К книге
За морем – Мангазея. Киприанов след. Наследники КиприанаЗа морем – Мангазея. Глава 12
24%
За морем – Мангазея. Глава 12
13

Среди немереных тундровых равнин нет-нет да и встретится путнику невзрачный взгорок-одинец. Разве что изредка приукрасят его по впадинам полосы слежавшегося снега. Это украшение одинцы ревниво берегут и от буйных весенних ветров, и от дождей, моросящая пелена которых висит здесь по неделям, и от скупого северного солнца. Лишь временами, когда вместе с рыхлыми, сонно скользящими облаками повеет теплом с юга, начинают плакать большими каплями гребни одинцов, неохотно источая красу свою – снежные тугие полосы-ленты.

Последнее время не раз и не два думалось Манефе, что бытие ее схоже с судьбой заброшенного в тундре взгорка-одинца, с той только разницей, что ни на каплю не убывала из ее сердца нескончаемая стойкая печаль. Давно отвыкла она от того, чтобы с кем-нибудь, хоть и в самом малом, делиться мыслями, но вот теперь, на склоне лет, получилось так, что поверила другому человеку, хотя человек этот был всего-навсего растерявшаяся от жизненных горестей девчушка.

Слово за слово повела с ней разговор Манефа, и вот уже показалось, что повеяло тем самым ветром, теплым и напористым, что заставляет струиться слезами-ручейками снег в расщелинах взгорков-одинцов. Сердце Манефы тоже дрогнуло, подтаяло от своей всегдашней льдистой хмурости, и потянулись от него невидимые ручейки навстречу Ерминии, навстречу ее думам, горестям и заботам.

Беседы их текли, как течет кружевная лента из-под спиц мастерицы, где что ни узор хитрый, то словцо заветное, а что ни полоска гладью, то разговор легкий да сердечный.

Ничего не утаила Ерминия, все до капли малой поведала и про то, как впервые Ивашку встретила, как сказал он тогда, глядя на нее удивленно, даже растерянно чуть:

– Ай да девка, ты откель же баская столь?

Вспомнила Ерминия и про жар, что пошел тогда волнами по рукам и ногам и даже в сердце бросился от этих слов Ивашки.

Но, видно, не в добрый час явилась к ней любовь с надеждами и томлениями, с радостью светлою и отчаянием таким, что хоть головой в омут. И колокольчики звоном малиновым в душе разливались, и зной иссушающий там бушевал, и благоволение Господне нисходило, лишь капли счастья малого изведать не пришлось.

Как-то раз, когда Ерминия, говоря про Ивашку, вдруг зарделась не в силах справиться с переполнившим ее сердечным томлением, Манефа хоть и провела ласково рукой по склоненной голове девушки, но усмехнулась горько.

– Ох, девка-девка, не давай столь воли сердцу. Не знаешь ты толком Ивашки того, души его не ведаешь, а я уж тебя до скончания века любить и лелеять буду, Ерминьюшка-свет, только со мной останься, не покидай… А хошь, я сама службу мою ненавистную у воеводы-князя покину, подворье любое в Мангазее куплю. А нет, так и на Русь подадимся, достатков у меня вдоволь. Ивашка твой, коли ты ему и взаправду нужна, отыщет тебя, найдет дорогу, ведь посуху-то ино дело, чем на пути морской, не в пример легче.

Как ни опасала Манефа Ерминию, та все ж проведала от слуг воеводских о бегстве Ждана Артемьева и о том, что Ивашку он с собой увез. Проведала и тут же, задыхаясь и причитая, не то что упала – рухнула в ноги Манефе.

– Матушка, помоги, матушка, не обессудь и не оставь, бога для на одну тебя уповаю! Манефа отталкивала руки Ерминии, судорожно хватающей ее за колени, но та продолжала причитать:

– Да ежели сгинет-пропадет куды Ивашка теперь, то и мне не жить, ни свету белого, ни ночи ясной ненадобно – научи, как Ивашку ноне достать, ведь ты все можешь…

– Нишкни, неразумная, все может един Бог наш, а не мы, людишки малые, в грехах и сварах погрязшие. От крика твово в ушах свербит, встань-ко, утрись, вконец размокнешь, девка!

Ерминия нехотя поднялась с колен.

– Не гневись, матушка, уж больно под сердце подошло. Вдругорядь кланяюсь – отпусти меня за Ивашкой вслед, отыскать, найти его.

– Одумайся, господь с тобой, тебе ли по силам твоим девичьим тако творить?

– Сыщу, найду, отпусти только! – вновь залилась слезами Ерминия, а Манефа, глядя на нее с болью, подумала о том, что уйдут, видно, так и не сбывшиеся надежды на спокойную старость рядом с этой девчушкой, что стала вдруг такой дорогой и близкой, что разлуку с ней и представить страшно себе.

