С полуночи пошел снег. Невесомо пушистые хлопья его долго кружились в полумраке, оседая на землю уже едва заметными сизо-призрачными облачками. Вскоре крыши мангазейских домов, заборы и ворота проступили яснее, обозначенные каймой из рыхлого снега, а то и приукрашенные его волнистыми, щедро налепленными покрывалами. Стоило двум-трем лунным лучам прорваться через плотную завесу облаков, как сразу же вспыхивали искрами замерзшие лужи, гуще и плотнее казалась темнота в междудомьях, которую едва заметно колебал сонный ночной ветер.
В эту ночь, в самую глухую пору, у ворот «Сговорной избы» остановились двое стрельцов.
– Эй, – забарабанил один из них кулаком в доски калитки, – поспешай, открывай, скоро што б!..
Через некоторое время могучая привратница Епифании распахнула калитку, безбоязненно надвинулась на стрельцов: – Вы пошто шабаршите по дворам, ай дня вам мало?
– Поговори мне, колода, не зришь, што служилые люди пришли? Хозяйку быстренько подымай, сам воевода кличет.
– В таку-то пору? – подивилась привратница, однако посторонилась, пропустила стрельцов и, захлопнув калитку, повела их к хозяйской светлице.
С Епифанией, когда она вышла к стрельцам, те долго говорить не стали: – Наказано воеводой строго: тут же штоб и шла, а то и за ворот потащим, ну?!
Стрельцы и одеться-то как следует Епифании не дали, подгоняли, торопили ее, и платок надевать, покрывать голову, ей пришлось уже на ходу.
Князь Уваров, когда стрельцы доставили ему Епифанию, не спал. Махнув им нетерпеливо рукой: вижу, привели, идите, мол, он едва дождался, когда за ними закрылась дверь, и тут же, исподволь примериваясь, повел взглядом… Его красноватые от бессоницы глаза обшарили всю Епифанию, будто сразу вот так раздели ее, и она почувствовала это, плотнее запахнулась в шубу.
– Ах ты, боязная моя… – жалостно протянул Уваров, но тут же не выдержал, и злорадная ухмылка исказила его неприятно вытянутое лицо.
– Бог с тобой, князь! – только и успела крикнуть Епифания, как Уваров одной рукой сорвал с нее шубу, а другой, схватив за ворот цветной рубахи, с силой дернул ее вниз. Послышался треск разрываемого полотка, обнажились тугие плечи и грудь Епифании, которую она тщетно пыталась прикрыть руками.
Уваров выдернул из-за пояса плеть, что всегда носил с собой, как бы примериваясь, полоснул ею Епифанию раз, другой и тут же, мелко семеня ногами от злобного нетерпения, принялся безжалостно хлестать ее, вскрикивая не то от возбуждения, не то от удовольствия.
От боли, стыда, а пуще всего от столь великого унижения взахлеб рыдала Епифания и все еще пыталась как-то уклониться от ударов князя, пока, обессилев, не упала у стены светлицы.
Наконец, задохнувшись, князь оставил в покое Епифанию. Оглушенная, подавленная, она, придерживаясь за стену, тут же поднялась на ноги, ожидая, что, передохнув, князь опять возьмется за плеть, но тот дальше повел себя и вовсе непонятно. Самолично подняв шубу Епифании и тут же бросив ее, пошто, мол, разбросала, – и когда та кое-как оделась, почти спокойно сказал, будто и не было ничего: – Не всяко поучение в устрашение, – так издревле молвят на Руси, и так же ведется. Битие и покорности учит, и дух слабый человеческий ко укреплению ведет, уразумела сие?
Кое-как сдерживаясь, чтобы не застонать от боли, Епифания с вымученной улыбкой согласно кивнула головой:
– Уразумела, как же, навек запомню поучение сие.
– Ну-ну… – Уваров подозрительно посмотрел было на нее, но, решив, что Епифания и впрямь смирилась и приняла покорно его поучение, уже с удовлетворением добавил: – Не убудет с тебя, вон сколь пышна да гладка, а творил я сие к тому, штоб ты, страх ко мне имея, во всем протчем его откинула.
– Не пойму, к чему речь сия? – насторожилась Епифания.
– А вот к чему: ноне ни Жданишки, по коему Разбойный приказ плачет, ни Реброва-казачишки и в помине нет, отводы-наговоры творить некому…
– Опять… – холодея, произнесла, как выдохнула, Епифания.
– Бог тебя разумом не обидел, – криво усмехнулся Уваров, – но только ноне дельце потрудней будет, сотворишь его – и вот тебе мое слово княжеское: требуй тогда што хошь – не откажу.
– Кого ж теперь на тот свет прибрать надобно? – уже безбоязненно, с вызовом осведомилась Епифания.
– Корень всех бед мангазейских, заварушек и гилей набольших, ехидну стоглавую, дьявольское порождение отныне и во веки веков, Скорбеиху-змею! – зачастил Уваров, с силой рассекая воздух кулаком перед самым носом Епифании.
– Спаси и помилуй, Господи, – прошептала та, чувствуя, как неожиданно резко и ощутимо заколотилось сердце. – Да как же сие, батюшко-князь, ведь ведомо тебе, што к Скорбеихе той и не подступиться…
– А ты вот сейчас, как есть, такая к ней подсунься, ежели надо, то и в ноги упади – мол, моченьки нет поношение княжеское терпеть – да брани, брани меня нежалеючи!
– Ну а дале што?
