Близко, неподалеку совсем, за воеводскими стенами томилась Ерминия, а хоть бы глазом единым на нее взглянуть, никак случай не выходил. Уже давно под стенами теми не одну тропку проторил Ивашка, высматривал, узнавал, прислушивался и ждал, а может, на его счастье, мелькнет, покажется где-нибудь любая сердцу?
Бродил Ивашка под стенами этими, рискуя быть схваченным, и в полночь, и под утро, когда дремлют обычно сторожевые стрельцы, все прикидывал, как бы к Ерминии добраться. Долго он ломал над этим голову, но так ничего и не придумал подходящего, решил повидаться кое с кем из мирских.
Игры в «зернь» – кости, строго преследовались в Мангазее, но, несмотря на все кары и немилости, какими угрожали воеводы в своих указах «зернщикам», число их никак не убывало.
Вот и сегодня собрались они на краю Посада в «Сговорной избе» у Епифании «перекинуться костишками», попытать счастья в игре, а тут на тебе – Ивашка заявился и эдак позычней с порога оповестил:
– А ну, граждане мангазейские, узнать мне желается, столь ли вы бодры в делах иных кроме пития хмельного?!
Гости Епифании загалдели, радостно приветствуя Ивашку, а сама она заметалась, не зная уж, как и усадить, чем поить-потчевать, как приветить получше.
Вскоре Ивашка, в раж войдя, лихо держал застолье, пил с другими наравне, а то и больше их, но не гнулся, голову вскидывал повыше. Он и дружков таких же на круг себе подобрал: четверо мирских один к одному – росту саженного – хватят чарку-другую и снова, склонившись друг к другу, шепчутся – спорят истово.
Епифания было раскатилась к ним, зачастила эдак жарко, с придыхом, будто уж и истомилась без меры: – Да, Иванушка, да, сокол ясной, пошто немилостив, заботен столь пошто?
Тот на это лишь рукой махнул: не до тебя, мол, и так докуки предостаточно… Епифания разве что на секунду-другую отступила, но тут же вознамерилась с другого бока к ивашкиной компании подкатиться, как ее окликнули от порога. Баба-стряпуха, что в доме Епифании хозяйство вела, к себе подозвав и поводя хитрющими глазами, сообщила: – Там тебя в сенцах кличут.
– Кому я надобна? – все еще не отрывая взгляда от Ивашки, недовольно спросила Епифания.
– Оглашать не велено, выдь – сама узришь.
Епифания хмельная, разгоряченная, с силой распахнула дверь в сенцы. В глубине их с трудом можно было различить закутанную в платок женщину. Епифания подошла ближе, пригляделась и тут же охнула, узнав небывалую на Посаде гостью, воеводскую ключницу Манефу.
– Пиры-пирования разводишь? – начала та без обиняков глуховатым скрипучим голосом. – А што по утру ждет тебя, не ведаешь?
– Не пойму, про што речь, што надобно тебе?
– Ничего мне не надобно, а только ведомо стало, што казачишка московской, коего ты извести воеводе посулилась, жив-здоров и как ни в чем не бывало по Мангазее расхаживает.
– Все-то тебе ведомо, ходишь, выслушиваешь, наушничаешь…
– Дура ты – крутель-вертель. – Манефа презрительно окинула взглядом Епифанию. – Молви правду, коли еще совесть осталась: пошто воеводу в обман ввела?
– Да, – вскинулась Епифания, – ввела, будь он проклят! Ишь, удумал такого казака-молодца погубить, вот я ему вместо отравы сольцы и сыпанула.
– Зачем же комедь ломала, творила сие перед кем?
– А хоть и не ведала, но почуяла, што в дельце таком за мной все равно пригляд будет, вот, думаю, вам, собаки, хоть посмеюсь вдоволь!
– Утром воевода проведает, што казак тот жив, што тогда скажешь?
– А сбегу к ватажникам аль куды подале. Сейчас я в отчаянность вошла, все мне нипочем!
– Чего она стоит, отчаянность твоя? Вот коли молчать будешь, научу, как от воеводы оберечься, как дале тебе быть и как туды не соваться, где ума не хватает дело разумно вершить.
Епифания, никак не ожидавшая такого, смешалась было, и тогда ключница, видя это, подбодрила ее:
– Зря сумлеваешься, обманывать тебя выгоды мне нет.
– Я и то думаю, – уже облегченно вздохнула Епифания. – Ну, што ж, коли так, разговор поведем тайный, пойдем вот сюды, в бокову клеть, – поманила она за собой ключницу.
Когда через некоторое время Епифания вновь появилась среди гостей, здесь уже во всю буйствовало море разливанное – разгулье хмельное.
– Епифаньюшка – цвет лазоревый!.. – пытался обнять ее пьяный казак.
– Былиночка ты наша, ветром неколеблемая! – вторил ему, кивая кудлатой головой, в подпитии добром стрелец. Некоторое время он бестолково шарил руками по столу и вдруг, широко открывая рот, затянул диковато и пронзительно:
Как во море гул,
Как во море гуд,
В Мангазею-град
Кочи, знать, плывут.