– Бросишь меня, и не жаль, ну, хоть малость-малую? – спросила Манефа, и голос ее дрогнул.

– Доброту твою сердцем чую, но и ты не казни, не неволь меня – совет дай, бога для, словцо напутное.

– Ну што ж, коли так, – тяжко вздохнула Манефа, – благословляю, лети, голубица, а там поглядим ужо, как гнев воеводской поганый отвести… Она пристально посмотрела на Ерминию и вдруг всхлипнула в безуспешной попытке отвести глаза, переполненные слезами.

В это время сам воевода князь Уваров был на подворье Ждана Артемьева. Толпились там в отдалении воеводские слуги, ближе полукругом стояли стрельцы, а у крыльца Уваров вел сыск-расправу, допрашивал с пристрастием Корнея-привратника, единственного человека из артемьевской челяди, оставшегося в Мангазее.

Перед могучим, кряжистым стариком князь выглядел задиристым, нахохлившимся парнишкой, поднявшись на носки, бил плетью по лицу Корнея, зло приговаривая:

– Вор ты, вор, и все вы тут Жданишкины прихлебатели-воры! Говори, ответствуй, где есть ноне Ждашка-паскудник?

– Зря гневаешься, князь, – покорно басил Корней, – куды хозяин убрался, о том мне неведомо, мое дело – добро стеречь да службишку у ворот править.

– Ноне службишка твоя на дыбе будет, пошевелишься под кнутом, вспомнишь, хозяин твой где.

И всегда-то скорый на руку князь Уваров был сегодня особенно безжалостным. Злость на Артемьева, так ловко улизнувшего из Мангазеи, была неутолимой, а тут еще посланец московский – Ребров, перед которым никак не хотелось показать неудачи в делах. Все больше распаляясь, князь нахлестывал плетью Корнея, нет-нет да и поглядывая в сторону стоявшего неподалеку Реброва: «Вот, мол, гляди, каков я в службе государевой супостатам неуступчив».

Не выдержав, Ребров хотел было заступиться за старика, но увидел, что опоздал. На подворье купца, сразу же заставив всех приумолкнуть, появилась Марфа Скорбеева. Одета она была в строгий темно-багряный летник с длинными, расшитыми узорами, рукавами. Багряный же с узорами тяжелый видом платок был надвинут до бровей, резко обрамляя бледное, но, как всегда, строгой властности лицо. Скорбеева подошла, встала возле воеводы, сказала как равная равному:

– Пошто, князь, скаредное дело творишь, ни тебя, ни чести твоей недостойное?

Во дворе, где в эту минуту и без того было тихо, люди почитай что дыхание затаили, боясь пошевелиться, ждали, что ответит воевода. Тот, не глядя на Скорбееву, процедил сквозь зубы:

– В дело бы ты не мешалась чужое, Марфа Ильинишна, покель добрый я…

– Доброта твоя ведома, – усмехнулась Скорбеева. – Вот по доброте ты и отпусти, не тирань старика, за хозяина он не ответчик.

– А с кого спрашивать мне, где того Жданишку хватать для расспроса и казни?

– Не мне учить тебя – перва голова в Мангазее.

Возразить здесь было нечего – уважение вроде оказывала ему Скорбеева, всенародно первым человеком в городе признавала. Но он все равно чувствовал за этими словами глубоко и умело скрытую неприязнь. Ах, как велик был его счет к мирским и, в первую очередь, к этой ведьме, скрутить, сжить со свету которую он был пока бессилен. Уваров поглубже надвинул шапку на брови, нахмурился, степенно пригладил бороду.

– Покель мы здесь говор не от нрава доброго слушаем, тот Жданишка знай себе уходит… А ну, погоню готовьте – струги и казаков, которы половчей, а стрельцы пущай в тундре пошарят: быть того не может, штоб Жданишка и злодеи его бесследно сгинули.

Не глядя больше на Скорбееву, будто ее и не была здесь, князь Уваров в окружении стрельцов и слуг тут же покинул купеческое подворье.

Три стремительных на ходу казачьих струга вторые сутки шли вниз по реке. Привычными, натруженными в дальних походах руками гребли казаки в подмену, пока одни отдыхали, другие, равномерно склоняясь, налегали на весла. Неустанно, с завидной легкостью выпевала свою песню вода под носом струга, и так хорошо думалось в это время Ерминии. «Матушка Манефа – заступница-выручальница, век Бога буду молить о здравии твоем!»

Разговор их последний, прощальный был краток. Манефа только раз всего и посмотрела на Ерминию, была непонятно отчужденной, сдержанной. – Не ведаю, как ты там будешь, – говорила она, – но ежели судьба тебе выпадет Ивашку сыскать, подале куды уходите от Мангазеи, и то вы много князю здешнему задолжали.

