».

Сотник подозрительно посмотрел на слугу:

– Пьян, аль со страху несешь несуразное?

– Вот крест истинный, правду реку, зрил чадо адово, как вот тебя, вижу сейчас.

– Да кого зрил-то?

Слуга еще несколько раз перекрестился и прошептал почти в самое ухо сотника:

– Скорбеиха убиенная – баальница проклятая – являлась… Рукой как махнет, и срази огонь и дым адов смрадный из рук ее на князя изрыгнулся…

Сотник посмотрел было оторопело на слугу, но тут же, обозлившись, ткнул согнутым пальцем ему в лоб.

– Не веришь, господин сотник, – обидчиво отстранился слуга, – а ты вот у князя спроси, зря, што ль, он за попами немедля послал? Молебен будут служить в оборону от нечистой силы.

Эти слова заставили сотника задуматься. Некоторое время он постоял на месте и только потом, уже притихший, направился обратно в княжескую опочивальню. Слуга злорадно посмотрел ему вслед и тут же бросился по переходам и сеням в людскую. Такое да не рассказать кому, да где же это видано?

Если бы какому приезжему человеку довелось побывать наутро в воеводском стане, то он подумал бы, что попал не к воинским людям, а к монахам, или иным усердным богомольцам: так часто к месту и не к месту крестились они и творили молитвы.

Черный слух, как дым въедливый: и глаза защиплет от него, и сердце обовьет тоской, и человек уже никак не захочет при себе этот слух держать, постарается передать другим.

Так вот и со слухом про воеводскую опочивальню было: услышав – открещивались люди, заботились поскорее избавиться от прилипчивого страха, первому встречному-поперечному тут же передать старались и далее спешили, и вот уж истинно гора с плеч!

Верили и не верили слуху тому, устали и удивляться, и бояться люди мангазейские, но даже у самых маловерных тяжко на сердце было. «…Нет дыма без огня, ну, прибавили тут што, ну приврали, но откуль сие, не мог же народ весь, вот так, сразу всполошиться зря…» А тут еще и воеводу будто подменили после этой ночи: был он странно тих, молчалив, подавлен до блаженной умиротворенности. Он все искал кого-то, останавливал чуть ли не каждого встречного, пристально вглядывался в лицо, шептал что-то непонятное дряблыми пересохшими губами и, горбясь, шел дальше.

Два стрелецких сотника насмелились было, сунулись к воеводе: «Как, мол, князь, воевать мирскую рвань будем?» На что он только махнул рукой да пробормотал невнятно: «Ноне молиться надобно усерднее, как можно, уж опосля о бое помышлять…»

Не вбежал, а ввалился Варсонофий в горницу Сговорной избы, да так, что там заходило все вокруг.

– Бог с тобой, отче! – опешила Епифания. – Стряслось што или ина кака напасть?

– Удумали што окаянные, хулители добра! – как бы продолжая только что прерванный громогласный спор, гневно восклицал Варсонофий. – Несут несуразное, богопротивное, нелюдское! – И тут он поведал о том, что произошло будто бы минувшей ночью в опочивальне князя, наговорив при этом такого, что Епифания стала отмахиваться от него, как от нечистого, и, немного погодя, негромко, но твердо сказала!

– Наговоры, лжа злая – не более.

– А вот как хочешь разумей. По всему воеводскому стану о том шумят-судачат… Да среди людишек наших, которы не столь разумны, от вестей таких гляди шатание пойдет, а там и похуже што затеется…

Будто подслушал кто слова Варсонофия, так как через минуту-другую горница «Сговорной избы» до отказа заполнилась мирскими. Они выкрикивали каждый свое, угрожающе размахивали руками, и двое наиболее ретивых из них: щуплый в кафтане с оторванной полой, и другой – обрюзгший, узколобый – подступили к Варсонофию, зачастили, перебивая друг друга:

– Ответствуй, коли ты голова дела мирского ноне…

– Ответствуй, а то иной спрос с тебя пойдет!

– Правда аль нет про Скорбеиху речи таки?

