Большая, или, как ее называли в Мангазее, ходовая, дорога начиналась от ворот Ратиловской башни. Летом эта дорога была хорошо заметна продолговатыми выбоинами и ржавыми лентами гниющей травы по обочинам, песчаными языками развороченных осыпей, темнела приземистыми барьерами болотных кочек.
По ходовой дороге вели свой путь на Енисей, Лену и другие великие сибирские реки отряды казаков-землепроходцев. Бывало, по дороге этой и на войну в тундру уходили, и охотников видели здесь, и самоедов разноплеменных, и купцов больших и малых с челядью да обозами, людей бродячих разных, что всегда вкруг Мангазеи крутились, пробираясь туда тайно и явно.
Не успел сникнуть переполох, вызванный неожиданным бегством купца Артемьева, как вновь на неделе город охватила тревога. Но на этот раз она была радостной, выплеснулась, забурлила на улицах и площадях города, и уже слышалось кругом: «обоз, обоз идет!..»
Трудно было сейчас отыскать человека, безразличного к этой вести. Толпа горожан у Ратиловской башни росла на глазах, а люди все набегали и набегали со всех сторон, переговариваясь на ходу, спрашивая, выкрикивая что-то, расталкивая тех, кто успел прибежать сюда раньше.
Вот голова обоза показалась на ходовой дороге, а вскоре и весь он вытянулся, приближаясь с каждой минутой к стенам города. Уже можно было видеть лица казаков, особенно на передовых упряжках. Вслед шли упряжки с нартами, плотно груженными связками мехов – ясаком в государеву казну, собранным не только с окрестных, но и с дальних тундровых племен. Дале шли казаки: гнали аманатов – большую, сотни в три, толпу пленных – в большинстве своем немирных самоедов, ну и ближних должников, не сумевших рассчитаться за старые грехи казне. В конце снова шли теперь уже собачьи упряжки со стрельцами, замыкающими этот многолюдный и так долго ожидаемый в Мангазее обоз.
Но все же никто так не был рад этому обозу, как воевода – князь Уваров. Стоя в окружении служилых людей у самых ворот башни, он, довольный, поглаживал бороду, щурил глаза, вздыхал спокойно и удовлетворенно. Вон какая воинская сила шла под его руку, да и аманатов вон сколько – есть за кого выкуп брать, ну а про рухлядь мягкую и говорить нечего, он уж присмотрит, чтоб счет ей таков был, каков ему надобен.
Ребров, стоя неподалеку от воеводы, хотел уже подойти к нему и напомнить о давнем воеводском обещании: по прибытии обоза выдать лучших оленей Реброву для дальней дороги, но в это время кто-то тронул его за плечо. Ребров оглянулся и увидел парня в добротном, ловко сидящем кафтане и небрежно заломленной шапке.
– Марфа Ильинишна Скорбеева изволит особу твою к себе кликать, провожу я, пойдем…
– Ништо, погодит… – Занятый мыслями о предстоящей дороге, Ребров, уже не обращая внимания на парня, шагнул было в сторону, но тот решительно придержал его за локоть.
– Пойдем, слуга царской, Марфе Ильинишне перечить не след… Слыша это, Ребров усмехнулся, но тут же решил: «Схожу, посмотрю, не убудет, чай…»
В просторной горнице Савватия Бузы, куда парень привел Реброва, царствовал полумрак. Несмотря на то что на улице был день, окна здесь плотно закрывали занавеси из толстой домотканой материи, и лишь в переднем углу на столе неярко светились огни двух сальниц. Савватий находился в эту минуту в глубине горницы, а у стола, чуть придерживаясь за край его, стояла сама Скорбеева.
Церемонно ответив на поклон Реброва, она, немного отстранившись назад, подняла голову, и тогда ему показалось, что во взгляде ее подернутых дымкой глаз заклубилась вдруг непроглядная льдистая хмарь, может, для того, чтобы испугать, а может, и сбить с толку Реброва.
«Баальница, истинно… – тут же подумал он. – Не зря же люди о ней судачат столь».