Преклонив колени, Ерминия хотела было поцеловать ей руку, но Манефа, странно поникнув лицом, благословила Ерминию и промолвила:

– Иди, не мешкай, на стругах встретят тебя, обскажут все как надобно.

Мангазейские казаки, которым велено было готовить струги в посыл за Артемьевым, недоверчиво воззрились, когда их веселый, залихватского вида десятник привел на берег Ерминию и, дурашливо поклонившись, представил:

– Вот вам, молодцы-казаки, старшей она у нас будет, почитай как голова дела походного, воевода прислал.

От такой вести казаки приостановили работу, удивленно воззрились на десятника. – Шуткуешь али как?

– А чего мне шутковать, молвлю как есть.

– Баба и в походе старшей, да еще над воинскими людьми? Отродясь такого не бывало.

– А чего ж тут дивного? – уже полностью войдя в свою роль, подхватил десятник, которому не занимать было, лишь бы побалагурить от души. Он тут же картинно нахмурился и, подбоченясь, изрек:

– Князь-воевода тако мне наказал: «Поскольку, мол, как мне ведомо стало, что все ваши казачишки, а особливо те, што в посыл за Жданом-злодеюкой отправляются, давно пороху не нюхали, молодечество и отчаянность, в битве доброй пригодные, давно подрастеряли, да и все гулеваны они, лежебоки и питухи кабацкие, то я им пример добрый воинской представлю». А пример – вот он! – Тут десятник важно, с картинной уважительностью поклонился Ерминии: «Эта девка, – как молвил воевода, – всех нас воинскому делу обучит и наставит».

Дружный гогот казаков был ответом на слова десятника, но тот, как видно, и шутить умел, и дело делать.

– Будя, будя! – уже властно прикрикнул он на казаков. – Ежели дело молвить, то Жданишка-злодей ее вот суженого силком увез. А девка-сирота едина, как камень во поле, аль не поможем ей того суженого у Жданишки отбить?

– Дело божье, людское, как не помочь, – дружно загомонили казаки, – да ведь воевода-то ежели спросит, што тогда?

Десятник хитровато прищурился на миг, но тут же глаза его, пронзительно зеленоватые, сверкнули отчаянностью.

– Зачем же мы воеводу, государева человека, такой малостью беспокоить будем?! Пущай свои важны дела справляет, а девку сию мы от глаз его пресветлых куды подале устроим… – И, как бы для того, чтобы окончательно убедить казаков, десятник веско заключил: – То по слову ключницы воеводской, Манефы, исполнить надобно, ну а в благодарность вам она вот што прислала-пожаловала. – Он тут же вытащил из-за пазухи тяжелый кожаный кошель, небрежно бросил перед казаками: делите по-братски!

Казаки в деле таком не замедлили. Тут же один из них расстелил на песке кафтан, высыпал содержимое кошеля, вызвавшее своим обилием радостные восклицания казаков, принялся делить монеты на равные кучки по числу присутствующих здесь казаков.

– Не поскупилась мать-ключница, смотри ты… Да за такую цену не одну, а десяток девок увезти можно.

Пока казаки продолжали высказывать одобрение столь неожиданно свалившемуся на них благу, десятник, первым получив причитающуюся ему долю, блеснув зубами в бедовой ухмылке, не преминул легко подтолкнуть локтем Ерминию:

– Не горюй, краса-девица, не с чего тебе топиться… Слыхала-нет присказку таку? Крепись, коли в путь дальнию насмелилась. От воеводы мы тебя спрячем-охраним, ну а там, как Ивашку свово достанешь, един Бог да удача вам поводырями будут. Покуль ты на стругах обретаться решила, я рядышком подержусь, о том меня матушка Манефа просила. Я не обижу, не бойся, да и никто из наших не обидит.

Ерминия при разговоре этом только и нашлась чтобы спросить:

– Как же кличут тебя, мил человек?

– Кличут Игнатом, – ответил десятник и тут же неожиданно звонко припел: – Молодчинушка-Игнат, тот, што бабам-девкам рад! Неужто во граде мангазейском и не встречала меня ни разу?

– Не приходилось, – потупилась Ерминия, – я ведь все взаперти боле проживала, все под приглядом чужим.

– Под приглядом… Эх ты, душа божья, – уже сочувственно вздохнул Игнат. – Пойдем, што ль, на струги, а то неровен час воевода объявится.

И объявился, и кричал, и торопил с руганью казаков, и сам струги и припас воинский на них доглядывал, проверял, но Ерминия была так надежно упрятана, что ее и при двух таких проверках найти было невозможно.