– А дале вот… – Князь вытащил из-за пояса тряпицу, развернул ее на ладони, и Епифания увидела два белых, маслянисто отсвечивающих шарика. – Одним таким не то што Скорбеиху – быка свалить можно, – усмехнулся Уваров и уже приглушенно закончил: – Хоть в явство какое брось, хоть в питие – растает тут же бесследно…
– А ежели не смогу? – От волнения Епифания беспрерывно поджимала и покусывала губы, зябко кутаясь в шубу, хотя в светлице было тепло, даже жарко.
– Сможешь, касатка, – почти ласково, человечно, словно речь шла о самом обычном деле, ответил Уваров, – сможешь или сама к лику Всевышнего предстанешь молитвенницей о грехах наших. – Он свернул тряпицу с шариками, вложил в руку Епифании, ободряюще похлопал ее по плечу. И тогда она вновь чуть не задохнулась от слез, перехвативших ей горло, как петлей. Но рыдала она на этот раз не так, как недавно от боли и унижения, а от нестерпимо горькой мысли, только что поразившей ее до глубины души: «…На одной половице я ноне с кромешником и катом сим, на одной…» Все двоилось и плыло в ее глазах, а сердце, повинуясь не ей, а кому-то другому, подсказывало и подсказывало так больно ранящие ее слова: «Свое, свое получаешь за измену, за отступку от Ивашки и людей дела мирского – товарищей его. Не с ними заодно – однодумно и односоветно – ты ноне, а с этим слугой дьяволовым…»
Прервав размышления Епифании, Уваров хлопнул в ладоши, и перед ним в сопровождении слуг тут же явилась новая воеводская ключница. Выглядела она не в пример моложе Манефы: не двигалась – скользила вкруг князя, красуясь пышной полнотой тела, плутовато поводя смоляными до черноты глазами, и была, как видно, себе на уме.
– Пригляди за тем, – приказал ей Уваров, – штоб молодица эта в еще более непотребном виде с подворья моего изгнана была. Одежу ей сколь можно порвите, плеточкой похлещите для вида, но все это с шумом и гамом творите, штоб о гаме том не только на подворье моем знали, но и в городе слух бы раскатился.
Ключница торопливо поклонилась князю, слуги подхватили под руки Епифанию, так как она едва переставляла ноги от недавних побоев, волнения, а более всего от того, что ей предстояло сделать по воле князя.
…Принарядилась, посветлела Мангазея, щедро украшенная ночным снегом. Бодрящий, морозный ветерок не столько холодил, сколько приятно пощипывал лицо горожан, спешивших в это утро к посадской церкви Успения.
Несмотря на погожий день и на то, что в городе установилось пока относительное затишье, кругом чувствовалась неуловимая и оттого вдвойне тревожная напряженность. Незримо расползаясь вокруг, она слышалась в отрывистой поспешной скороговорке горожан, сквозила в их быстрых, ищущих взглядах, в том, что уж слишком нарочитыми были безмятежность и равнодушие на их лицах.
Заутреню в церкви Успения отслужили сегодня раньше обычного, но народ не только не расходился, а все прибывал. Тесно было на паперти, в притворах и особенно посредине церкви. Здесь плотная толпа окружала единственное свободное место, где стоял гроб с телом Корнилки Корнильева. Узнать его можно было с трудом, да и то, если попристальней приглядеться. После сидения в воеводском пытошном подвале да всего прочего, что ему претерпеть довелось, не то что тень – воспоминание от человека осталось.
Чуть в стороне от гроба дьякон степенно и истово творил молитву. Тут же стояли в ряд на коленях и со связанными руками трое воеводских слуг. Это их еще в полночь, когда они по приказу воеводы тайно пытались вынести со съезжей труп Корнилки, поймали и привели сюда, в церковь Успения, мирские.
Стояла здесь и Скорбеева. Глаза ее на бледном сейчас, решительном лице, как угли, раздуваемые ветром, полнились едва сдерживаемым пламенем. Пальцы цепко сжимали фигурную рукоять длинного посоха из черного витого дерева, неведомого здешним людям. Изредка, отрывая руку от посоха, Скорбеева поднимала ее в медлительном властном жесте, сдерживая очень уж близко напиравшую толпу богомольцев.
Несмотря на многолюдие, настороженность, предчувствие грядущих событий, что, как казалось, должны были вот-вот заявить о себе, ничто не нарушало царившего в церкви торжественного боголепия. Слышались шумные вздохи, приглушенная скороговорка молитв да зычные траурно-торжественные возгласы дьякона, порождающие ответное эхо в гулком полукружье купола. Купол этот в слабых отблесках лампад и свечей как бы парил в воздухе, – таинственно высвечивал золотисто-лазурной росписью по разводам и карнизам, обрамленным искусной – глаза разбегаются – резьбой. Вот почему даже в эти скорбные минуты многие из прихожан, до отказа заполнившие церковь, нет-нет да и поглядывали вверх. Любой здесь мог подивиться умению человеческих рук, которым не иначе как от Бога дана была власть творить столь дивное в мире.
Едва отзвучали проникновенно-торжественные молитвы двух монахов-схимников, отпевавших Корнилку, и они встали по бокам гроба, как на верхнюю ступеньку амвона поднялась Скорбеева. В едином вздохе качнулась из стороны в сторону и вновь замерла толпа.
– Господь наш, Иисус Христос, велел прощать обиды врагам нашим, долготерпению учил навечно. Но откуда долготерпению тому браться, ежели зло ежедень безответно творят, жизни невинных лишают?