На краю стола, под самыми иконами, на цветастом с кистями платке лежала казачья плеть, рядом с ней большой ломоть хлеба, густо посыпанный солью, и стоял кубок, доверху наполненный медом.
Перехватив взгляд Реброва, Скорбеева теперь уже церемонно поклонилась ему, и голос ее зазвучал торжественно:
– Вот мы, люди мангазейские, на счастье твое казацкое дорожный плат раскинули. Обычай сей, знаю, ведом тебе: плеть, штоб коня бодрить, самому неустанному быть, мед, штоб сладко пить да по здорову быть, хлеб, штоб на всей пути дальней сытому быть…
«Казацкой обычай ведут – смотри-ка ты», – уважительно подумал Ребров. Сразу стало понятным, почему сейчас, в светлое время, в горнице так плотно были завешаны окна и горел огонь в сальницах. По старым казачьим правилам, провожать в путь от дорожного плата можно было ночью или в крайнем случае днем, при «огнях горючих». Ребров с поклоном спрятал за пазуху плеть, не торопясь, по глотку выпил мед и так же медленно съел хлеб.
Скорбеева, помолчав, вскоре повела речь:
– Вот мы оба – роду старого казацкого, потому и тебе, казаку доброму, – пути легкой желаем. В наши свары мангазейские встревать тебе не след, ина дорожка у тебя, посему с богом поспешай.
– Да я и сам бы рад, засиделся здесь супротив сроков всех, – отвечал Ребров, – но в том воевода повинен, все сулит оленей добрых с упряжками, вот пойду к нему за тем ноне.
– Те, кто просит хоть малость малую, у воеводы не в чести, – непонятно усмехнулась Скорбеева. – Ты хоть и с царской грамотой на руках, а обманутым тебе быть. Сунет воевода олешек, только по виду крепких, а в тундре, в пути дальней, они тебе службу не сослужат. По слову моему, олешек стоящих тебе самоеды пригонят.
– Благодарствую, Марфа Ильинишна, – поклонился Ребров. – Сколько тебе за послугу сию должен буду?
– Ну-у, каки у нас с тобой счеты-расчеты, – небрежно махнула рукой Скорбеева.
– Тогда, спаси бог, – за мной не пропадет.
– А то нам ведомо, – так же чинно ответила Скорбеева, затем достала из ларца, что был у нее под рукой, бумажный свиток. – Еще дельце малое к тебе: хочу вручить грамотку, котору ты на Москву о воеводских злодеяниях отписывал.
– Казаки-посыльщики где? – первым делом спросил Ребров, не успев ни удивиться, ни слово резкое сказать.
– Живы твои казачки – не хмурься. Двое у наших людишек в тундре, в ватаге вольной обретаются, один, што Семенкой Векшиным зовется, на Русь ушел, то мне доподлинно известно.
– А на што ж вам грамотка сия спонадобилась? В ней ничего облыжного супротив мирских нет.
– Мы не знали того, а прочли, видим, честной ты воин, правду речешь неотступно… Произнеся эти слова, Савватий подошел, встал рядом с Ребровым, уже просто, душевно сказал:
– Грамоткой такой воеводу нашего не изведешь и лихоимства не убавишь его, тут уж ежели рубить, так под корень!
– Шествуй с богом, сын казачий, – заключила разговор Скорбеева, – доброй пути тебе!..
Реброву не оставалось ничего другого, как поклониться и отправиться восвояси. Да и что он мог сказать этим людям, столь честно и уважительно принявшим его? Может, где-нибудь на Руси или в Москве самой он при таком случае и поспорил бы, и повозмущался, но здесь была Мангазея со своими законами и порядками, не считаться с которыми он не мог.
Воеводу будить, что черта злить! Немудреная эта присказка была всем известна на подворье князя Уварова. Если случалось, что прибывали гонцы со срочными вестями или так кто являлся с делом неотложным, а князь в это время почивать изволил, войти к нему или постучаться даже – смелого не находилось.
Сейчас вот тоже – ночь глухая, самый сон, а будить князя не мешкая надо. Стрелец-посыльщик, мужик большеголовый. Ручищами такими, что в пору подковы гнуть, растерянно теребил бороду, униженно просил дверных слуг, поставленных блюсти покой князя.