«Куды-то теперь дорожка эта, ох, скользка да бугриста, приведет?» – нет-нет, да и принималась размышлять Ерминия, глядя за борт струга. Там пенные струи старались вовсю: сходясь и разбегаясь вновь, выплетали свою бесконечную вязку, зыбкие, причудливые узоры которой, лишь на миг мелькнув перед глазами, уплывали вдаль пятнистой лентой. «Хватит, хватит ужо ей, как птице, в силок захваченной, биться, не проклятая же она в самом деле… Сердце недаром о добром вещует: видно, и впрямь на этот раз достанет она Ивашку».

Артемьевские бусы нагнали на третьи сутки, поутру. Приказчики там замешкались в чем или иная какая причина была, но шли они не торопясь и без боязни.

Казаки срезали путь на добрый десяток верст – воспользовались заброшенной протокой, миновали остров с плотным, как стена, талом, и вот он – караван купеческий. Дозорный казак на переднем струге тут же засвистал лихо, по-разбойному, и казаки враз побросали весла, схватились за пищали – нрав Артемьева и его людей, злолютых в битве и стрелков гораздых, был ведом всем.

Опасения эти, как показали дальнейшие события, были ненапрасны. С большого головного буса тут же хлестанул залп. Казак, сидевший рядом с Ерминией, вскочил было, неловко взмахнул пищалью, но тут же, падая, ударился грудью о борт, сразу исчезнув в волнах.

Ерминия, привстав, бесстрашно выглядывала Ивашку, чтобы крикнуть ему:

– Здесь я, здесь!.. Она тут же и впрямь закричала, но голос ее пропал в грохоте стрельбы и ожесточенной ругани, с которой бились казаки против артемьевских слуг.

Еще ударило огнем по стругу. Перед Ерминией промелькнули перекошенные злобой лица: бородатый казак с выпученными глазами, два артемьевских гребца с саблями и дубинами в руках, сам Артемьев в распахнутом алом кафтане с пищалью и, наконец, вот оно – счастье – Ивашка! Ерминия увидела, что, стоя на коленях, он силится разорвать опутавшие его веревки.

– Сейчас я к нему, к нему! – не то подумала, не то воскликнула Ерминия, схватившись за борт струга, но в эту минуту у плеча ее вспыхнул злой огонек, опалил болью до локтя и дальше левую руку. Сразу вроде бы и не прижарил сильно, но рука почти вся онемела, набухла тугой жаркой влагой. Глянув, как из-под рукава шубейки показалась тоненькая струйка крови, Ерминия не так от боли, как от удивления ойкнула, заморгала быстро-быстро.

Глянув на нее, десятник Игнат крикнул, сердито тараща глаза:

– Пригнись, растуды твою в студень-селезень, а то враз башку снесут! – Но Ерминия, уже не слыша его, мягко ткнулась на дно струга.

С самого начала боя, отыскав взглядом Ерминию, Ивашка уже не отводил от нее глаз и тоже пытался кричать что-то, обратить на себя ее внимание. Видя, как Ерминия вдруг пошатнулась, сникла, Ивашка как мог стремительно подался вперед, у него зарябило в глазах, и теперь уже показалось ему, что на борт струга накатилась волна, раздулась на глазах, потянула пенные лохматые щупальца к самому лицу Ерминии. Та взмахнула умоляюще руками, но щупальца уже опеленали ее плечи, сжали, захлестнули голову, тут же потащили за собой в воду, в сырую зыбкую глубину.

Ивашка хватал воздух широко открытым ртом, не решаясь, да и не в силах произнести имя Ерминии, потом закричал вдруг так отчаянно и дико, что крик этот перекрыл на какое-то мгновение все звуки боя, и все артемьевские слуги, приказчики и казаки разом остановились, прекратив схватку, опустив сабли и пищали.

– Ништо ему, дурь его корежит! – успел крикнуть Артемьев, мельком глянув на Ивашку. – Давай за дело, соколики, добивай собак воеводских – бочка вина за мной!

Тут же над рекой разнесся ликующий гомон, бой вспыхнул с новой силой, и теперь уже казачьи струги и купеческие бусы вплотную сцепились бортами.

Казакам на головном струге сразу же не повезло. Так яростно набросились на них артемьевские приказчики, звероватого вида здоровенные мужики, что сразу же определился их перевес в бою. Через три-четыре минуты там все было кончено: казаков порубили, струги утопили, кроме одного, где вышла заминка. Казаки там подобрались не в пример передним – крепенькие. Понимая, что так и так им пощады не будет, рубились отчаянно, с веселой злостью, насмерть.

Весь мир сейчас заполнили бесновавшиеся над рекой суматошно-яростные звуки боя: крики, стоны, ругань, то звенящие злостью, как натянутая струна, то исходящие протяжной хрипотой и всплесками звериного воя.