Варсонофий, со снисходительной усмешкой поглядывающий на мирских, при последних словах вмиг взъярился, на одном вздохе бросил узколобому:

– Про Скорбеиху? Како речи ведешь, сын собачий, о хозяйке землицы мангазейской?..

Еще сильней взорвалась криками и озлобленным воем толпа, но голос Варсонофия перекрыл этот шум.

– Голову сложу здесь, но не отдам на поругание имя пресветлое матушки Марфы Ильинишны!

Неожиданно в спор вмешалась Епифания. Оттолкнув стоявшего рядом охотника и еще двух мрачно набычившихся мирских, она пробралась на середину горницы. Дважды она пыталась сказать что-то там, но так как ее не слушали, она, не придумав ничего другого, изловчилась и быстро, как-то боком забралась на лавку.

– Люди!.. – до предела звенящий, наполненный болью голос Епифании на какое-то время поутишил мирских. – Да как могли вы – народ мангазейский, вольный – навету столь подлому веру дать? Марфа-то наша, Ильинишна-свет, у Престола Господня молитвенницей за нас ноне пребывает, а вы вона што несете!

– А у воеводы кто был ночью?

– А чья печать на нем ноне огненная?

– Может, то ведомо тебе? – вновь плеснула злой разноголосицей толпа мирских.

– Да, ведомо! – в едином выкрике подалась вперед Епифания, и, так как в горнице недоверчиво зашумели, повысила голос, повторила уже с отчаянной решимостью:

– Ведомо!

Склонившись и отбросив подол юбки, она так же ловко, как и в первый раз, но теперь уже спрыгнула с лавки и, вымолвив на ходу: «Счас, ждите чуть», скрылась в боковом прирубе.

Притихшие мирские только успели сгрудиться у двери прируба, как дверь эта распахнулась, и в темном проеме ее обозначилась фигура женщины. Лица ее нельзя было различить. Черный платок с длинными кистями, оставляя на виду лишь глаза, был плотно замотан на голове. Такая же черная монашеская одежда вся в ржавых сгустках ссохшейся крови и пятнах талой земли придавала всей фигуре этой женщины что-то зловещее.

Вот она шагнула вперед, держа в левой руке короткую пищаль, и тут же вскинула правую руку с зажатым в ней посохом из черного дерева.

– Скорбеиха!.. – потрясенный до глубины души вскричал кто-то из мирских, и этот крик как подхлестнул толпу. Люди, сшибая друг друга с ног, с вытаращенными от ужаса глазами, бросились к окнам, сбились встревоженным муравейником у двери, а вслед им, сдернув с головы платок, издевательски хохотала, потешалась Епифания.

– Эй! – крикнула она, отыскав глазами одного из мирских. – Это ты, што ль, про печать огненную толковал у воеводы? Каюсь, не сподобил господь до конца добить из пищали этого вражину, но тебе печать таковую я уж, так и быть, могу поставить на… И тут Епифания сказанула такое, что в горнице, только что полыхавшей страхом и злобой, грохнул смех, от которого посыпалась пыль из углов горницы.

– С печатью, значит? Ой, не могу! Ну баба, ну распроотрава!.. – долго еще перекатывался смех по горнице, а Епифания меж тем про свое не забывала. Уже через минуту послышался ее голос:

– Я, баба, за дело мирское головы не жалела, в одежде сей скорбной матушки Марфы Ильинишны на рожон к воеводе шла, а вы в час такой смуту творите? Кому она на руку, смута та? Воеводе лишь со всеми его псами! К валу, к валу все до единого, там ваше место ноне!

Когда горница опустела, Варсонофий, подойдя, долго и пристально разглядывал Епифанию, как разглядывают порой знакомого человека, явившегося вдруг в новом удивительном обличье. Епифании от этого стало не по себе, и она, зардевшись, потупилась.

– Штой-то ты, отче?

– Предивен в деяниях человек, и откуда што берется в нем, – сказал Варсонофий, все еще не отводя взгляда, потом вдруг низко поклонился Епифании.

– За што жалуешь, отче? – Она едва нашлась, чтобы спросить об этом.