– Вы уж, люди добрые, уважьте – побудите, дело к нему есть такое, што и минуты медлить не мочно…
– Ишь ты, побудите… – хмуро тянул один из слуг. – Я у дверей князя издавна выстаиваю и бития получал столь, што на многие годочки вперед хватит, – сам-ко поди, сунься, узнаешь, каково сие.
– Как же быть? – удрученно развел руками стрелец. – И будить нельзя, и не будить не гоже… Он хотел тут же ввернуть словечко покрепче, но лишь испуганно хмыкнул, едва открыв рот, так как на пороге неслышно распахнутой двери появился сам князь Уваров. Был он в накинутой на плечи лисьей шубе, из-под которой выглядывало исподнее белье и короткие валенки. Широко зевая, он спросил:
– Вы пошто шебаршите тута, пошто на вас уему нет?
– Не прими во гнев, князь, – быстренько поклонился стрелец, – прислан к тебе со словом неотложным.
– Молви, – сразу насупился Уваров.
– Караул мы несли у Зубцовской башни и шум на реке учуяли, свара там была: саблями там рубились и из пищалей друг друга охаживали не на шутку.
– Дале што?
– А то, што струги, которы ты во втору погоню за Жданишкой ладить велел, некие лиходеи угнали.
– Мирские?
– Дело ночное, но, уж видно, без них не обошлось – супостаты давнишние.
– А стража што ж смотрела, што при стругах была, кто там за старшего боем правил?
– Сотник Аким Дементьев.
– А-а-а, умник сей – на словах справедлив да строг, а на деле лиходеям потатчик!
– Што ты, батюшко-князь, он едва што голову уберег – саблей отмахался…
– А на што мне голова его, коли он струги проворонил, ну да о том речь впереди будет. Поднимай-ка людишек воинских – стрельцов, казаков, – всех по моему слову на речку гони, авось переймем злодеев.
Стрелец, донельзя довольный тем, что его миновала воеводская гроза, с таким усердием бросился выполнять повеление князя, так затопал ногами, что на полках в поставцах заходили, задребезжали скляницы и оловянные кубки. Тут же вслед побежали слуги, то здесь, то там захлопали двери, подслеповато засветились затянутые бычьими пузырями окна, ожило, зашумело, заговорило все в воеводских хоромах.
К тому времени, когда в сопровождении слуг с факелами князь Уваров спустился к реке, там его уже ждали. На пустынном берегу мела поземка. Песок у приплеска с ледяными закраинами был перемешан и истоптан, повсюду виднелись следы сапог, глубоко вдавленные отпечатки тел тех, кто барахтался здесь, а может, и сам нападал, вязал и тащил к стругам служилых людей. Здесь же валялись обрывки одежды, оленьих шкур, порванные веревки.
Ветер из-за реки уносил в ночь искры чадящих смоляных факелов, в воде отражались и плыли огненно-желтые прерывистые ленты.
«Ишь ты, вьются сколь хитро, – подумал было Уваров, но сейчас же его мысли перескочили на то, что и его провели. – Обхитрили здесь, на берегу. Прав был стрелец-посыльщик, без мирских тут не обошлось, их след, их работа, а все для озорства, для изгальства подлого над ним, князем». В эту минуту ему на глаза попался сотник Аким Дементьев. Сидел он на полузанесенном песком обломке бревна, тяжело клонил к земле окровавленную голову, наспех обмотанную грязной тряпицей. Рядом стояли два казака, тоже в изодранной, окровавленной одежде, бережно поддерживали за плечи сотника.
– А, воитель преславный… – презрительно скривил губы Уваров. – И куды ж ты дел воинство свое остальное, где стража, тебе препорученная?
Дементьев, не отвечая, медленно и тяжко покачивал головой, и тогда само собой получилось так, что ответ стал держать стоявший слева казак, разбитной, видно, и смелый нравом и голосом.