Стоявший слева от гроба монах-схимник поднял голову. Такая отчаянная и безысходная тоска была в глазах его и таким беззащитным было сведенное судорогой лицо, что Скорбеева, невольно подумав: «Не в себе человек, прости господи…», чуть отодвинулась в сторону. И тут монах не то от волнения, не то от великой тоски и горести воскликнул слезно и с надрывом:
– Все мы пред Господом виноваты, все, все!
– Так то пред Господом, – почтительно, но неуступчиво возразила Скорбеева, – а пред теми, кто зло да разбой волею своей творят, в чем вина наша? – Она вздохнула поглубже, собираясь с силами, и, уже не глядя больше на монаха, решительно бросила в толпу: – Разбор да спрос великий с воеводы-князя немедля начнем, вот только Корнилку-мученика, царствие ему небесное, земле предадим.
– На гиль зовешь, одумайся! – крикнул из глубины церкви седовласый, сердито нахохлившийся стрелец, но Скорбеева только пренебрежительно отмахнулась.
– То не гиль, истинно дело божье, без которого нам дале ни жить, ни дышать не мочно.
– Народ ноне и без того стоном стонет, а ты вновь кровь да раззор на наши головы пророчишь!
– Доброго встречай добром, супостата – злом! – возвысила голос Скорбеева, и тут же из дальнего угла церкви, одобряя и поддерживая ее слова, прозвучало вдруг раскатистое и густо басовитое: – Аминь!
Вмиг заколыхалась, пришла в движение толпа, потому что все узнали и голос этот, и человека в залоснившейся меховой рясе, пред которым тут же образовался проход из плотно сжавшихся тел, ведущий к амвону, где стояла Скорбеева.
Ни на кого не глядя, Варсонофий прошел по этому живому коридору, так же молча минул Скорбееву и, лишь подойдя к царским вратам, у алтаря повернулся лицом к затаившим дыхание богомольцам.
Как мало был похож он сейчас на того безумного в своем неистовстве человека, что возводил с богомольцами на берегу Таза часовню Василию Мангазейскому. Ушла и не властвовала боле в его душе всепоглощающая страсть к молитвенным собеседованиям с Богом. Не то что лишился он веры, но стала она для него другой, более терпимой, уступчивой, соболезнующей людям в их исканиях истины и верного пути в жизни. Варсонофий медленно снял и поднял над головой кипарисовый в серебряной окантовке крест, поклонился на все четыре стороны, затем повесил его на образ Христа, укрепленный в центре царских врат у алтаря.
– Оставляю крест сей, жалованный мне архиепископом Тобольским Киприаном, Господу Богу нашему, – прочувствованно и с дрожью в голосе произнес Варсонофий. – Не дано мне было, ободрясь крестом сим, мир и согласие вкруг укоренить, супостатов всяческих поутишить… Ноне не крест, а меч в руки беру и вас зову к тому же. С часу сего не пастырь я, а воин, жаждущий скверну людскую и выблядков ее с лика землицы российской свести.
– Аминь, аминь! – раскатилось по храму, так как каждый, кто был сейчас здесь, по-своему повторял это слово, уже не сомневаясь более в его необходимости. Оно ставило точку, подводило итог всем сомнениям, освобождало от них.
Скорбеева благодарно поклонилась народу, потом Варсонофию и тут же с привычной властностью указала посохом в сторону гроба с телом Корнилки: «Выносите с богом». Сейчас же десяток мирских мужиков подхватили гроб на плечи, похоронная процессия двинулась к настежь распахнутым дверям церкви под плач и возгласы женщин, пение монахов и нищих.
Стоя на крепостной стене, князь Уваров степенно беседовал с казацкими сотниками – старшинами обоза, отправляемого в Москву с «ясачной-мягкой рухлядью» – пушниной, собранной за год в государеву казну. В это время к Уварову быстро подошел, почти подбежал, подьячий, временно замещавший сказавшегося хворым Фильку, поклонился, зачастил тревожно: – Недоброе несу, батюшко-князь, ох, недоброе, не знаю уж, как и поведать о том…
Будь Уваров один, он бы обязательно «вразумил» подьячего за такую присказку к делу, но сейчас приходилось сдерживаться.
– Членораздельно поведай, – только и сказал он подьячему.
– Гиль, гиль, не иначе началась во граде мангазейском, батюшко-князь! – все так же неудержимо частил подьячий. – Ноне в ночь, загон для аманатов порушив и стражу похватав, мирские аманатов тех ослобонили и в тундру выпустили…
– Господи боже мой! – только и нашелся, чтоб потерянно воскликнуть Уваров, не то оглушенный, не то совсем раздавленный этой вестью.
– И это еще не все… – Подьячий, как на бегу, хватал воздух широко открытым ртом. – Только што в Успенской церкви Скорбеиха всенародно хулила, лаяла тебя. Супротивца Корнилку с крестным ходом хоронить удумали, бунтуют несусветно кромешники, и поп тот, Варсонофий, заодно с ними…
Чтобы не показать растерянности и страха, что уже ярким костром полыхали в душе Уварова, он, кое-как пересилив себя, почти бесстрастно сказал: – Вот оно каково у нас: то гиль, то свара, то еще какая воровская напасть. О всем этом на Москве поведайте. Отшатнулся от Бога народ, не к добру сие, коли в церквах тако творят.
Сотники согласно покивали головами. Уваров, посмотрев влево, увидел, как из путаницы посадских переулков вынеслись две упряжки. Собаки, по всему видать, рвались вперед, но, сдерживаемые рукой опытных погонщиков, миновали поляну перед воротами Успенской башни и вовсе остановились. Неизвестно почему, почувствовав неладное, Уваров в окружении слуг, стрельцов и казаков торопливо спустился со стены, направился к упряжкам.