Вот шестеро казаков осталось на втором струге, потом четверо, трое, и вот уже один казак, окровавленный весь, рубился, стоя на коленях, ухватив саблю обеими руками. Приказчики, обозленные долгим сопротивлением, скопом навалились на казака, подмяли, полосуя саблями, тут же сбросили за борт. Струг лишь слегка качнулся. Вода, безразличная к людским страстям, легко и довольно урчала, играючи закручивала серебристые воронки водоворотов.

За это время третий струг, где были оставшиеся в живых казаки во главе с Игнатом и Ерминия, значительно отнесло к левому берегу, бугристому здесь и сплошь заросшему приземистым чахлым талом.

– Приставать к бережку надобно, приставать, – заторопился Игнат, – с бережка лиходеев встретим…

Струг развернули, он ходко устремился к зарослям, но и на купеческих бусах не дремали. Оттуда прогремело два глухих залпа, и теперь уже Игнат схватился ладонью за шею, и между пальцев его показалась кровь. Под дном струга зашуршал песок. Игнат, хоть и кривился от боли, залихватского обычая не терял.

– Изловчись, девка, как можешь скорехонько в кусты, а я следом поспешаю.

Казаки со струга прыгали прямо в воду, разбегались по берегу, найдя место поудобней, изготавливались к стрельбе.

Артемьевские бусы, приближаясь, вновь окутались дымом, пули заверещали вокруг, сбивая высохшие ветки тала. Ерминия замешкалась было, и тогда Игнат, схватив ее за рукав, потащил за собой по прибрежному песку, а потом и через кусты, не разбирая дороги. У высохшей болотной кочки, похожей на голову взъерошенного старика с длинной желтой бородой, Игнат оставил Ерминию, наказав никуда не уходить и ждать его здесь, сам же побежал к казакам.

Отдышавшись, Ерминия подумала об Ивашке, и тут же сразу намного сильнее раненой руки заныло сердце.

– Живой он, живой! – как можно убедительнее повторила она. – И меня вот, ишь, не изничтожили, супостаты…

От земли и от мерзлой ломкой травы щедро пахнуло на нее запахами осеннего мира: бодрящей, пронзительной свежестью первых заморозков, терпкой, застоявшейся прелью близких болот, диковато-буйными ароматами полусгнивших тундровых цветов, упрятанных в разнотравье до будущей весны.

Из кустов выскочил Игнат, поманил рукой:

– Дай-кось, перевяжу тебя – да и в путь-дорожку, покуда тати купецкие по берегу шастать не зачали…

Подмигивая да приговаривая, он тут же сбросил кафтан, скинул довольно чистую еще рубаху, порвал на полосы. Ерминия и отговориться не сумела, как он ловко разорвал ей рукав шубейки, перевязал все еще кровоточащую руку. Не забыл он и себя: сыпанул из рога пороху на ладонь, приложил его к продолговатой ране на шее, так же сноровисто замотал тряпицей.

– Битые да стреляные мы с тобой, это так, но в потраву злодеям, как дружки-товарищи мои, не пойдем! Пищаль у нас есть – вот она, припас зелейный к ней имеется, ну и винца зеленчатого склянка, мясца и хлебушка по ломтю доброму, это как по-твоему?

Видя, что Ерминия все еще непонимающе глядит на него, Игнат объяснил:

– Одни мы с тобой остались, казачков-то всех побили злодеи, так што нам теперь, поспешая, надо к местечку надежному выбираться…

– А дале, дале-то што, Игнатушка?

– Дале подумаем, посмотрим, не пропадем, не боись!

– А Ивашка?

– Ежели жив – найдется, поищем, – пообещал Игнат.

Бусы и захваченные у казаков струги сгрудились на песчаной отмели у берега, где сложили головы последние из воеводских посыльщиков. Сам Артемьев, стоя на корме головного буса, вытирая полой кафтана лоб и шею, удовлетворенно посмеиваясь, оглядывался вокруг.

– Эй! – задорно крикнул он. – Эй, люди! Подчищай струги-то, кои остались…

Приказчики тут же принялись за казаков: раненые или убитые – не разбирали, обшаривали карманы, снимали пояса, а самих сбрасывали за борт, и все это с прибаутками, посмеиваясь, как и хозяин их, удовлетворенно и беззаботно.

Немного погодя, погрузив оружие и припасы убитых казаков, приказчики и слуги принялись рассаживаться вдоль бортов с веслами в руках.

– Трогай! – самодовольно осклабился Артемьев, и вскоре караван судов, выстроившись в линию, направился вниз по реке. К полудню бусы Артемьева подошли к устью Таза. Здесь звонко похрустывали колеблемые волнами льдистые забереги. Травы вплотную подступающей тундры, придавленные цепкой тяжестью первых заморозков, склонились долу в ожидании близкой зимы, по воде плыла стень – ледяное сало.