– Не суди ни нас, ни сотника, князь, мы всего вшестером были, их же, злодеев, черт-те што набежало – лезли, рубились неотступно да пренастырно. Зришь, каковы мы в живых оставшиеся…
– Пошто мне сие, коль мирским уступили? Взашей бы вас, вояк таковских! – распаляясь продолжал князь. – Веретена бы вам в руки бабьи, а не сабли!
– Воинской обычай мы блюли как надобно, – с обидой возразил казак.
– За надобность таку в пытошной вам место, потатчики воровские! – топнул было ногой Уваров, но, так как слышно этого на песке не было, он пнул подвернувшийся ему обломок весла и, уже повысив голос, закончил в запале: – Сгною и не вспомню!..
При этих словах сотник Дементьев с трудом приподнялся, выпрямился, как бы собираясь с силами, и вдруг, диковато сверкнув глазами, выхватил из ножен саблю.
Уваров затрясся, метнулся к слугам, те, в свою очередь, тоже бросились врассыпную, но Дементьев, лишь со свистом крутанув саблю над головой, с силой вогнал ее в податливо скрипнувший песок.
– Ты вот как, вот ты как! – Уваров сразу осмелел, приободрился, хотя неуступчивость и гнев, звучавшие в его голосе, были уже показными.
То, что только что проделал на глазах всех строптивый сотник, было данью старому казацкому обычаю: каждый казак, вогнавший по своей воле саблю в землю, полностью лишался всех прав, наград и привилегий, но зато считался человеком свободным от своей службы и имел право отправляться на все четыре стороны.
Как ни был обозлен Уваров, он хорошо понимал, как невыгодна ему сейчас потеря столь известного и уважаемого в городе человека. Это никак не входило в планы Уварова, и он, круто изменив манеру разговора, уже примирительно обратился к сотнику:
– Ну ты, того, баловство свое брось, ты казак, чай, а не девка-брыкуха… Но Дементьев, опустив голову то ли от слабости, то ли от стыда после княжеского поношения, побрел, не разбирая дороги, вдоль едва оконтуренного пеной темного берега. Некоторое время еще была заметна его фигура и особенно развевающиеся по ветру снежно-белые волосы, но потом и они растаяли, и темнота поглотила теперь уже бывшего сотника.
– Отслужил свое Аким Егорыч! – бесстрашно сказал кто-то в толпе стрельцов, невидимый князю, и, чуть погодя, добавил, не то сожалея, не то негодуя: – Э-э-э-х-х!..
Князю почудилось, что не только этот супротивник, но и все другие воинские людишки вздохнули разом, и от вздоха того холодок пробежал у него по спине, колотьем растаял меж лопаток.
Стрельцы и казаки настроились на то, что воевода, по своему обычаю, начнет сейчас махать плетью, лаять на всех без разбора, и были немало удивлены тому, как он повел речь далее. Будто и не было только что здесь ни шума, ни обид, а все рядком да плавненько шло, и Аким не уходил, не вставал против князя.
– Искать, искать, ребятушки, по бережку вверх и вниз поглядеть – то казакам велю. Всем же прочим – на Посад! Не жалеючи потрясти мирских, а вдруг и скажутся следы дельца воровского.
Едва успел Уваров разослать людей служилых «для сыска деяний разбойных», как на него навалилась другая докука. На этот раз была она в обличье совсем еще молодого годовальщика-казака, курносого, белобрысого, испуганно моргающего припухлыми веками. Запыхавшись от быстрого бега, он вместо того, чтобы стоять степенно пред князем, неуклюже топтался на месте, силясь что-то сказать.
– Эк запалился, сын казачий, службишку сполняя, – неожиданно миролюбиво вымолвил Уваров и, коротко хохотнув, осведомился:
– Ну и к чему же спех сей?
– Батюшка Варсонофий там пришедши, – наконец обрел дар речи казак, – дык он грозится съезжую избу запалить…
– Как, пошто?! – сразу же всполошился князь.
– Кричит: «Сие мол вертеп дьяволов – супротив воли Господней срубленный, и ему-де целому не быти…» На речи же стрельцов уговорные отец Варсонофий посохом грозился, моления громогласные творя.
– Грозился? Да стрельцы-то, чай, оружны?