Песню тут же подхватили, надрывно выводя слова ее, два корабельщика:
А на кочах тех
Все царев запас:
Аксамит – лазурь,
Только не про нас.
– Сникните все, все! – с пьяной настойчивостью раз за разом выкрикивал толстый, рыхлый дьякон. – Епифания-дщерь, хитростью и приворотами другими украшенная, не ходи рядом, не смущай душу грешника, сан духовный имеющего…
Многие уже и головы уронили на стол, кто храпит, а кто несет несуразное, елозит руками меж блюд деревянных с яствами и лагушков, узорами украшенных. И спорят, бия себя в грудь, и хрипят, упившись, и в жалобах исходят: душно, жарко, чадно.
Ивашку Епифания застала, уже готового в путь, в окружении своих четырех дружков.
Вроде бы и не бывал он в гулевании в шумстве недавнем. Умел Ивашка эдак: встать, встряхнуться, плечами повести, силу пробуя, и вот уже вновь он, как умытый водой живою, трезвехонький стоит. Епифания к нему:
– Да как же, да куды в таку пору собрался, да меня возьми, ежели што, то я с тобой хоть в омут-пропажу.
– Дело то не бабье. – Ивашка строго повел глазами. – Жди, в обрат пойдем – заглянем.
К воеводскому подворью Ивашка и четверо его дружков подошли за полночь. Луны не было, но искристая изморозь до отказа высветлила небо, и потому приходилось идти с опаской.
«Неужто и на этот раз не повезет?» думал на ходу Ивашка. В товарищах, что вслед шагали, он был уверен, как в себе самом, ну, а про то, как рвалась душа его к Ерминии, и говорить не приходилось.
Вскоре остановились у места, примеченного Ивашкой, и он приглушенно стал наказывать мирским:
– Мой шаг первый, ваш второй, но про запас, ежели мне там одному не под силу будет, я вас покличу. Стойте бодро, чутко, да меня с Ерушкой дожидайтесь.
Путь Ивашки сейчас был похож на путь слепого, да еще заброшенного волею судеб в чужую, совсем незнакомую сторону. Он долго пробирался вдоль пристроек, навесов, мимо поварни, откуда пахнуло на него жаром печей и сладковатым запахом свежеиспеченного ржаного хлеба.
У широко распахнутых дверей людского прируба едва не столкнулся со стрельцами, сонно бредущими по двору.
– Господи! Да тут как в лесу темном, непроглядном – ни ступить тебе вольно, ни вздохнуть. Одному мне здесь Ерминию не сыскать. Не хотелось бы творить того, да, видно, без глаз чужих да слов не обойдешься…
Слуги, приткнувшиеся кто под лестницей, кто на проходе у стены, попадались часто. Ивашка высмотрел одного подростка, заливисто храпевшего у полураскрытой двери одной из светлиц, легко потряс его за плечо:
– Вставай, проснись, детинушка.
Парень долго не мог понять, зевая и крестясь, кто перед ним и чего ему надобно, а когда Ивашка приказал вполголоса:
– Веди к ключнице, – парень в испуге замахал руками.
– Што ты, ключница та у воеводы – перва рука, поди-ка, сунься к ней, Господи, спаси и помилуй!
– Ах ты, молитвенный мой… – Ивашка схватил парня за шиворот, тряхнул, свирепо сведя брови, ругнулся вполголоса.
– Иду, иду, – сразу согласился парень, притворно всхлипывая. Заминка вышла у самых дверей Манефиной светлицы. Ивашкин проводник, даром что все время хныкал да причитал, вдруг рванулся, выкрутился из рук Ивашки, да так ловко, что тот и ругнуться не успел. Через секунду-другую парень был уже далеко, стремглав бежал по переходам и коридорам, истошно крича, поднимая тревогу.
В эту минуту дверь Манефиной светлицы распахнулась, и на пороге твердо встала Манефа в синем летнике и наспех наброшенном на голову черном платке.
– Ты? – почти спокойно осведомилась она, щуря глаза в холодноватой усмешке. – Как шум учуяла, тут же решила: он, боле некому ночами по подворью шастать.
– Ерминия где? – едва не закричал Ивашка, затравленно прижимаясь к стене. – Молви скоро, а то набегут сей час прихлебатели ваши.
– Ты што ж, за Ерминией пришел?
– Не за тобой же, – не удержался и тут, чтобы не соскоморошничать, Ивашка.
В этот миг из-за плеча Манефы выглянула Ерминия. Увидев Ивашку, она, слабо охнув, рванулась к нему, но Манефа преградила ей путь. Издали доносились уже возгласы бежавших по переходам слуг, хлопали двери, кто-то испуганно причитал, плакал, молился в голос.
– Вон через ту стенку, у навеса! – успела еще крикнуть, показать рукой Манефа, Ивашка тут же метнулся вбок, схватился руками за верхнюю перекладину навеса, ловко перекинул тело в ту самую минуту, когда уже к стене бросились воеводские слуги.
– Ивашка-а-а! – что есть силы закричала, забилась в руках ключницы Ерминия, потом вдруг обмякла вся, ткнулась в землю, побелев лицом.