– За то, што головы для людей вольных не жалеешь, да за ум, который, кстати, был бы мужикам многим впору. И все же полюбопытствовать дозволь: как же это ты к воеводе пробралась и после шума, тобою учиненного, обратно живой ушла? Одной ведь не сотворить тако, будь ты и о семи головах.

– Прозорлив ты, отче, и, верно, помог мне один человек добрый…

– Што ж ты сюды его не привела? Нам такие люди всегда к месту.

Епифания замялась было, но тут же нашлась:

– А некого вести, тот человек, меня выручая, голову сложил. Ты, отче, хоть сан священнический и снял с себя ныне, а все ж помолись за душу убиенного раба божьего… Она хотела уже назвать Фильку, но тут же подумала о том, как не к месту прозвучит сейчас имя воеводского подьячего. Будто бы закашлявшись, она, краснея, не к месту перекрестилась, и Варсонофий, удивленно покосившись на нее, сказал:

– Ну што ж, царствие небесное тому человеку, коли так…

В день своего отчаянного похода к воеводе Епифания еще затемно пробралась, как теперь говорили, с вольной на воеводскую половину Мангазеи. Хоронясь в междудомьях и под навесами сараев, дрожа от предутренней промозглости, а больше от едва сдерживаемого волнения, она кое-как дождалась времени, когда улицы ожили, заполнились народом, направилась к дому, где обитал Филька. Вокруг сновали торопливые, озабоченные бабы, вели раненых стрельцов, брели нищие, пробегали слуги, приказчики, иной служилый люд, и никто не обращал внимания на понуро бредущую, худо одетую женщину с узелком в руках, голова которой была плотно, почти по глаза, укутана большой черной шалью.

Филька был дома, хандрил и, сказавшись больным, валялся на лавке. Епифания прямо с порога, как говорится, насела на него:

– Псу за службу верную хозяин хоть кость изредка кинет, а што тебе воевода бросил, одарил чем? Ты ведь для него мене пса того значишь – раздавит, ежели што, аки плесень, а то в яме сгноит, аль не так?

– Так, так, Епифаньюшка, – покорно согласился Филька, хотя в душе его по-прежнему все металось и горело. Он уже оторвался от своего привычного и, как прежде думалось, надежного берега, но еще не собрался с силами, чтобы прибиться к берегу другому, где, кроме Епифании, все и всё было для него чужим, враждебным и не сулило ничего хорошего в жизни.

Пугала его и настойчивость Епифании, с которой она постоянно подступала к нему, бодрила, дразнила, вводила порой во злость, лишь бы Филька согласился и пошел с ней, подумать страшно, к воеводе, тайно, по-ночному, по-воровски.

– Ноне или никогда, – гнула свое Епифания. – Помоги мне, проведи сквозь рогатки воеводские, а в остальном мой грех, мой и ответ перед Богом и людьми добрыми.

– Ну, проведу, а потом што? – уже соглашаясь и тут же пугаясь этого согласия, подавленно спросил Филька.

– Ежели ты о том… о речах наших тех, то слово мое твердо: выпадет мне ноне удача, считай, это и твоей удачей будет. – Она шутливо потрепала его по руке, пригладила кудлатую голову и вдруг, притянув к себе и обвив руками шею, с такой силой принялась целовать его, что Филька, совсем потеряв голову, обреченно вымолвил:

– Што ж, ноне в ночь решусь. Я по слову твому теперь не только к воеводе, а хоть в преисподню… Ах, как ты мне душеньку-то упеленала…

С первыми сумерками они вышли из дома. Фильку несколько раз придирчиво окликали сторожевые, но, посветив фонарем в лицо, тут же беспрепятственно пропускали, да еще кланялись вслед. На Епифанию же и не смотрели особо: «С подьячим идет, их дело…»

Вскоре они вышли к тому месту, где темнела неуклюжая и громоздкая стена княжеского подворья.

– Ежели идти, то здесь, – приглушенно вымолвил Филька. Он помог Епифании отыскать потайную дверь и распахнул ее, но на этом его решимость кончилась.