Само устье открылось за приземистым мысом, откуда уходили вдаль гребенчатые россыпи песков и пологие травянистые берега. Вскоре и берега эти отодвинулись совсем, синея призрачными волнистыми полосками у горизонта. Да и сам горизонт был едва различим, линию его затушевало одноцветье блекло-серой воды и такого же неба над раздольем Мангазейского моря.

– Эй, хозяин! – донеслось с переднего буса. – Вона кораблик видится… Прошло немного времени, и уже более явственно проступили очертания стоящего на якоре большого корабля со свернутыми парусами. Артемьев требовательно прикрикнул, гребцы дружнее налегли на весла, бусы еще быстрее заскользили навстречу кораблю.

Кое-как скоротав одну ночь в тундре, на вторую ночевку Игнат и Ерминия уже устраивались на берегу моря, где Игнат отыскал за камнями старую землянку.

– Видишь? – указал он Ерминии. – Здесь мы со товарищи годочка три тому назад бывали, острожек держали супротив гулевщиков ватажных, да выбили они нас отсель.

Когда пожевали сушеного мяса с хлебом и Ерминии пришлось по настоянию Игната «хлебнуть для здоровья из скляницы», он, отлучившись на некоторое время, притащил два небольших кедровых бочонка: один с порохом, другой с вином, а также небольшой медный котел, две коротких «ручных пищали», набор костяных острог и крючков для рыбной ловли.

– Живем, девка, вот он – запасец старой, – будем и с рыбкой, и супостат какой заявится, а мы вон каково оружны!

Он испробовал вина из бочонка, а потом занялся пищалями: изготовил их к стрельбе, плотнее забил пули и пыжи.

Вновь был вечер, и вновь они сидели у костра перед землянкой. Круг, очерченный отсветами пламени, был неширок, а за ним вместе с дымом, относимым ветром, клубилась темнота. Впечатление это еще более усилилось, когда в небе вдруг разлилось мечущееся голубоватое сияние, пошли чередой слоистые столбы, разбрасывая по тундре и морю хаотическую путаницу теней и подрагивающих таинственных бликов. Глядя на небо, Ерминия и не заметила, как подошел к ней Игнат. Лицо его, испещренное буйством мечущихся отсветов, было сейчас неузнаваемым, а всегда веселые, предупредительно поглядывающие глаза изливали торжество. Ерминия и подумать ничего не успела, как Игнат подхватил ее, пьяно и радостно бормоча что-то, потащил в землянку.

Ерминия попыталась сопротивляться, разжать эти сразу ставшие ненавистными руки, но Игнат, теперь уже свирепея, безжалостно бросил ее на нары, едва прикрытые высохшей травой.

Он лишь на минуту отстранился, чтобы схватить, взметнуть над головой бочонок с вином, задыхаясь, припасть губами к отверстию.

Ерминию, только и повторяющую до этого бессмысленное:

– Господи, охрани, Господи, охрани, спаси и помилуй! – вдруг подтолкнуло что. И сразу отчаянная решимость, никогда не бывшая и близко с ней, столько вдохнула в нее сил, что она в миг единый скатилась на земляной пол, метнулась к порогу, намереваясь бежать, но тут ей под руку попались пристроенные на приступке Игнатом пищали. Она схватила одну из них, выскочила наружу и, отбежав несколько шагов, повернулась к выходу в землянку, ожидая появления Игната.

Он не замедлил явиться. Сияние все еще полыхало на небе, и при свете его особенно заметными были мокрые от вина бородка и усы Игната, его пьяная, чуть растерянная ухмылка и то, как он нетвердо стоит на ногах, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Ай да девка, огонь-ветер, обошла казака, – незлобиво выговаривал он.

– Ништо, мы с тобой еще поладим, лапушка-лебедушка. Да ты взгляни, приглядись, я ведь по всем статьям, куды как хорош, твому Ивашке далеко до меня!

– Да ты и ноготочка его не стоишь, ненавистный оборотень супротив добра! – сама ужасаясь тому, что она говорит, в запальчивости выкрикнула Ерминия и, загоревшись неожиданной смелостью, тут же направила на него пищаль, хотя и не знала, как пустить ее в дело.

– Брось, разнеси твою суку мать! – не останавливаясь, пьяно выпучив глаза, выкрикнул Игнат. Он уже схватил конец ее платка, когда Ерминия, изловчившись и почти падая, с силой ударила его пищалью по голове. Игнат пошатнулся, вскинул было руку к окровавленному виску, но тут же рухнул на землю и вытянулся, затих. Видя это, Ерминия тут же бросилась вниз по склону, задыхаясь от страха и призывая на свою голову все ведомые и неведомые ей проклятия.