Перемахнув через стену, указанную к месту Манефой, Ивашка в несколько прыжков миновал узкий ход под навесом и, сбив с ног ошалело закричавшую дородную привратницу, пинком откинул узкую запасную калитку и рванулся в первый попавшийся переулок. Позади кричали, свистели, даже стреляли вслед из пищалей для острастки, но теперь на ночных мангазейских улицах Ивашке и сам черт был не брат.
Покружив, попетляв еще с полчаса, он выбрался задами к подворью Епифании. В окне ее светлицы желтовато теплился свет – Епифания, как видно, не спала – поджидала Ивашку.
Едва он вошел, растрепанный, без шапки, в изодранном и перемазанном грязью и паутиной кафтане, как Епифания бросилась к нему, запричитала:
– Жив-здоров, Ивашенька, любый мой! Да это где же тебя так, аль свара была?
Ивашка только примерился, как бы поскладней ответить Епифании, как в избу ввалились четверо мирских, тех, что оставил Ивашка у изгороди воеводского подворья. Они враз загомонили, обступив Ивашку:
– Живой, а мы думали – конец тебе. Там, на воеводском дворе, такой шум учинился – дале некуда!..
– Будя! – тут же прикрикнул Ивашка. – Ушли по добру от злыдней – и ладно. А ну, Епифаньюшка, сотвори-ка нам закусь, да по чарке доброй вестимо.
Все сплелось сейчас в душе его так, что и сам он не знал, как быть ему, что делать… Не только словом не сумел он перекинуться с Ерминией, но и пальцем не прикоснулся к ее рукам, когда она с таким отчаянием тянула их к нему навстречу.
– Эх-х-х! – скрипнул зубами Ивашка и так хватил кулаком по столу, что подпрыгнули, задребезжали кубки, блюда и склянницы.
– Душа горит, наливай! – крикнул он Епифании и первым протянул ей большую оловянную чарку.
Через некоторое время, когда ушли мирские, а Ивашка уже в беспамятстве раскинулся на постели Епифании, она принялась трясти его за плечи, всхлипывала, умоляла:
– Да открой ты глазыньки, позри на меня толком, аль нет во мне стати, белизны, аль уж и отродясь не быть мне любой тебе?
Не только горечь и мольба была в словах Епифании, но и надежда обидная и оттого робкая, что поймет же наконец Ивашка, как до самой крайней крайности исстрадалась она по нему…
В длинной, до пят, полотняной рубахе, распустив едва что не до колен тугую волну волос, Епифания казалась Ивашке продолжением сна, хмельного марева, которое все еще властвовало над ним, никак не хотело отпускать из своих зыбких дебрей. Собравшись с силами, Ивашка оттолкнул сколько мог Епифанию, но она вновь настойчиво потянулась к нему, и тогда он неожиданно для себя крикнул:
– Ерушка, это ты, Ерушка, где ж тебя не было столь?!
– Опомнись, что несешь? Я, я это с тобой! – пыталась остановить его Епифания, но Ивашка настойчиво, раз за разом все громче выкрикивал это имя, до зубовного скрежета ненавистное Епифании.
…Билась, причитала она, судорожно комкая бахрому покрывала, на котором, широко разбросав руки, вновь похрапывал Ивашка, как всегда равнодушный и к словам Епифании, и к ее призывам, и это было непереносимым.
То, что Марфа Скорбеева неожиданно покинула его дом и поселилась у Савватия, Артемьев посчитал плохим предзнаменованием. Этим не только обрывалась тайная нить, пусть и ненадежно связывающая его с мирской вольницей, но он терял последнюю возможность хоть бы на время оберечь себя. Глаза, уши, и особенно беспощадно мстившие руки, были у мирских везде, а после приговора их суда это становилось вдвойне опасным. Уже дважды стреляли по окнам светлицы, где спал Артемьев, и поджечь подворье пробовали, и стрелой едва не прибили его, когда он в полдень по двору шел, где и таились злодеи…
Дом его теперь усиленно охранялся днем и ночью, а за ворота Артемьев не выходил без трех-четырех вооруженных приказчиков – добрых и опытных стрелков.
Видно, просочился как-то слух о том, что грозило ему теперь, пополз слух этот по городу, по посадским трущобам, лавкам, мастерским ремесленников, купеческим и иным подворьям.
На первый взгляд и кланялись Артемьеву по-прежнему уважительно: малые люди загодя «ломали шапку», а купцы вели, как всегда, степенные разговоры о ценах на товары, но за всем этим чувствовал Артемьев недосказанное, а то и тщательно скрываемое желание поскорее избавиться от него, человека, на которого пал гнев мирских.
С мыслями и опасениями своими жил теперь Артемьев наедине, спал мало, больше днем, да и то урывками. Бодрствовали ночами и его приказчики, плотно завесив, а где и забив все щели в лабазах, – не подсмотрел бы кто, упаковывали немногие оставшиеся непроданными товары и партии собольих, чернобурых лисьих и песцовых шкурок – готовили их к дальней дороге. В больших сенях у входа лежали туго набитые кожаные мешки, свернутые медвежьи шкуры, заморские с длинным ворсом ковры, много оружия.