– Епифаньюшка, уволь… Знаю, што злодей из злодеев воевода, но руку поднять на него не могу, прости Христа ради!

Епифания лишь окинула взглядом покорно склоненную фигуру Фильки и не попросила – потребовала:

– Дале куды? Обскажи, как надобно.

– За дверью этой куст таловый, – торопливо зашептал Филька. – За ним крышка мала, дубова. Поднимешь ее, и все ходом, ходом до дверей княжеской опочивальни, а уж там князь-то будет, то неведомо.

У Епифании нехорошо посасывало под сердцем, но она, не подавая вида, нарочно спокойно и буднично велела Фильке:

– Жди тута, поджидай, поглядывай. – И, покрепче прижав к груди узелок с одеждой, не раздумывая больше, решительно шагнула за дверь.

Как ни переживал и как ни был настороже Филька, он все же проглядел ту минуту, когда, бесшумно выскользнув из потайной двери, Епифания появилась за его спиной.

– Поспешим, поспешим, родненькой мой! – не сказала, а выпалила в единый дух, как бы обжигаясь словами, Епифания и, на секунду прижавшись к Фильке, потащила его за собой. Тот, не зная, что и подумать, бежал за Епифанией, а губы сами по себе выговаривали:

– Пронеси и сохрани, Господи, дай нам избежать рук вражеских, злобствований сердец человеческих!

Он повторил это несколько раз подряд, но, как говорили в то время, молитва его оказалась неугодной Богу. Невдалеке распустился огненно-дымным цветком факел, за ним другой, третий, кто-то закричал, пронзительно, истошно:

– Держи! – И тут же плеснуло злой разноголосицей:

– Держи, вон они!

– Так это ж Филька, подьячий воеводской!

– Ха, подьячий, то видимость одна, напущение дьяволово вон той ведьмы, што впереди его бежит! И снова, нестерпимо режущее уши:

– Держи, держи, бей, покуль в прах не рассыпались!..

Епифания на ходу выдернула из узелка короткую пищаль, сунула в руки Фильке, спросив:

– Сможешь?

– Смогу, но…

– Так бей, бей, Филюшко, – отхлынут, спужаются, а там и я и ты вслед уйдем!

Филька, смешавшись, глянул на нее нерешительно, загнанно вздохнув, поднял пищаль.

Уже не глядя на него, она бросилась в чью-то распахнутую калитку, побежала вдоль изгороди. Позади грохнул выстрел и тут же не то что закричали в толпе, а будто взорвались дикими ликующими криками.

– Никак Фильку добивают? – с устрашившим ее самоё безразличием подумала Епифания, но все ж прильнула на момент к забору с широкими щелями. При свете факелов хорошо было видно, как били и топтали ногами перемазанное кровью и грязью, безжизненно перекатывающееся тело Фильки, и как радовалась этому толпа преследователей.

Благополучно миновав воеводские посты и заставы и войдя в горницу «Сговорной избы», Епифания долго и бесцельно стояла у лавки и, как ни корила, как ни настраивала себя на печальные мысли о Фильке, они никак не шли ей в голову.

– Окаянная я, окаянная! – твердила Епифания. – Сердце, што ли, иссушила совсем, што нет в нем ни укора, ни раскаяния. Ведь из-за меня, по моей вине сгинул Филька, а я, как каменная, ни пожалею толком, ни поплачу о нем…

И еще хуже того, она подумала вскоре с удивившей ее жестокостью, что эти вздохи и сожаления о Фильке – все зря и что единственной ее жалостью и печалью в жизни был, есть и будет всегда Ивашка!

– Любый мой, любый! – сами по себе, против воли прошептали ее губы, и, приблизившись к столу, Епифания упала на него грудью. – Простишь ли ты когда-нибудь, Ивашенька, окаянства мои мерзостные – измену преподлую, когда я своими руками отдала тебя Ждану-ворогу… Ох, как мне тяжко, тяжко невозможно! – Она судорожно вцепилась в мохнатую цветастую скатерть, рывком сгребла к себе, спрятала в ней лицо, словно так можно было спрятать здесь все печали и заботы.