До рассвета пряталась она в камнях у подножья мыса. Временами принималась взывать то к Богу, то к Ивашке, причем, если в первом случае это были самые горячие моления о спасении ее, теперь уже навеки грешной души, то обращаясь к Ивашке, она с неменьшей горячностью все пыталась объяснить ему, что ее толкнуло на столь бесчеловечное деяние.

«Любый ты мой, отныне и вовеки, – уливалась она слезами. – Да разве бы посмела я… Един ты свет мой, едина надежда, тебе и душу, и тело мое, а ежели не так, то и свету белого мне не надобно – порешу себя, не сумлевайся, радость моя одна и до жизни скончания…»

Страдая и казнясь, она некоторое время сидела, охватив голову руками и раскачиваясь из стороны в сторону, потом медленно поднялась и огляделась вокруг. Примерно в полутора-двух верстах вздымался еще один огромный по тундровым местам ступенчатый мыс. У подножья его можно было различить несколько тонких, но хорошо заметных струек дыма от костров.

– Люди там, кто, зачем? Может, придешь туда – и еще хуже, чем было, дело обернется? Нет! – наконец решила Ерминия. – Будь что будет – как ни страшно, вернусь покуда в землянку – мой грех, мне и нести его до конца: ежели мертв – прибрать человека в последний путь надобно, а ежели жив, дай господи, то помочь требуется, да, да, туда скорее…

Она перекрестилась и тут же принялась карабкаться вверх по камням, направляясь к землянке.

Савва Есипов быстро обмакнул гусиное перо в чернильницу, вопросительно глянув на Киприана, но тот, замолчав вдруг на полуслове, повернулся к окну.

«Ох, нелегко сегодня дается грамота владыке, – сожалея, думал Савва, – и это с его-то умением играючи писать, а тем паче диктовать любые бумаги. Видно, собралось воедино все, что угнетало его последнее время, и оттого было владыке не по себе».

– Не гнева и не опалы патриаршей боюсь, – сказал, поднимаясь со скамьи, Киприан, – а то, што не сумел дело великое, укрепление земли российской, света, добра и всего разумного в пределах югорских и далее укоренить.

– Господь с тобой, владыко, – несмело возразил было Савва, но Киприан, лишь досадливо поморщившись, продолжал:

– Пастырей тех, што Русь с ее первых шагов поднимали и укрепляли – ноне нет, не можем мы словом своим людей здешних и к вере приохотить, и к делам праведным. Дик покуль народ югорской, но ведь народ же это, а значит, и искра божья – искра добра и разума в нем теплится, как зажечь ее, как?..

Киприан хотел еще что-то добавить, но лишь вздохнул и с тоскливой безнадежностью произнес:

– Разве поймут сие владетели и вельможи московские, коим выгоды да барыши разные есть наиглавнейшее дело… Уж сколько писал я об этом и слезно и зло, прости господи, – нет землице югорской помощи, – сами, мол, там изворачивайтесь как можете и в духовных, и в мирских делах…

– Может, помедлим с грамотой сей патриарху? – осторожно проговорил Савва, но Киприан отрицательно покачал головой, велел лишь: «Пиши…» Писал Савва, ровно и четко выводил строчки, и вставали за ними многие из тех, что бесстрашно несли слово божье по незнаемым тундровым дорогам, обороняясь от бед и людей лихих лишь крестом в руках да молитвой горячей, а то и головы на этом теряли.

«…А в году минувшем, да в лете нонешнем пастырей наших побито боле двух десятков. А тех людишек тундровых, которые хоть как-то, но к вере православной и делу доброму-разумному тянутся, тож побивают, и все то дело рук служителей идола мерзостного, бабой златой – Юмалой именуемого. А в искоренении ереси сей и зла разного мы немочны покуда, так как воинских людишек у нас число малое, а подмоги всяческой, вами не раз обещанной, от вас нет и нет…»

Когда Киприан закончил диктовать грамоту патриарху, Савва, перечитав написанное, осведомился:

– А про вести, которы отец Герасим доставил, писать не будем?

– Нет, – недовольно оборвал его Киприан. – То дело темным да смутным мне видится, подождать надобно здесь, разобраться.

– Так ведь нашу руку держали люди те, отца Герасима спасли…

– Люди… А кто они? – Поразмысли о том!

Вестник «нити божьей» Герасим был сейчас на архиерейском подворье, лежал на лавке в горнице Саввы Есипова. Лоб его, левая рука и особенно ступни ног были перевязаны льняными тряпицами, вымоченными в травяном настое. Лицо Герасима вытянулось, щеки ввалились, глаза полнились лихорадочным блеском.