– Кто же супротив отца Варсонофия пищаль подымет? Никто не ободрился – святой ведь человек-то…
– А-а-а… – безнадежно махнул было рукой Уваров, но тут же сдержался, сам перетянул посохом завывшего от боли белобрысого казака.
– Я вас ободрю, я вас ободрю, так вас распротак! Всем, кто со мной остался, на съезжую поспешать, штоб живо, ну?!
Не прошло и получаса, как яркий свет факелов в руках казачьих пятидесятников, сопровождающих на этот раз князя, выхватил из темноты дверь, ведущую в «пытошный подвал», и толпу нищих, юродивых и богомольцев, постоянно сопровождающих теперь Варсонофия после постройки часовни Василию Мангазейскому.
С той поры князю не доводилось встречаться с Варсонофием, хотя слухи о престранных и удивительных деяниях сего праведника доходили к нему ежедень.
Только что похудел да осунулся лицом Варсонофий, а так неистовством да взглядом, почти безумным от постоянных молений, привлекал, как видно, все больше к себе людей.
– Кто ты есть, поп, штобы делу государеву урон чинить? – закричал еще издали, замахал посохом да застучал им по бревенчатой мостовой князь Уваров. – Не посмотрю и на сан твой, в железа велю заковать!
Варсонофий, будто и не слыша этих слов, старательно выпевал молитву и, лишь только закончив ее, снизошел до того, чтобы ответить князю:
– Ты-де есть раб божий, червь на древе Господнем, а уж опосля того князь, царю слуга. Как же ты посмел глумиться над творениями божьими, человецами именуемыми, истязать их плоть и души? Вели отворить гиену мерзостную – подвал пытошный, ослобонить Корнилку со товарищами его. Божьим именем велю тебе то!
– Врешь, поп! – побагровел от близкого удушья Уваров. – То лиходеи, воры, плоть собачья. Я их сгною здесь и в ответе не буду!
– И дерзостен ты, и глуп равно, коли супротив креста в моей руке идешь! – Варсонофий высоко поднял руку с кипарисовым крестом. – Корнилку и протчих накажи, но жизни лишать не смей, иначе отлучу от церкви и всех православных в Югре противу тебя подниму! – Варсонофий, так и не опуская креста, направился прочь от съезжей избы, окруженный плотной толпой почитателей, каждый из которых готов был исполнить любое его желание, любой приказ.
Мысли, словно россыпи бойких дождевых струй в весеннюю грозу, проносились в голове князя, и, хотя он по-своему опасался и даже побаивался Варсонофия, уступать ему, а тем паче мирским, не собирался. Силы воинской, особенно теперь, с прибытием оленьего обоза, у него хватало, причина для расправы после угона стругов была налицо, так што, благословясь, за дело – и вся недолга!
При появлении князя в пытошном подвале палачи, два наголо обритых пленных татарина, схватили, рывком подняли Корнилку Корнильева. От пыток, бесхлебья и безводья он едва стоял на ногах, но, увидав воеводу, подбодрился как мог.
– Пришел, кат? – бесстрастно глядя в глаза Уварову, спросил Корнилка и, пошевелив разбитыми губами, попытался улыбнуться.
– Пришел, пришел, касатик мой… – почти пропел миролюбиво Уваров и тут же, собрав воедино всю силу и ненависть, давно копимую в душе против мирских, наотмашь резанул Корнилку по голове тяжкой многохвостной плетью.
– Акимушко, эй, Акимушко, живой ты там аль нет? – Старуха, хозяйка избы, где жил на постое бывший сотник, а ныне казак вольный Аким Дементьев, в который уже раз подошла к двери подклети. Старческой, ссохшейся, но все еще крепкой рукой она несколько раз подряд постучала в дверь, но, так и не получив ответа, вздохнула громко, соболезнующе. Молчаливость постояльца была не в диковинку хозяйке, но на этот раз, зная ее причину, она горевала в душе едва ли не больше самого Акима. «И куды он ноне головушку седую да буйную преклонит, извечный старатель дела воинского; войны его кончились, а ино дело ему не с руки… Одно слово – зарез, да и только!»