Погонщиков к тому времени и след простыл, а когда слуги сдернули рогожи, прикрывающие нарты, князь Уваров, да и все, кто был с ним рядом, невольно отшатнулись, крестясь.
На нартах по двое в ряд лежали слуги, посланные тайно им для того, чтобы упрятать супротивца Корнилку «куды подале».
– Порешили… – не столько для себя, сколько для других воскликнул Уваров. – Ах вы, рвань мирская, душегубцы, это где же видано такое, чтобы служилых людей столь бесчеловечно живота лишать? Он ждал, что слова эти хоть как-то, но заденут, обозлят стрельцов и слуг, но те лишь угрюмо молчали. Стоявший крайним слева стрелецкий сотник, увидев на груди одного из убитых слуг грамоту, взял ее, подал князю. Уваров начал читать, и лицо его тут же побагровело. «…А не из лютости аль иной какой корысти ради порешили мы приспешников-лиходеев твоих, ведь каждому во граде богоспасаемом – Мангазее, известно, што за душой у них окромя раба божьего Корнилки еще немало душ загубленных есть. Так пусть же злодеи сии – воеводские псы – по слову честному нашему пред Господом предстанут ответ держать, што и тебе бы, Ирод-князь, давно надобно свершить…» Гнев князя был бы еще большим, если бы он знал, что списки с этой грамоты уже сутки гуляют по Мангазее, вызывая страх и еще большую ненависть к воеводе.
Злобная растерянность Уварова была так велика, что он не сразу разобрал слова стрельцов, возбужденно кричавших ему:
– Гляди-ко, князь-батюшко, вона стороной супротивцы полезли!
Очнувшись, Уваров тут же увидал за амбарами и заборами, опоясавшими поляну, мирских: они приближались, перебегая от канавы к канаве, весело перекликаясь на ходу.
Князь едва успел скрыться за башенными воротами, как вслед ему хлестнул зычный залп из пищалей. Несколько пуль проверещало поверху, другие все же задели стрельцов. Двое из них тут же замертво упали со стены, третий схватился за руку, запричитал, завертелся от боли.
– Эй, пушки готовьте! – крикнул стрельцам Уваров, но и тут его опередили мирские. Прямо из ближайшего переулка выкатили невиданную еще в городе длинноствольную пушку, украшенную по стволу серебряной насечкой и замысловатой вязью рельефных знаков.
– И где только воры сумели раздобыть диво сие? – только и успел подумать князь, как ударило громом, опалило смрадным дымом, и с верхушки Успенской башни рухнули, как срезанные, посыпались матерые бревна. Но, несмотря на это, стрельцы все же изловчились: изготовили две пушки, ударили ответно раз и другой, но в спешке пушкари взяли слишком высоко, и: мирские воспользовались этим. Их орудие открыло такую стрельбу, что вскоре воеводские пушки уже валялись вверх колесами, а в крепостной стене зияло несколько пробоин.
Прячась за углом башни, Уваров пытался что-то кричать стрельцам, но только ближние слышали слова воеводы, суетясь у бойниц. Теперь стрельба доносилась уже с трех сторон, да и стрелы полетели гуще, все кучнее мелькали в веселом не по-осеннему небе.
Стрелец с окровавленной тряпицей на лбу подбежал, шатаясь, к воеводе, едва держась на ногах, прохрипел:
– Подмогу к реке надобно, князь, там к Зубцовской да Давыдовским башням мирские подбираются, на стругах да бусах приплыли, лезут несусветно…
– А вы што смотрите, сучья кость! – накинулся было Уваров на стрельца, но тот вдруг взмахнул руками и, падая, ткнулся головой в землю.
– Будто и не было человека, – перекрестился, сказал негромко стоявший рядом стрелецкий сотник из охраны князя, но Уваров и бровью не повел, отвернулся безразлично.
Осады и пострашней здесь, в крепости, пережидали, отбивали тундровых самоедов и мирскую голытьбу, шедшую вот так же на приступ, и не это так уж беспокоило князя. Раньше гиль тоже приходила разом: налетят в яростном запале, нашумят мирские и тут же обратно откатятся в кабаки да домишки свои. Сей же раз лезли они на рожон без шума, но на редкость зло и настырно, да еще, как медведя в берлоге, обкладывая воеводу со слугами со всех сторон, так что не было сомнений: боем правил кто-то знающий, умелый в деле воинском человек.
Стрельцы, как видно, вначале об этом и не думали, отбивались без особого усердия, посмеивались, даже задирали мирских:
– Эй вы, чудо-юдо, аники-воины, кафтанье да портки не потеряйте!
Но мирские наседали все злей и злей, и от шуток пришлось вскоре отказаться. К тому же в рядах мирских шло немало тундровых охотников, те били наверняка: в грудь – так в сердце, в голову – так в лоб, вон уж сколько стрельцов да казаков на стенах крепостных повисло. Снимать их до ночи боялись: протянешь руку, возьмешься, глядишь – и сам тут же замертво повис.
И раз и другой обходил крепостные стены князь Уваров, но теперь уже неторопко, с опаской. Вроде бы крепко стояли служилые людишки – при виде воеводы целились старательней, били верней, а нет-нет да и замечал он косые взгляды.