Сейчас Герасим, как говорится, дай бог, отошел, а когда его в беспамятстве привезли в Тобольск вогулы, то неделю и рта не мог раскрыть, не то что говорить там или еду принимать.

…В осенней тайге, когда стынут в тяжких туманах робкие зори, что лист жухлый, что сучок под ногами выговаривают свое, не дают ступить бесшумно – пройти тайно. На что уж осторожны были Герасим с Михайлой – в тайге до мелочей сноровисты, а нашумели где-то, выдали себя, навели на след. И хоть сутки днем и ночью уходили от погони, а не сумели уйти…

Герасим очнулся, когда его, израненного, истекающего кровью, привязывали к дереву. Над таежным становищем низко клубился едкий дым, горели шалаши вогуличей, немало побитых их лежало вокруг, а кто еще жив был из мужчин, да старики, женщины, дети – все они сбились в кучу, со страхом взирали на людей в темных одеждах с желтыми лоскутами. Люди эти неторопливо набрасывали хворост к дереву, где был привязан Герасим.

«Жечь будут, – подумал он. – Эх, жаль, мало побил их, когда налетели, да вот Михайлу жаль – царствие ему небесное…» Он как мог ободрился, собрав силы, крикнул:

– Ну, зверье басурманское, пошто медлите? Нет страху во мне, крестом и верой православной я силен.

Один из самоедов, видно, понял слова Герасима, не подошел – прыгнул к нему, ощерив в злобной гримасе большие желтые зубы. Несколько раз подряд он ткнул пальцем в большой медный крест на груди Герасима, затем изо всех сил ударил его туда же кулаком.

Потеряв сознание, Герасим не видел, как этот же самоед выхватил из костра горящую головню и только хотел поджечь хворост у ног Герасима, как из-за ближайших кустов громыхнули один за другими несколько выстрелов.

Самоед тут же ткнулся в траву, упали и еще трое его товарищей, а на поляну вместе с раскатистым эхом от стрельбы вырвались люди в малицах и кафтанах, с пищалями и саблями в руках.

И без того растерянные, измученные вогуличи бестолково заметались, мешая бою, но люди с пищалями быстро оттеснили их к краю поляны и уже скопом навалились на самоедов в темных одеждах…

На редкость исступленно и яростно бились те и эти, подаваясь всей толпой то в одну, то в другую сторону. Крики, стоны, озверелый вой и хрип вскипали над поляной, буйствовали в кровавом веселии до тех пор, пока самоеды не дрогнули, побежали было, но им не дали уйти…

Через минуту, крепко связанных, их согнали к той самой сосне, откуда только что сняли все еще бесчувственно поникшего Герасима.

– И это вас-то нам велели попугать? – говорил самоедам, вытирая потный в кровяных брызгах лоб, высокий человек с припорошенной сединой усами и бородой. – Да вас, злодеев, гнусь тундровую, всех до единого порешить надобно! Пошто вогуличей столь мучили да побили, за што монаха честного пожечь удумали? Все идолу своему златому стараетесь – ну так не ждите же и вы пощады!

Герасим открыл глаза, когда он уже лежал в нартах готовой в дорогу собачьей упряжки. Тот же высокий седоватый человек, заботливо укрывая Герасима оленьими шкурами, говорил ему с участием:

– Не горюй, отче, ништо, силенку-то басурманы у тя не всю выбрали – крепенек ты да и духом тверд. Сии вот людишки, – он указал на обступивших их вогуличей, – скоренько тя в Тобольской град доставят, заботясь как надобно при том.

С трудом размыкая губы, Герасим спросил:

– Кто вы, люди добрые, за кого мне Бога молить?

Высокий человек усмехнулся:

– Меня вот при крещении Авксентием нарекли, но ты, отче, час сей и далее о своем здравии молись, а о нас тебе молиться не след…

…Ну и кто же, по твоему разумению, люди сии? – пытливо расспрашивал Герасима Киприан уже здесь, в Тобольске, пару недель спустя.

– Вроде бы эти самые – народ бунташный – ватажники, – словно чувствуя за собой вину, отвечал Герасим и тут же как мог внушительнее добавил:

– А с другой стороны, владыко, ты уж прости меня на словах греховных, народ сей супротив идольских нехристей да злодеев ополчился, люду сирому и защита, и выручка от него…

– Ну што ж, благодать и на грешников великих нисходила, есть тому примеры…

Киприан задумался, потом закончил неторопливо:

– Ежели не мудрствуя лукаво, то скажу так: земле своей кто хоть малое благо несет – благословен будет. Надо, ох, надо землице здешней добра да свету поболе, о том никогда повторять не устану.

Предыдущая главаГлава 13 из 55Следующая глава