Аким хорошо слышал слова хозяйки, но отвечать не собирался, так как не смог бы сейчас высказать словами все, чем полно было его сердце.
Трудно сказать, как сдержался он тогда, на берегу реки. Ведь был же миг, когда разом потяжелела до тревожного зуда рука, и он, выхватив саблю, готов был полоснуть воеводу… «Эх, дождался, эх, досиделся под началом воеводы такого, дурень старый! – корил себя Аким Дементьев. – Куды теперь? – в сотый раз тоскливо и безнадежно спрашивал он себя: – Как жить на свете теперь, зачем?»
Словно подслушал кто мысли Акима, и как спасение, как луч ясный среди бурной ночи, появился на пороге человек, который и сказал-то всего несколько слов, но от слов тех сразу потеплело на сердце Акима.
– Тебе ль киснуть по прирубам да валяться по лавкам, сотник мангазейской? – не поймешь, спросил или укорил Акима Иван Ребров. – И сразу же, не отступая, жестко так предложил: – С нами не хошь? – Путь у нас более чем длинный, все невзгоды твои как рукой снимет, а всем же прочим забивать голову казаку не след.
– Откуль тебе про невзгоды мои ведомо? – приподнимаясь с лавки, спросил Дементьев.
– Откуль да покуль, да добра куль! – присказкой ответил Ребров и приветливо глянул на давно пришедшегося ему по душе сотника. – Ведь в Мангазее людей добрых поболе обретается, чем подлых малого и большого звания, – шепнули мне о тебе.
– Спаси бог на слове добром, но, видно, отходил я свое на пути дальней, – вновь помрачнел Дементьев, – куды уж мне стары кости тащить, непривычен я обузой быть в походе.
– Вот те раз, – развел руками Ребров, которого, как видно, искренне удивили слова сотника. – Люди в мену не идут, а коли б шли, то я за тебя трех молодых бы не пожалел. Каждый воинской да дорожный человек в земле мангазейской знает Акима Дементьева, как и нрав его, и руку в бою честную.
– Ну, коли так… – Аким шагнул к Реброву, и улыбка не то что осветила, а заставила светом теплым откликнуться каждую морщинку его лица. Как бы подчеркивая согласие и доброту своих намерений, Аким протянул ладонь с могучими узловатыми пальцами, и руки их слились в крепком, не разнимешь, рукопожатии.
Глухой ночью, когда Ребров крепко спал в воинской избе на Посаде, его разбудил караульный казак.
– Вставай, слышь, вставай-ко, Иваныч, тут каки-то самоеды тебя спрашивают.
– Пошто самоеды? – все еще не открывая глаз, проворчал Ребров. – Промеж них приятелей таких, штоб ночью шли, вроде бы нет.
– А уж то мне неведомо, но до тебя они добиваются.
Когда Ребров вышел на крыльцо, то первое, что он увидел среди синеватого сумрака ночи, это кучно стоявших самоедов с оленьими упряжками. Один из самоедов тут же направился к Реброву, бормоча что-то по-своему и размахивая руками, но, когда он приблизился, Ребров удивленно присвистнул. Это был тот самый парень из мирских, который недавно проводил его в дом Скорбеевой.
– Ты пошто вырядился так? – спросил Ребров, разглядывая самоедскую кухлянку парня и высокие оленьи сапоги.
– То я по слову Марфы Ильинишны сотворил, штоб послухов воеводских, ежели они на дороге попадутся, в обман ввести. Принимай олешек, слуга царской. Наказывала Марфа Ильинишна, штоб, не мешкая, ты до свету уходил из города, а путем каким – я укажу, так что поспешай…
К тому времени, когда посыльщик Скорбеевой вывел упряжки Реброва, огибая Посад, на «Ходовую дорогу», почти рассвело. Мерно помахивая рогами, олени легко взяли подъем, и здесь, на вершине взгорка, посыльщик Скорбеевой остановил передовую упряжку.