Как-то вечером, а вернее, в начале ночи, в доме появилась Епифания. Артемьев много знал о ее второй, скрытой от людских глаз, жизни, знал, что она не раз выполняла тайные поручения воеводы, да и сам, бывало, пользовался в таких делах услугами отчаянной посадской молодицы. Он был уверен, что по пустякам, да еще в столь позднее время, Епифания не пришла бы к нему, и с интересом ждал ее слов, хотя лицо его оставалась бесстрастным.
– Слышала я краем уха, что тебе для дел корабельщицких потребен кормщик Ивашка Амосов?
– Потребен, но тебе тут котора печаль?
– А хошь, я тебе корабельщика сего предоставлю, только ты при этом и мой интерес соблюди…
Глаза купца под припухлыми веками чуть блеснули.
– А что за интерес?
– Сначала клятву дай, ежели согласен, а потом все остальные разговоры вести будем.
– Вона как!.. – удивился Артемьев. – Ну што ж, можно и клятву, абы толк виделся. – Он несколько раз подряд хлопнул в ладоши. Тут же в дверях появился мальчик-слуга, и купец приказал: – Евангелие из церкви дворовой принесите да свечу, штоб поболе была.
Проводив глазами слугу, Епифания вздохнула, будто замерзая, зябко передернула плечами, ближе подошла к купцу. Тот, уже не скрывая любопытства, тоже склонился к ней, и тогда Епифания, словно опасаясь, что ее прервут, не дадут высказаться до конца, зашептала быстро, сбивчиво и жарко.
Давно привык к любым неожиданностям Артемьев и удивить его в жизни было почти невозможно, но сейчас, слушая Епифанию, он даже отстранился от нее, изумленно округлив глаза…
Да не зови, не тащи ты меня к купчишке этому, будь он трижды неладен! – не то что отговаривался, отмахивался Ивашка от наседавшей на него упрямо Епифании. – Един раз молвил, и хватит с тебя, сказал «не пойду» – и вся недолга!
– Ах, сказал он, глядите, люди добрые, – так же упрямо и неотступно продолжала Епифания, – а сказ твой глупый. Упрямством, нравом своим бы тешился, а мне поверить не хочешь.
– А с чего это я тебе верить должон? Вон сколь ты ловка да изворотлива, все прыг да скок, а в таком деле резон нужен.
– Ну, конешно, баба, не за те заботы принялась, – будто поддразнивая его, продолжала Епифания, – а почему, думал ты?
– Вот я и думаю, почему? Вроде бы не с руки тебе стараться обо мне, скорей ты супротивничать должна.
– Меня же и коришь, да есть ли крест на тебе, Ивашка? Супротивничать… Ну пусть не люба я тебе, так ведь я для тебя все это делаю, для тебя стараюсь…
Словно и совсем ей нечем было дышать, Епифания схватилась за грудь и вдруг зашлась в таких безудержных рыданиях, что Ивашка испугался даже.
– На евангелие купец клятву давал, – чуть успокоившись, но все еще со слезой в голосе продолжала Епифания. – Да пойми ты, ему сейчас лишь бы поскорее из города убраться, к морюшку поближе, а значит, и ты ему вот как нужен! Молвил же купец: «Ежели согласится Ивашка поручную запись сотворить со мной, то я ему Ерку тут и предоставлю».
– В один день? – усомнился Ивашка.
– Не в день, а в час единый. – Он уже поклонился воеводе, а тот Ерку в дом его отпустил.
– Тогда другой поворот выходит! – как отрубив, заявил Ивашка. – Пошли, поспешая.
– С богом, с богом, сокол мой! – обрадованно воскликнула Епифания, тут же забыв про недавние слезы. – Знаешь, поди, сердце надвое разрываю, с разлучницей своей свожу.
– Поможешь мне здесь, считай меня вечным должником своим, – холодновато произнес Ивашка, – а во всем прочем – не могу, сердцу-то не прикажешь, не мочны мы велеть ему…
– Это уж истинно, – пряча глаза, вздохнула Епифания.
В горницу Артемьева Ивашка вошел дерзко, так поглядывая, словно хотел сказать: «Не ты мне нужон, а я тебе, так што не забывай про это…»
Купец это понял, не стал петлять, прямо обратился к Ивашке:
– Супротив того, што ты за корабельщицкую умелость свою получал, положу вдвое больше, в том я тебе известен. Ну, а припасу разного: рухлядишки, одежи доброй, вина и меда тож получишь сколь душе угодно, так што вам на двоих с избытком хватит.
– Это ты о ком речь ведешь? – удивился было Ивашка.
– О разлюбезной Ерке твоей, о ком же еще, так ведь уговор был.
– Где она? – встрепенулся Ивашка. – Когда увижу ее?
– За тем дело не встанет. Ерка здесь, на подворье моем, вот поручную запись с тобой вершим, и готовься в путь дальнию с ней заодно.
Будто подменили при этих словах Ивашку: и давняя неприязнь к Артемьеву, и желание перечить каждому его слову, и дерзость, переполнявшая душу, все это отошло вдаль, потускнело, показалось вдруг таким ненужным и мелочным перед тем, что должно было произойти.