– Воры, все воры! – твердил, обозлясь, про себя свою любимую присказку Уваров. – Голытьба та мирская и эти здесь не лучше. Под стенами Троицкой церкви, на рогожах, наспех набросанных на землю, бабы-стрельчихи и монашки перевязывали раненых. Здесь же, неподалеку, суетились, бегали к крепостным стенам и обратно подручные зелейных мастеров, подносили из погребов мешочки с порохом и пулями.
«…Если мирские исхитрятся гостей торговых да разный ремесленный люд на свою сторону перетянуть, – размышлял Уваров, – то дело плохо обернется. Покуль в Березов аль в Тобольск за подмогой пошлешь, время сколь пройдет, да и не очень-то надежно дело сие…»
Если в иных местах вкруг крепости схватки шли с переменным успехом, то возле Успенской башни мирским повезло. Пушка их не только разбила стену в нескольких местах, но и одним из выстрелов вышибла «большой затвор», поперечное бревно в крепостных воротах. Брызнуло щепой, искрами, жарко ударило дымной волной, и ворота медленно растворились. В проем их тут же бросились мирские, сшиблись с набежавшими навстречу стрельцами.
Князь Уваров с подмогой поспешил сюда в ту минуту, когда стрельцы уже начали пятиться, отходить в глубь крепостного двора.
– Бей воров, взашей их! – натужно кричал Уваров, устремляясь к воротам с саблей в руках. Увидев воеводу, стрельцы ободрились. Саблями рубились мало, больше схватывались врукопашную, мелькали кудлатые головы в кровяных брызгах. И хрипели, и визжали, срывая от ненависти голоса, и падали замертво, широко раскидывая руки.
Уваров, призвав на помощь все былое воинское умение, успел-таки сбить с ног двух мирских, благо те неопытные попались, мелковатые ростом, а как с третьим схватился – сам головы чуть не потерял. Сотники, что рядом рубились, только и выручили, оттеснили настырно наседавшего детину. Вдруг, перекрывая шум схватки, раздался отчаянный переливчатый свист. Мирским он, как видно, был знаком, и они тут же отхлынули от стен и ворот; стрельцы недоуменно опустили сабли и бердыши, и только Уваров, распалившись в схватке, с криком пробежал еще несколько шагов вперед.
– Стой, передохни, князь! – окликнули его стрельцы. – Глянь-ко по леву руку…
Уваров повернулся чуть и сейчас же в проеме ворот увидел Марфу Скорбееву и с ней рядом, подумать только, Епифанию…
Как крутым кипятком плеснул кто на князя, и лицо его вмиг перекосилось. «Ехидна, змея, лиходельница злоподлая, пусто бы тебе было!» – частил он про себя, понимая, что Епифания вновь, как и в прошлый раз, провела его. Сейчас, чуть не крича от бессилия, он ненавидел Епифанию даже больше, чем эту кромешницу Скорбееву. И она, и Епифания шли от крайних домов Посада, держась середины дороги, похожие издали на черниц, шествующих на богомолье.
«А может, перепугались все ж, с повинной идут за себя да за шпыней мирских просить?» – быстро подумал Уваров, сам не очень веря этому. Но вот они приблизились, и князь, ожидающий увидеть на их лицах раскаяние и смирение, был неприятно поражен. Спокойно и деловито, как ни в чем не бывало, отмеривали они шаг за шагом по дороге, обходя убитых и раненых, среди чуткой, до звона в ушах, тишины. Стрельцы, казаки, дворовая челядь – все воеводское воинство с неприязнью, а больше со страхом взирали на Скорбееву, дивясь смелости и властному спокойствию этой женщины. Никому бы из них и в голову не пришло сказать сейчас: «Чего не в свое дело суешься…» Ведь всем было ведомо, что от бабы этой проклятущей весь разбой, вся гиль в Мангазее идет, а ведь не тронешь – баальница[7], хозяйка, то-то ни воеводы да, прости господи, ни сатаны, наверное, не боится, вон как шествует неторопливо, будто роду боярского, не менее…
С мыслями стрельцов как бы перекликались мысли князя Уварова: «Ишь ты, дескать, ни пули, ни сабли, ни страх прочий меня не берут. А вот набежать бы сейчас навстречу, рубануть бы с плеча наискось аж до сердца колдовского, черного, и враз бы тишь, благодать и умиротворение во граде сим воцарились…»
К этому времени Скорбеева подошла совсем близко к князю.
– Не за себя, за людей вольных слово буду молвить тебе, князь. – Народ ноне в отчаянность пришел, и утишить его во власти твоей.
Хоть и вложил саблю в ножны Уваров, но до дрожи в пальцах охватывал рукоять, отвечая Скорбеевой.
– Утешение вам одно: кнут да топор, а што власти моей касаемо, так она от Бога и царя и ныне, и навеки! А еще ведомо всем: кто на власть эту руку подымет, тот богопротивное свершит…
– Не мы, а ты с приспешниками твоими – катами-лизоблюдами – творишь богопротивное!
– Ты мне, князю и воеводе, царем в земли сии поставленному, такое речешь? Да я тебя!..
– Катов своих, што Корнилку и товарищей его со свету свели, не выдашь нам, – перебила его Скорбеева, – так мы крепость приступом возьмем. Народу у нас поболе твово, а надо, так еще из тундры ватажников кликнем, людишек вольных, которы на тебя поболее нашего гневны, о сем подумай…
Отвечать князю Уварову было нечего – в спор вступать с бабой – унижать себя, не мог допустить такого. Он молча повернулся и под насмешливым взглядом Скорбеевой, под выкрики и наглые пересмешки мирских направился к воротам, где стояли наготове, ждали его стрельцы.