И раньше всегда дивился Савва мудрой предусмотрительности Киприана, но на этот раз его удивление еще более возросло. Пастырь, облеченный столь высоким доверием, чьи дела и поступки были подвластны лишь царю и патриарху, вершитель духовных и многих прочих дел, превратился вдруг в многоопытного, знающего воеводу. По его слову готовили и снаряжали обоз для похода в Мангазею: нарты оленьих и собачьих упряжек для перевозки дорожных запасов, стругов и трех легких короткоствольных пушек. Киприан лично осматривал каждого походника, проверял: как одет, обут, что с собой несет, спрашивал: бывал ли тот раньше в тайге да тундре, остер ли в стрельбе, на веслах и вообще в деле воинском?

Кроме сотни схимников с Киприаном шла полсотня казаков, два десятка пушкарей, не считая сотни стрельцов и архиерейской стражи, высланной им вперед для застав и разведки.

За день до выхода Киприан, собрав у себя наиболее уважаемых старых стрельцов и казаков, долго беседовал с ними о предстоящем пути, угощал многими яствами, медами и брагой, и даже сам, не гнушаясь, приложился к кубку с вином – выпил, по обычаю, за легкую дорогу, благословил на то всех походников.

Вечером того же дня Савва записал в «Памятку», которую должен был постоянно вести теперь по наказу Киприана.

«…А и поведали владыке старознатцы дорог, што потрудней всего придется нам в пути из-за таежной да тундровой мокреди: озер, ручьев, речек больших и малых, среди которых главные суть: Туртас, Демьянка, Большой Салым, Обь, Тром-Юган, Пякупур и большой Пур. Недаром же струги у нас столь просмолены да снаряжены, и столь же веревок навито и топоров наточено для сбивки плотов разных.

А еще готовили мы владыке упряжку оленью, отборную, нарты таковы же со спинкой и полостями из оленьих и медвежьих шкур, дабы отдохнуть он мог и согреться в пути, на что владыко ответствовал не в пример сердито:

– Это кто ж такое удумать мог, чтобы воевода, пусть и звания духовного, на нартах тянулся-нежился, когда его люди воинские пеши идут?

На словеса эти я ответствовал владыке, што сие согласно сану твоему, месту и званию мы учинили, а владыко тако говорил:

– Ноне у всех нас и сан и звание едино: воины за веру христову и укрепление ее по всей землице, Русью великой названной!

И те словеса получились у владыки непривычно громко, видно, для того, чтобы слышали их толпившиеся вокруг стрельцы и казаки».

…Так и шагал Киприан впереди своего воинства рядом с проводниками-казаками – в монашеской шапке-скуфейке, в старой рясе из грубого сукна, перехваченной воинским ремнем с кольцами, в легких охотничьих сапогах из сыромятной кожи. В руках его вместо обычного тяжелого посоха из черного дерева был теперь легкий сосновый батажок, вырезанный Саввой тут же в лесу.

На ногу Киприан был легок, ни словом, ни намеком каким не показывал усталости, ел то же, что и остальные, спал у костра, подложив руку под голову. Видя все это, походники уважительно крестились, говорили: «Вон како владыко-то, ни в чем не чинится, истый воин христов. Так можно ли нам, глядя на это, оступиться, аль ошибку учинить какую, пусть и малую…»

Нет-нет да и вырастали на пути походников, неслышно выступали из-за кустов казаки – то шедший впереди с ертоульными разведчиками, оправившийся от ран монах «Нити божьей» Герасим высылал связных. Те, кланяясь Киприану, сообщали новости, если таковые случались, про то, как пройти лучше и безопаснее, вели речь.

На четвертую неделю пути, после того как, оставив позади Обь, вышли к главному рукаву разлившегося под осень Тром-Югана, не связных прислал Герасим, а сам явился, озабоченный и хмурый, к Киприану.