Ерминия! Нет, даже не в том суть, как желанна она была Ивашке и сколько времени он рвался душой к ней. Ему хотелось прежде всего увидеть ее свободной, спокойной, такой, чтобы ни тревоги, ни иные заботы не омрачали ее лица, чтобы она, протягивая руки к нему, не вскрикивала со стоном, так ранящим сердце.
Теперь уже Ивашка торопил купца. Поручную запись составили, как было принято в то время у северных мореходцев, на двух языках: русском и датском, и купец, и Ивашка знали этот язык неплохо. В поручной записи значилось:
«Како доброму кормщику быти надлежит, повинен я, Ивашка сын Амосов, при корабельщицком догляде находясь, держать его в исправности и умении ежедень, и в парусное погодье, и в хлябей водных бедование».
– Выпьем, кормщик, за добрый и легкий путь наш! – с не свойственной ему добродушной улыбкой предложил Артемьев, пряча поручную запись в шкатулку.
Ивашке хоть и с неохотой, но пришлось поддержать старый обычай, да и чин застольный требовал того. Он ответно поклонился, привычно опрокинул кубок, степенно вытер рукавом губы.
– Ну, а теперь, гостенек дорогой, пора тебе и обещанное получить. Иди вон в ту дверь, што по леву руку, там с разлюбезной своей разговор поведешь да помилуешься вдоволь…
Повторять такое Ивашке не нужно было. Как ветром сдуло его с места, и он вмиг оказался у двери, указанной купцом. В прирубе, куда он вбежал, властвовал полумрак. Только на краю большой печки-лежанки едва мерцал огонек небольшой сальницы. При свете его Ивашка разглядел женскую фигуру, прижавшуюся к углу лежанки. Сердце его не то что оборвалось, а ухнуло вниз от радости, и он уже не в силах сдержать захлестнувшее его волнение и воскликнув: «Ерминия!..» бросился вперед.
Качнулось пламя сальницы, чередой мелькнули быстрые тени, и женщина, когда Ивашка схватил ее за плечи, резко повернулась к нему.
– Ты? – только и мог воскликнуть он, узнав Епифанию, потрясенный и сбитый с толку, еще не сумевший так вот, сразу, постигнуть всю глубину предательства этой женщины.
– Да, я, – с трудом, хрипло отозвалась Епифания и вдруг забилась, изошла в крике:
– А ты не меня, не меня ждал?! Нет, нет, Иванушка, ноне не по-твоему, а по-моему будет, будет, будет!..
– Сгинь! – презрительно бросил Ивашка. – И запомни: ни тебе, змее, ни купцу твоему, нечисти лживой, от меня пощады впредь не будет! – Он плюнул под ноги Епифании, но не успел сделать десятка шагов, направляясь к двери, как на него сзади ловко набросили мешок, скрутили, потащили неведомо куда.
К счастью, неведение Ивашки было недолгим. Вскоре по свежему, влажному ветру, который легко проникал сквозь мешковину, по скрипу мокрого песка под ногами тех, кто тащил его, а потом и по плеску волн догадался Ивашка, что несут его к реке. Только что смятенный, убитый донельзя тем, что, как заяц, в силок попался, поверил этой паскуднице Епифании, он немного воспрянул духом. Ведь ведомо всякому, а тем более ему, корабельщику, что из Мангазеи одна дорога – к морю, ну а там, на морюшке, посмотрим, как оно обернется, как выйдет…
Все время, пока артемьевские слуги везли Ивашку на нартах с доброй собачьей упряжкой и потом к реке на руках тащили, Епифания была рядом, терзаясь в раскаяниях, спрашивая саму себя пристрастно за содеянное, утешалась робкой надеждой на то, что пусть не сразу, но поймет Ивашка, что ее вынудило решиться на такое, чего уж тут – подлое деяние, чего стоило пойти на сговор с ненавистным ей купцом.
Епифания едва дождалась, когда Ивашку поместили на одном из бусов – большой груженой лодке с высокими бортами, и только направилась туда, как на пути ее встал Ждан Артемьев. Приветливо, с ленцой эдак улыбаясь, он осведомился:
– Куды намерилась?
– К Ивашке спешу по слову твому, как договорено меж нами вчерась было.
– Эк тебя зуд да проворь бабская разбирают, – по-прежнему добродушно протянул он, и вдруг лицо его потемнело, и он, замахнувшись на Епифанию, едва не ударил ее. – А ну, прочь отсель, и штоб духу твово не было!
– Ты што, Ждан Иваныч? – опешила Епифания. – Аль шутки шутить надумал, так не ко времени сие.
– Это уж ты мастерица в шутовстве непотребном – вона как Ивашку-то ущучила хитростью бабской-преподлой.
– Так я ж тебе, для тебя… – Губы Епифании дрогнули. – Обещал ты… без Ивашки мне жить немочно…
– Иного кого для похоти своей ущучишь, ишь ты, гулена, сказано – прочь и вся недолга!
Закружилось все в голове Епифании, и перед ней поплыли в невиданном скоморошьем хороводе лица слуг, приказчиков, корабельных умельцев да и самого Ждана Артемьева. Растерянная, подавленная, уже не знала она, как ей быть далее, что делать, а купец меж тем, упиваясь возможностью вдоволь поглумиться над одураченной им Епифанией, не умолкал, старался вовсю:
– Нет, вы только гляньте, сколь ретива она, за мужиком хлопоча, сколь похоть ее, гулену, изъедает…
– Ишь ты, какова, – подхватили приказчики, – зенки-то бесстыжие вона как таращит!