– Стой, князь! – неожиданно звонко крикнула вслед Епифания и, раскрасневшись разом от волнения и от смелости своей, подбежала к Уварову, протянула ему на ладони развернутую тряпицу с двумя маслянисто отсвечивающими белыми шариками. – Пожалование свое возьми, – так же громко продолжала Епифания, – видишь, не пригодилось оно, может, кого иного попотчуешь – на тот свет спровадишь, как ты не раз творил ранее…
Уваров и бровью не повел, будто не к нему обращалась Епифания, повернулся, молча продолжая путь, и только по напряженно вытянутой спине да по подрагивающим плечам можно было судить, чего ему стоило это показное спокойствие. Епифания постояла еще некоторое время на месте, вот так же с протянутой рукой, потом вдруг рассмеялась облегченно – швырнула тряпицу с шариками вслед Уварову.
Не успели стрельцы затворить ворота и понадежнее подпереть их бревнами, как мирские вновь устремились к стенам.
За то время, пока было затишье и воевода вел разговор со Скорбеевой, мирские успели перетащить за амбарами свою грозную пушку намного правее Успенской башни и теперь неожиданно ударили оттуда в крепостную стену. Место они выбрали удачней некуда: бревна здесь, подгнив, просели и со второго выстрела рухнули, сметенные ядром. Тут же на фоне дымного неба засветился раскрытым зевом вздыбленного чудища пролом в стене, вновь бросились туда воевода со стрельцами, но на этот раз помощь их опоздала. Возле расщепленных бревен крепостной стены и далее метались из стороны в сторону мирские, все злее наседая на стрельцов. Уваров, как ни был разгорячен боем, успел заметить среди посадской голытьбы много пришлого люда явно разбойного вида, таким саблей помахать, душу потешить – одно удовольствие.
Гарью и раньше тянуло над местом схватки, а тут жаром совсем близко обдало. Едкий смолистый дым чадным пологом затянул все вокруг. «Не иначе амбары занялись за Троицкой церковью, – подумал Уваров. – Ну ничего, еще время малое и отобьем супостатов, не век же ихнему запалу быть – выдохнутся…»
В этот миг порывом ветра отбросило клубы дыма, и то, что увидел Уваров, повергло его в трепет. Он тут же понял, что весь предыдущий бой, вся кутерьма у разбитой стены была только началом, пробой сил перед главным делом, затеянным мирскими. Вот когда они пустили в дело свой главный козырь – плотную толпу рослых, как на подбор, охотников аль ватажников, которые до этого времени скрывались где-то, ожидали своего часа.
Шли они ладно, уверенно, словно старые, поднаторевшие в боях стрельцы, и во главе их бесстрашно вышагивала Марфа Скорбеева, размахивая посохом, как саблей.
Пятясь вместе со стрельцами под напором мирских, Уваров на ходу смекнул: «Един путь теперь – на подворье свое пробираться: тын там высок, рогаток еще понаставим сколь надобно, запасов зелейных и прочих – вдоволь, отсидимся, отобьемся от лиходеев».
– За подмогой я! – крикнул он стрельцам. – А вы стойте бодро, покель с людишками вернусь…
Пригибаясь, сначала шагом, а потом и вовсе бегом бросился он вдоль стены, петляя, как заяц, уходящий от погони. Стрельцы разом отхлынули вслед за воеводой, отходя вправо и влево от зияющего пролома в стене, куда все так же осатанело лезли мирские.
Что в эти минуты был для Марфы Скорбеевой груз прожитых лет, невзгоды и душевные потрясения в предчувствии близкой старости? Душой вознесясь и ликуя, вновь молодая да хмельная от удали казацкой, шла она сейчас в бой плечо в плечо с товарищами и супругом своим Степаном Скорбеевым. И вновь полнили ее через край ловкость и сила, и ничего не страшило, и никто не мог остановить ни ее, ни мирских побратимов, идущих, как и она, на пули и стрелы врага.
…Раскачивалось и подмигивало небо, морозная бледность которого пламенела по краям яростным багрянцем, метались-закручивались клубы дыма над крепостной стеной. Время от времени в чадную духоту, обволакивающую все вокруг, врывался ветер, и тогда на миг-другой воцарялось дыхание дальних рубежей холодного моря. Оно будто напоминало о себе, а может, хотело подбодрить верную дочь свою в трудную минуту жизни.
– Изведем воеводу, – на дыбу его, злыдня! – истошно вопили охотники. Наиболее ловкие из них уже вырвались далеко вперед, растаскивали бочки, бревна, убирали тела убитых, расчищали дорогу к пролому в крепостной стене.
Скорбеева перехватила посох в левую руку, вскинула его высоко над головой и тут же опустила, указывая на пролом в стене. Так и не успевший далеко уйти князь Уваров не то что испугался, а похолодел при мысли о том, что мирские вот-вот одолеют и тогда уж ни хитростью, ни другим чем не остановить, а тем более – изничтожить злодеев.
У одной из бойниц в стене, прижавшись к бревнам и посматривая на Скорбееву, открещивались от нее, как от нечистой силы, двое стрельцов. Воевода бросился к ним, крикнул, исходя хрипотой и злобой:
– Не молиться, а бить ее надобно, бить!
Один из стрельцов, мрачный старик, недобро сверкнул глазами на воеводу:
– Может, ты сподобишься на это, князь, а нам супротив Скорбеихи не под силу.
– Ежели крестом тута не оборонимся, то ни оружием, ни чем иным ее не сбить! – решительно добавил второй, тщедушного вида стрелец.