– Вести важные и неожиданные, владыко, – сказал, подойдя под благословение Герасим, – а уж правдивы или лживы, судить не могу, хотя… Он прервался на какое-то время, будто пытаясь оценить значение своих слов, потом продолжил:

– Хотя вогулич, што поведал о тех вестях, ведом мне давно, жизнью обязан и ранее ни разу неправды не изрекал…

– Молви, отец Герасим, како ты сам об этом располагаешь?

– Велико терпение человеческое, аль конец ему завсегда есть. Уж сколь перетерпели вогуличи от тех охранителей идолища златого, самоедов черных – ызык, и не счесть. И вот недавно вогуличи, страх великий отринув, тех ызык, што вблизи были, разбили наголову и идолище златое у них отняли – держат его неподалеку, на том берегу Тром-Югана.

При этих словах Савва Есипов, стоявший рядом с Киприаном, не вытащил – выхватил из-за пазухи свиток бумаги, снял с пояса дорожную чернильницу, тут же принялся что-то быстро записывать, а Киприан, стараясь не показать охватившего его волнения, как можно спокойнее переспросил:

– Значит, неподалеку, молвишь?

– Так оно, владыко, – подтвердил Герасим. – Я место для переправы приглядел, не очень ладное, но лучше вблизи не сыскать. Казакам же ертоульным наказал, за тем берегом глядючи, не шебаршить и из-за кустов не высовываться…

– Мудро сотворил, – похвалил Киприан. – Ну, и што ж ты дале в деле сим полагаешь?

– Штоб идолище не упустить, поспешать как можно надобно сей день, сей час даже. Покуль мы с ертоульными на стругах первыми пойдем, вы, плоты срубив, вслед – не мешкая.

– Еще раз – мудро, – с одобрением произнес Киприан и уже строже напутствовал: – Благословляю тебя на дело сие, отче Герасим – в ем ты первая рука будешь, так и передай пятидесятнику казаков ертоульных, Филиппу Добрееву, а мы уж за вами не замедлим…

Как ни дружно гребли казаки и как ни легки и сноровисты на ходу были струги, снесло их сильно, как раз к каменистому приплееку у высокого здесь берега Тром-Югана.

Непривычны были казаки шуметь в походе да речи в голос вести в местах незнаемых, но тут один из них, молодой да отчаянный, Василько Букин, на берег вступив, крикнул вдруг во всю мочь:

– Эгей-й-й!.. – И эхо сейчас же подхватило крик этот, понесло над водой, дальними островами и дремотно шумевшим урманом.

В ту минуту, когда, вскинув руки в ликующем молодечестве своем, залился довольным смехом Василько, с вершины кручи прямо в грудь его ударила большая черная стрела. Только на миг опешили казаки, видя, как рухнул на песок их товарищ. И хотя неведомый противник продолжал осыпать их стрелами, они с привычным для воинских людей бесстрашием бросились по откосу наверх, благо был он покатым и для подъема удобным.

– Разом, друга, разом! – Увлекая товарищей, Филипп Добреев и Герасим первыми вырвались на гребень кручи и тут же остановились в недоумении. И им, и подоспевшим вслед казакам открылась просторная поляна, посреди которой стоял укутанный оленьими шкурами не то шалаш большой, не то строение какое, вокруг которого встревоженно бегали, суетились вогулы. В то же время другие из них, бывшие впереди с луками в руках, толпой попятились, отступая перед пришельцами.

Зычно раскатился залп казаков, обозленных гибелью Василько. Тут же несколько вогуличей упало замертво, другие, причитая, поползли по траве, но это только на минуту-другую прервало суету на поляне. Видно, больше смерти страшило сейчас лесных жителей то, что пришельцы могли подойти к их сооружению посреди поляны. Они бесстрашно стали перед казаками живой стеной плечо к плечу так плотно, что даже решительный всегда и во всем Добреев поежился, крикнул Герасиму:

– Как же быть, хучь по головам иди…

Меж тем другие вогуличи, и видом покрепче, и ростом повыше, ожесточенно отбрасывали шкуры, плотно покрывавшие шалаш. Вот показалось основание его из длинных жердей, увитых желтыми лентами, затем и жерди упали, и перед взором казаков и остальных вогуличей предстала статуя женщины, расплывчато поблескивающая золотисто-багряным светом. Странную эту окраску хорошо оттеняло длинное покрывало из ярко-красной волнистой материи, которым статуя была укутана до пояса.