– А все едино, проворонила мил-сердечна дружка!
– Во-во, без мужика – пропажа выходит!
– Иди ко мне, пощупай, я не хуже твово Ивашки буду!
Артемьев, вволю насмеявшись, и чтобы окончательно закрепить свое торжество, издевательски воззрился на Епифанию:
– Тебе, бабе позорной да бесстыжей, всыпать бы надобно было, да ноне добрый я… Отпускаю восвояси, вот только плетью перетяну разок, штоб бодрее спешила к воеводишке свому с доносом. А в доносе том поведай, што не он, а я хозяином во граде мангазейском был, мои обозы с рухлядишкой мягкой в два, в три раза поболе воеводских у него под носом уходили, и не ему, псу гундявому – дурню большеротому, не его псу Фильке, да и не тебе, бабе-лиходельнице, меня за руку поймать было!.. – Он поиграл плетью перед самыми глазами Епифании, несколько раз замахивался, намереваясь хлестнуть ее, но потом, презрительно плюнув, отвернулся, не хочу, мол, рук марать и не спеша направился к ожидавшим его приказчикам.
Шла Епифания от реки, чудилось, что земля прогибается под ногами, а в глазах все двоится от слез горючих. Неужто за весь позор этот, что она претерпела сейчас, Господь хоть раз единый на нее не глянет, не поможет супротив злодеюки Ждана?.. Епифанию вновь будто лизнуло широким языком пламени, и она едва што не в голос воскликнула:
– Што же это утворил Ждан распроклятый! Взял будто, да головой ее, головой в грязь самую, покуль грязью той не плеснуло в сердце доверху!
– Боже мой, боже! – вскрикивала, спотыкаясь, едва не падая, Епифания, и так же падало и спотыкалось в неторопливом полете низкое небо перед глазами.
Поднатужившись и ругнувшись про себя самой что ни на есть забористой корабельщицкой руганью, Ивашка сумел-таки просунуть голову сквозь разорванную мешковину. Вытолкнув языком неплотно скрученный кляп, он некоторое время отплевывался и жадно вдыхал бодрящий речной ветер. Сразу можно было понять, что караван купеческих судов, как и предполагал Ивашка, идет вниз по реке. Гребцы работали веслами больше для вида, ровное, сильное течение само несло суда.
На носу большого буса, где приткнулся Ивашка, и далее, по бортам и по середине, были плотно уложены и перевязаны десятки мешков, бока которых топорщились мягкой округлостью.
«Поднабрали товарцу – соболишек и протчего, о корысти все пекутся, злодеюки, а то, што у иных душа надвое раскололась, в том кому печаль?» Оскорбленный до глубины души недавним предательством Епифании, Ивашка все еще корил себя, вспоминая: «…Вот как бы нужно было сделать, вот как». С каждым поворотом реки все более отдалялся он от Ерминии, а тоска по ней еще сильнее выворачивала душу. «…Нет, но эта-то, эта! И как она могла сотворить такое?.. – Ивашка даже мысленно не хотел произносить имя Епифании. – Ведь билась как, лишь бы угодить, лишь бы в добрые передо мной выйти. А как глазами изъедала, почитай в душу саму влезла, змея! – вновь мысленно, но еще с большей сердечной болью воскликнул Ивашка, вспомнив черное предательство Епифании. – Лучше бы она стрелой в грудь ударила или бы саблей наотмашь рубанула, где же лик ее человеческий, совесть, ну, хоть такая махонькая, где?»
Все дальше и дальше уходили бусы. Вскоре рассвело, яснее обозначился лес на берегах. Кучно стояли щедро посеребренные инеем кедры, колеблемые ветром островерхие стройные ели нет-нет да и вычерчивали в небе хитроумные узоры. Задиристо помахивая многорукими ветвями, красовались молодые сосны. Река, словно пронизанная подчеркнуто суровым спокойствием, текла едва заметно для глаз. Блинообразные полосы, маслянисто отсвечивая, возникали на стреже, чтобы тут же исчезнуть вдали.
У приплесков и за отмелями, в протоках, как заколдованная, застыла темно-коричневая вода. И снова мели, мели, то плоские – вытянутые в длину, то горбатые, с гладкими желтоватыми боками, на которых волны оставили свой замысловатый росчерк.
За очередным поворотом река, словно вырвавшись на простор, расстилала гладь на приволье ровного плеса. Небольшие, приплюснутые волны меняли цвет на глазах. Вблизи они просвечивали расплывчатой и янтарной желтизной, дальше властвовали коричневато-серые оттенки, а у берегов серо-стальной цвет заполнял каждую малозаметную бухточку, каждую песчаную выбоину. Податливо и охотно подставляя спину легкоплывущим бусам, волны, передавая их друг другу, торопились к морю.
В узких проемах слюдяных окон воеводской светлицы мелькала тень человека. Исчезая на какое-то время, она вновь появлялась там, горбилась, двоилась, чтобы тут же сникнуть зыбким пятном.