– Воители – в погибель вашу мать! Бей ее из пищалей, велю-ю! – неистовствовал князь, схватив за грудки тщедушного стрельца, но тот лишь, как неживой, мотался в его руках, смежив от страха глаза. Отбросив тут же его, Уваров приступился ко второму стрельцу.
– И ты таков, – тож, как хвост овечий, трястись будешь? Старый стрелец молча взял пищаль, протянул ее прикладом вперед в руки воеводе: – Стреляй лучше в меня, князь, а супротив Скорбеихи я не пойду.
Уваров, перекрестившись, тут же выхватил пищаль из рук старого стрельца. Совсем немного оставалось пройти Скорбеевой до стены с зияющим жерлом пролома, когда рядом, больно резанув уши, раздался выстрел.
«Уж не по мне ли бьют?» – подумала Скорбеева и, вскинув голову, увидала в проеме воеводу, торопливо перезаряжающего пищаль.
– Лютуешь все, князь, – презрительно крикнула она Уварову, – а ведь смерть-то у тебя за плечами стоит!
– И у тебя тож! – с ругательством воскликнул он и вприкидку выпалил в Скорбееву.
Звук выстрела показался на этот раз приглушенным, да и боли она не почувствовала: так, кольнуло чем-то в грудь, и все… Но вот боль ворохнулась сильнее, побежала по телу и вдруг сразу полымем охватила, так сжала сердце, что, споткнувшись, Скорбеева мягко повалилась на бок. Охотники тут же набежали, подхватили ее, кто-то отчаянно и истошно закричал, срывая голос: «Марфу Ильинишну порешили!» Мирские замешкались, сгрудились вокруг. Стрельцы слева, воспользовавшись этим, дружно ударили из пищалей по мирским.
Услышав залп, Скорбеева встрепенулась, собравшись с силами, крикнула все еще звонко и властно: – Вперед, соколы, един-другой раз крыльями махнуть – и наша возьмет!
Не то что закричали или заревели после слов Скорбеевой, а завыли вкруг мирские столь устрашающе и дико, что стрельцов от стен как ветром сдуло. Дюжие охотники бережно подняли над головами Скорбееву, и так вот с нею ринулись вперед. Посадская голытьба, тут же обогнав их, вмиг миновала ближайшую стену и хлынула дальше, растекаясь по узким крепостным переходам и пропадая в междудомьях. Там, видно, добивали уже стрельцов и воеводских слуг, так как яростные крики, отдаляясь, слышались все глуше и глуше.
– Опустите меня… – внятно проговорила Скорбеева, а когда почувствовала, что ее бережно кладут на кафтаны, тут же набросанные мирскими, устало закрыла глаза. Темнота, подступающая к ней, казалась настолько живой и так мягко обволакивала ее, звала с собой, что уже не хотелось ни забот, ни беспокойств, которые все еще витали рядом за плотно смеженными веками. Там был свет, было солнце, и, понимая, что она оставляет все это навсегда, Скорбеева все же нашла в себе силы в последний раз взглянуть на то, что окружало ее сейчас, проститься без жалоб и печалей с товарищами, как полагалось в такие минуты казацкой вдове на поле брани.
Вначале она и неба почти не увидела, так плотно и близко склонились над ней молодые и заросшие бородами, в крови и грязи испуганные лица. Потом мирские и охотники, видя, что она смотрит на них, отступили чуть, наперебой принялись спрашивать что-то, жалели, охали, а вот уже и причитания бабьи напевные зазвучали рядом, раздался плач, да такой, что Скорбеева поморщилась, спросила тут же:
– Воеводу взяли?
– Нет, матушка, Марфа Ильинишна, нет, он, проклятущий, на подворье свое сбег, за тынами и рогатками укрылся.
– Так чего ж вы здесь?! – воскликнула, приподнимаясь на миг, Скорбеева и, уже сникнув, еле слышно закончила: – Аль запамятовали, што казаку недруга не добить – на свете не жить!.. Она хотела еще раз приподняться, крикнуть: «Вперед!», но вдруг увидела, как и без того высокое небо вознеслось вдруг в немыслимую, сверкающую высоту, что не только смотреть, а думать о ней было страшно.
Скорбеева коротко вздохнула, смежила веки, и мрак сейчас же мягко подхватил ее. Только раз показалось ей, что выкатилась из этого мрака, играя гребнем, белопенная, изумрудно-чистая морская волна, но тут же гребень ее рассыпался тысячами брызг, и мрак плавно понес Скорбееву в свои угольно-густые и непроглядные владения, где властвовал вечно столь долгожданный и с таким трудом обретенный покой для ее истосковавшегося сердца навсегда, навсегда…
Издавна так повелось, что о больших событиях, встречах иль «больших приходах» в Тобольской крепости и самом городе извещали всех выстрелом из пушки. На этот раз пушкарь постарался, не один а целых три раза выпалил, так как «приход» действительно был большим и необычным.
К городским причалам у луговой низины один за одним подходили кочи, на мачтах которых были укреплены большие медные кресты. Такие же кресты, но уже из белой материи, можно было видеть на грубошерстных рясах с капюшонами, в которые были облачены монахи, прибывшие на кочах. Выглядели все они, как на подбор: высокие, широкоплечие, большерукие. Каждый из них держал в руках пищаль и воинского вида мешок с припасами, подпоясаны они были широкими кожаными поясами, на которых покачивались, позванивали наборными ножнами большие сабли.