– Дале мне, как и товарищам моим, быть с вами не след, – заявил он Реброву, – твои казаки в деле оленьем, дорожном, знаю, сами остры. Пути вам гладенькой да доброй! – Манерно поклонившись то ли из озорства, то ли из желания поддержать обычай, он в сопровождении трех мирских парней, также облаченных в самоедские одежды, направился напрямик к городу меж щетинистых кочек, что топорщились вокруг на замерзшем болоте.
Ребров вместе со своим новым помощником Акимом Дементьевым еще раз обошел обоз, тщательно осматривая оленьи упряжки, нарты и то, как были погружены, увязаны всяческие дорожные запасы: зелейные – для боя и охоты, хлебные и винные – для еды и питья, остальные – для торговли, мены и знакомства с тундровыми людьми.
Вскоре упряжки тронулись, дружно взяли под уклон, и Мангазея со всей ее противоречивой, волнующей красой скрылась, как сгинула, за увалом.
Чащоба, чащоба, непролазная лесная глухомань! Стеной стоит здесь лес, окутанный по корням щетинистым кустарником да длинными прядями сизовато-коричневых трав. На редких взгорках плотные изгороди из матерых лиственниц и насыпи замшелых камней. Все здесь зыбко, неуютно, ненадежно. Прельстишься, к примеру, красой изумрудно-атласных травяных ковров, шагнешь раз и другой, и вмиг разверзнется под тобой почва, тяжко плеснет в лицо затхлой болотной жижей, потянет трясина в свои гибельные недра.
Казалось, что этот край давным-давно покинут людьми, а между тем в самом глухом месте здешнего таежного царства можно было отыскать след пребывания человека: за одним из каменистых взгорков курился струйчатый сизый дымок. За взгорком виднелась небольшая площадка, а за ней темнела в камнях клинообразная щель. Это был вход в просторную пещеру, окаймленный по краям густым кустарником. В пещере было светло, прохладно, сухо. У стен стояли скамьи, а посредине возвышался грубо вытесанный крест.
У креста стояла, судя по старческой согбенной фигуре, пожилая женщина в просторной холщовой хламиде с длинными, до колен, рукавами и в надвинутом на лоб грубошерстном островерхом колпаке. Вот женщина медленно подняла голову, чуть сдвинулся колпак, открывая исхудавшее, но просветленное лицо бывшей воеводской управительницы, а ныне послушницы вольного скита в верховьях Таза – Манефы.
Две недели прошло с той поры, как покинула она Мангазею и все, что томило, терзало и связывало ее с этим городом, а уж думалось, что здесь она давным-давно, чуть ли не всю жизнь.
Лебединой стаей или облаком, грозою пронизанным, уплыли в неведомые дали и заботы, и страхи ее, и нет в душе ныне томления тягостного, нет помыслов, сердце безысходностью обуревающих, а только лишь грусть светлая да звон дальний-прелестный, к покою и умиротворению вечному зовущий.
Что ныне ей воевода, который и уговаривал ее, и сулил корысти многие, и возвеличить не по чину, не по месту обещался. Что ей суета мирская, раздоры-дрязги человеческие да суесловие людское? Ныне, как никогда, смешны ей мысли о богатстве, ненавистны алчность и стремления разные к беспокойствам, что всегда человек сам себе выдумывает. Одно в мире осталось до скончания дней: говор лесной, плеск волны неторопкий да мысли, спокойные, ясные, коими сердце свое она теперь потешить может… Манефа чуть повела глазами в сторону и, увидав за камнями у входа полоску узкого здесь, как ручей, Таза, прищурилась. Вода там, поблескивая, играла последними в эту пору теплыми лучами, приятно слепила глаза…
– Господи!.. – вздохнула Манефа. – Не от слабости, а от желания мир суетливый покинуть обрела я ноне и дом и покой свой. А уж ты, волна-волнишка, – чуть кивнула она зеленоватой и светлой здесь воде Таза, – отнеси мой привет ко морюшку, где названная моя дочь Ерминьюшка ныне мыкается – счастьице свое сиротское ищет. – Манефа вздохнула на этот раз прочувствованно, всей грудью и, снова повернувшись к кресту, застыла в молитвенном раздумье.