Если бы кто-нибудь в это время смог заглянуть в светлицу, то увидел бы там князя Уварова. Он суетливо расхаживал от стены к стене в наброшенной на плечи длинной душегрее, длинные рукава которой раскачивались в такт его шагам. Лицо князя было злым и растерянным. «Дурень, старый дурень! – нещадно корил он себя, продолжая петлять по светлице. – Доверил дело столь тайное жонке посадской, непотребной. А вот ежели она теперь возьмет да шепнет кому: „Вот, мол, на какое злодейство воевода меня толкнул“… Глядишь, и до казачишки Реброва дойдет, а через него и на Москву. То-то потешатся там злыдни-хвататели добра у трона царского. Ах, сейчас бы мне эту лиходельницу в руки!..» Вздрагивая от охватившего его мстительного озноба, Уваров представлял себе одну за одной картины его расправы с Епифанией. В эту минуту за спиной князя скрипнула половица, и, оглянувшись, он увидел склонившегося в поклоне Фильку.
– Батюшка князь, пришли до твоей милости.
– Кого еще в таку рань принесло?
– Посадская молодица Епифания дозволения явиться просит.
– Кто-о-о?! – От такой неожиданности у князя перехватило дыхание. – Епифашка сама?
– Она и есть.
– Так тащи ее сюды скоро как можешь! – закричал, затопал ногами князь Уваров. – Тащи, а сам потом за дверьми позришь, штоб, упаси бог, кто беседушку нашу не послушал.
Епифания вошла как ни в чем не бывало, поклонилась неторопко, прилично случаю, встала посреди светлицы в нескольких шагах от князя. Ни испуга, ни смущения, ни раскаяния самого малого даже не увидел он в ее глазах и подивился этому безмерно: «Ну, отрава, явилась, это надо же!..»
Заложив руки за спину и раскачиваясь с каблука на носок, Уваров с трудом сдерживался, ждал, что ему скажет Епифания.
– Поведать недоброе хочу тебе, князь, – с печалью, даже со скорбью в голосе начала она. – Купчишка Ждан и тебе и мне поперек дороги встал.
– Ты не с купца, ты с себя начинай.
– Обо мне речь малая, я веление твое исполнила.
– Исполнила… вона как, а пошто казачишка-шпынь московской жив-здоров погуливает?
– О том и речь, как проведала я, от смерти его Жданишка-купец оберег, отвел.
– Это каким же манером?
– Зелье у него такое было: начнет пить человек – ни отравы, ни болести, ни беды его не берут.
– Брешешь, брешешь, лиходельница!
– Ты меня, князь, зазря не срами, Ребров то зелье у купца за немалые деньги взял, штоб ему крепкому быть супротив всех болезней перед дорогой дальней.
– А я вот Жданишку покличу сейчас, и, ежели он иное молвить учнет, молись Богу – забью на дыбе.
– Не позвать тебе его, князь, сбег он ноне в ночь со всеми приказчиками, слугами и скарбом своим, сама видала.
– Это как же сбег без слова моего, без ведома?.. – Шея Уварова и узкий, сразу вспотевший лоб стали багровыми, и только на судорожно подрагивающих щеках по-прежнему выступала матовая желтизна.
– Эк тебя разбирает, паскудника – пса ненавистного! – едва удержалась Епифания, чтобы не рассмеяться ему в лицо. – Ужо сочтемся за то, што лиходельницей меня лаял… Она тут же принялась рассказывать Уварову о том, как хулил его Ждан Артемьев и кричал речи столь воровские, что у нее от речей тех, вот умереть ей на месте, душа ну прямо разрывалась на клочки-клочочечки…
– Это у тебя-то душа? – продолжал буйствовать князь. – Душонка, как есть душонка, да и то в преподлой лживости погрязшая. Ты мне глаза не отводи, не засть лжой, а как есть, как были в правде слова Жданишки-вора перескажи.
Епифания не была бы Епифанией, если бы пропустила столь заманчивую возможность пусть и так, но отомстить князю. «…Это тебе по первам, по первам змею облезлому, собаке задаточек будет!» – трепеща от шального злорадства, подумала Епифания, хотя по виду ее этого никто бы не сказал. Наоборот, она тут же до крайности смущенно, даже испуганно принялась отнекиваться:
– Господь с тобой, князь, смею ли я, да на твою особу хулу столь мерзостную, пусть и другим нареченную, повторять.
Уваров вторично уже не велел, а зло прикрикнул на нее, и тогда Епифания, успев молитвенно вознести руки и устремив глаза в небо («Через волю, мол, Господи, творю такое»), пустилась так красочно пересказывать тут же выдуманные ею слова и ругань купца, адресованные князю, что тот только бледнел и поминутно покусывал губы. Наконец, не выдержав, Уваров спросил:
– И это он меня, князя, такими словесами?
– И не говори, батюшко, – тут же подхватила Епифания с притворным сочувствием. – Я уж на што человек малый, и то молвила ему, што-де, князь-воевода, коли хула эта до него дойдет, такого николи не пропустит.
– Ну, то мне забота, а ты иди покуда, да зова моего жди, висеть бы тебе вместе со Жданишкой-вором на одном суку!