– Схимники!.. Монастырских схимников Бог дает!.. Радетели за веру святую прибыли!.. – с шелестом пронеслось над толпой.
Монахи, несмотря на молодость, не только не разговаривали ни меж собой, ни с горожанами, но даже не смотрели на них, да и вообще ни в чем не проявляли любопытства. Лица их были бесстрастны, глаза опущены долу, как и полагалось монахам-схимникам, принявшим схиму – самый тяжкий церковный обет, когда человек отрекается от «отца, матери, всех родных, дальних и близких, свету белого, ночи темной, радостей и общений и служит только Богу единому своей верой, силой, животом до последнего дыхания жизни…»
А кочи меж тем, держа курс от устья Тобола, все подходили и подходили, и теперь уже большой отряд стрельцов, десяток за десятком, сходил, выгружался на берег (не в пример монахам) под веселые возгласы, приветствия и прибаутки толпящихся у причалов горожан.
Лишь поздно вечером возвратился к себе Киприан с воеводского подворья, где привечали «словом, яствами и винопитием» прибывших людей и старшин.
Отпустив стражу и архиерейских слуг, сопровождающих Киприана, Савва Есипов уже намерился откланяться, попросив благословения на сон грядущий, как Киприан задержал его.
– Ко сну спешишь, аль согрешил и вином отягощен столь? – как всегда, приветливо спросил Киприан.
– Не то и не другое, владыко, ведомо тебе, сколь привержен я к людям дорожным, ко словесам и повествованиям их. Не до еды или пития было, только и знал, што слушать…
– Знаю, знаю… – Киприан внимательно посмотрел на Савву. – А ведь ты меня о чем-то хотел спросить?
Савва покраснел, виновато склонил голову, быстро подумал: «…Провидец, истинно, от такого што скроешь…»
– Прелюбопытен человек есть, – видимо, высказывая вслух свои мысли, проговорил задумчиво Киприан. – Не успели схимники на берег сойти, раз-другой шагнуть, как тут же по городу досужие россказни поползли: «…И туды-то они пойдут, и туды-то», – прямо грех един от блудословия людского.
– Владыко милостивый! Так ведь ранее-то в городе боле двух-трех схимников и не зрили, а тут на-ко: сотня, да какая, и оружны ох, ох как…
– Справедливо, сотня отборная: духом и верою сильны, яко гранит, ни в жизни, ни в смерти страха не имут, в умении воинском – знатоки первостатейные, недаром их в монастыре Соловецком с детских лет тому обучали.
– Вроде бы свар воинских у нас пока не предвидится, так куды же их – силу таку?
– Куды? – как бы спрашивая самого себя, произнес Киприан. – Им бы в тундру, да далее к морям ледовитым идти – Русь прославлять на стезе добродетели, веры и света, а пойдут неверья супротив…
От этих слов Савва напрягся, вскочил, как встрепанный, перед Киприаном. От догадки, мелькнувшей в его голове, даже голос его изменился чуть, когда он восторженно воскликнул: – Дождались! Неужто противу идола ненавистного пойдут? Тогда и я, я с ними, владыко, слезно молю о том!..
– Ах, Савва, Савва – душа праведная, – совсем по-домашнему произнес Киприан. – В натуре-то человека российского, православного, идти туды, где потрудней, пострашней, где и живота лишиться можно, и за правду землицы своей постоять достойно!
– Значит, благословляешь, владыко? – воскликнул Савва, и глаза его засияли.
– Благословляю поход наш, коей сам возглавляю. «Нитью божьей» пойдем, штобы поскорее в Мангазее быть, а там, с делами и сварами разобравшись да виновных наказав, супротив идолища ударим! Посланы мной уже по пути нашему заставы из стрельцов и казаков числом более сотни.
Савва не стал ничего более говорить, припал благодарно к руке Киприана.
До утра мерцал свет в «письменной каморке» Саввы Есипова. До утра читал, перечитывал и списывал он для себя выдержки из бумаг, данных ему Киприаном, слова, сказанные им, заносил подробно…
«…Думаю, не запамятовал ты, Савва, беседы наши об идолище златом, злодейском. И вот снова передаю тебе бумаги, присланные с патриаршего двора доброхотом моим, московским архиепископом Ионою. Тот старец, в грамоте и языках многих от Бога велик и, не раз в землях латынянских побывав, привез по просьбе моей новое слово о Юмале той…»
Чуть склонив голову, старательно списывает Савва неровные строчки, начертанные старческой рукой архиепископа Ионы: «…И ликов и образов у нее множество, и имен не мене. Не только бабой златой ее нарекают, а такожды Юмалой, Сорни Эквой, Дьэс Эмэгэт, хозяйкой гор златых и медных».
Кто молвит и в грамотах излагает, што это едина натура, а кто повествует, што сии имена натур разных – идольских, и разобраться в том невозможно. А еще доводилось мне во граде латынянском – Риме зрить списки с трудами латынянского же мужа ученого – Юлия Помпония Лета. В трудах тех, именуемых «Комментарии к Флоре», говорится: «…Угры приходили с готами в Рим и участвовали в разгроме его Алларихом. На обратном пути часть их осела в Паннонии и образовала там могущественное государство, часть вернулась на родину к Ледовитому океану и до сих пор имеет какие-то золотые и медные статуи, принесенные из Рима, которым поклоняется, как божествам…»
Савва прервался на минуту, мечтательно смежил веки, подумал: «Ох, пойдем, ох, пойдем той дорожкой скользкой да петлистой идолище добывать…» и снова принялся за писание.