Увидев статую, вогуличи, как подкошенные, бросились к земле, все, как один, ткнулись головами в траву, завыли, забормотали что-то исступленно и страшно, а пятеро из них, хоть и с трудом, подхватили статую и бегом потащили в лес. Герасим тут же крикнул Добрееву:

– Перехватить надобно, а то ведь утащат идола свово…

Казаки по команде Добреева ударили залпом над головами лесных жителей и, хотя те вновь попадали на колени, с места не тронулись. Через минуту они уже вновь стояли бесстрашно перед казаками живой стеной, и стена эта, вздрагивая и покачиваясь, росла и в ширь и по краям, так как из-за деревьев набегали все новые охотники с луками и копьями в руках, бабы-вогулки и даже ребятишки их мал мала меньше.

– Вели отходить, отец Герасим, – попросил Филипп Добреев, – пошто бить сих неразумных, аль сам не зришь, што к идолищу ихнему нам не пробиться по добру.

– Нет! – воскликнул в запальчивости Герасим. – Пробьемся, то владыки наказ!..

Он первым подбежал к вогуличам, схватил и отбросил в сторону одного, другого, казаки бросились ему на помощь, и вскоре, как ни сопротивлялись вогуличи, обозначился узкий проход в толпе. А тут еще и плоты стрелецкие подошли, и стрельцы, мигом забравшись на гребень обрыва, бросились на помощь казакам…

…Не бежал – летел Герасим по лесной дороге, забыв и про годы, и про грузность свою, а следом с неменьшим задором поспешали казаки. Поворот, еще поворот, за ним поляна и взгорок, за которым скрылись вогуличи, уносящие золотистую статую.

– Ну, братцы, ну, братцы, бога для! – задыхаясь, выкрикивал Герасим. – Еще немного, и вот за взгорком тем – они. Догоним!..

Он рванулся вперед, через силу убыстряя бег, и тут же увидел, как наискосок ему, из-за ближайших кустов, спешит, размахивая руками, вогулич, тот самый, о котором он говорил Киприану.

Вогулич, нестарый еще, но худой до изнеможения, забормотал что-то тонкими растрескавшимися губами, а потом уже и по-русски, но невнятно и путая слова, принялся объяснять Герасиму то, что он только что видел.

– Говорит, что зря мы бежим, – отдышавшись, пояснил Герасим казакам. – Говорит, что идолище уже увезли вогулы – упряжки оленьи добрые там у них припрятаны были – и еще говорит… – Герасим замолк, видя, что на лесной дороге показался Киприан, окруженный схимниками. Коротко поведав ему о статуе, Герасим досказал то, что не успел сказать казакам.

– День ноне куды как беспокойный, и с меня, многогрешного, те беспокойства начало берут, на том прости меня, владыко милостивый.

– Бог простит, – коротко ответил Киприан. – Еще вести есть?

– Есть, владыко, и опять неладные… Сей же человек верный, – он указал на склонившегося в поклоне вогулича, – поведал, от других вогуличей слыша, што идут на Мангазею те злокозненные ызык, со всей тундры собравшись воедино, а с ними некий народ дальний – именем якуты, и ведет их всех шаман Нохо, поклявшийся Мангазею сжечь и на месте том и вкруг по тундре власть идола златого утвердить навечно…

– Значит, нам пути-намерения менять надобно, – с задумчивой медлительностью, будто про себя, произнес Киприан, и тут же, встрепенувшись, велел:

– Оставим покуль идолище то, ина дорога выпадает – в Мангазею спешить надобно… С богом, отец Герасим, вперед! Всем же остальным, переправу закончив, не мешкая следом идти… Помолимся, братья, за добрый и скорый путь наш.

Киприан опустился на колени, за ним все схимники, стрельцы, казаки, едва слышный говор молитвы поплыл над поляной.

Предыдущая главаГлава 18 из 55Следующая глава