Низко поклонившись по обычаю князю и всем своим видом показывая, что ее горько и несправедливо обидели, Епифания покинула воеводские хоромы. Но стоило ей миновать ворота и очутиться на улице, как на лице у нее вмиг засветилась довольная, мстительная улыбка. «Вот пусть-ко теперь, коли случай к тому выйдет, схватятся, погрызутся, псы, чтоб шерсть у них клочьями летела!» Самыми черными словами охаживала про себя Епифания «князя-пса» и особенно купчишку Ждана, ненавистного до того, что при упоминании его имени у нее ознобом перехватывало сердце.
Епифания и квартала не отошла от воеводского дома, как ее догнал Филька.
– Погодь, Епифаньюшка-свет, лучше тебя нет! – с обычной своей шутливой улыбочкой завел он. – Довелось мне речь вашу с воеводой слышать – вон в страсти какие ты пустилась!
– Подслушал? У вас, подьячих, это за обычай.
– Чего подслушивать, дверь-то тонка да приоткрыта малость…
Епифания не очень-то приветливо посмотрела на него и так же с неприязнью спросила:
– Ты из-за этого за мной торопишься?
– Да нет – то для заделья, – честно признался Филька. – Хотелось бы беседушку повести, винца-зеленца рядком с тобой испить вдоволь.
– Ишь ты, гостеванья у него на уме… Сам того желаешь, аль воевода послал?
– Господь с тобой, Епифаньюшка, иль не человек я, иль и сам души-желания не имею? – И тут же с еще большей горячностью воскликнул: – Да сгинь они: и воевода, и купчишка тот, и все подобные им – хвататели безмерные и творцы зла!
– Ой ли? – неопределенно протянула, все еще не веря Фильке, Епифания. – Неужто и тебя проняло?
Филька в ответ лишь безнадежно махнул рукой, и тогда Епифания непонятно произнесла:
– Ну, добро, коли так. Уж я тебя, добра молодца, разутешу ноне – упою, как ты отродясь не пивал, не гулевал!
При этих словах Епифании сердце Фильки застучало так громко, что он испугался: «Спокойнее, спокойнее надо, а то ведь догадается, чего доброго, как я к ней рвуся день и ночь, как единого взгляда ее приветного жду…»
За столом у Епифании пили много и все более молчком, а когда Епифания неожиданно сильно, как мужик добрый, стукнула по столу, Филька вздрогнул и испуганно откинулся к стене.
– Кругом я в потере сей день, Филимонушко! Свет божий мне будто дегтем замазан, одна чернота, обида да глушь в душе.
– Обойдется, даст бог, – с опаской поглядывая на нее, сказал Филька. – Ты и в горести павой глядишься – лучше не бывает.
– Ай, польстился вправду?
– Как на духу! – отчаянно выпалил Филька и, трепеща от своей смелости, вскочил, вытянулся весь в ожидании.
– Вона што… Епифания с сожалением посмотрела на него и тоже встала, уперлась руками о стол, грудью наклонясь вперед.
У Фильки и голова кругом пошла, так близко увидел он ее, желанную до боли. Неправдоподобно большие глаза, до краев заполненные зазывной синью, как два колдовских омута (возьми и бросься), манили к себе, а руки уже готовы были обнять ее…
Он и вправду потянулся к ней, но Епифания беззлобно, но твердо оттолкнула Фильку.
– Сядь, сокол мой, испей медку, охолонь чуть. Ты мне как на духу, ну и я тебе тоже. Меня ноне не то што к мужику, ни к чему не прислонишь – душа омертвела вся.
Филька, хвативший еще добрую стопку меду, качнулся и, выйдя нетвердой уже походкой из-за стола, ткнулся на колени перед Епифанией.
– Вели што хошь, королевна моя, не гони только. Я ежели на то пошло, и головы для тебя не пожалею – верно слово мое!
– Голова у тебя не дурная, вот и размысли в пользу мне, как воеводишку-собаку со свету сжить?
Филька воззрился на Епифанию, растерянно помаргивая глазами, а когда смысл сказанного ею окончательно дошел до него, даже ойкнул от испуга.
– Воеводу со свету сжить? Одумайся…
– Да, мой лазоревый, да! – Епифания вдруг заметалась по светлице, выкрикивая на ходу: – Сжить, изничтожить под корень за зло его непомерное, за изгальство над людьми малыми, надо мной, над душой и совестью моей. Ох, ежели бы ты помог мне в дельце этом, вот тогда бы я тебе ничего не пожалела!
Слова эти будто подстегнули Фильку, и он как был на коленях, по-собачьи подвывая, пополз к ней, но Епифания остановила его:
– Торопишься, сокол, вот так-то ни за што какой резон мне тебя любить-нежить? Вот решись, расправь крылышки-то, тогда уж я обниму тебя так, што вовек не забудешь!..
Епифания, не глядя больше на Фильку, скрылась за дверью, ведущую в соседнюю горницу.
Филька еще некоторое время стоял на коленях, потом, несколько раз подряд перекрестившись, вздохнул безнадежно и, поднявшись, вновь побрел к столу, потянулся к жбану с медом.