К книге
Не плачь, ястребПовести. Совка
25%
Повести. Совка
3

Сова ль моя, совка,

Вдова ль моя, вдовка,

Где ж ты бывала,

Где ж ты летала?

1

Утром – этого у меня никак не получалось в городе – поднялся до восхода солнца, в пять часов. Осторожно, чтобы не разбудить жену, оделся, так же осторожно вышел на кухню, по размерам почти не уступавшую большой комнате, где мы спали.

С первого дня, как мы приехали в деревню, я занял кровать отца, стоявшую у окна к дороге, жена – кровать матери, тоже стоявшую у окна, из которого видно крыльцо, угол дома, верх колодезного журавца и высокий лес на той стороне болота. Кровати были совсем старые, односпальные, принесенные с чердака, но стояли на тех же местах. В старом доме не скрипела ни одна половица. Пол плотный, из толстых плах, с глубоким подпольем, и кажется, что ходишь по палубе корабля. И океан в окно виден с гигантскими волнами, только не голубой, не синий, а темно-зеленый – присаянская холмистая тайга.

Открываю широкую, осевшую дверь, ведущую в сени, и еще одну дверь, с веранды, легкую, желтоватую, слоистую, все еще пахнущую сосной. Если ее слегка придержать, то она закроется неслышно. И в детстве человек, спускавшийся с крыльца, иногда вызывал во мне странное ощущение: откуда взялся он на крыльце, с неба свалился, что ли? Я, когда был маленьким, да и подростком, дверь не придерживал: мне нравилось, как со звоном ударялась о скобу полусогнутая железная дужка и как тонкая дверь отвечала ей мягким, спокойным звуком. Для кого-то, может, и пустяк, а для меня с этим коротким, радостно-металлическим, как будто нечаянным, а потом деревянно-гитарным звуком, который был только у нашей двери, связаны многие воспоминания детства! Стоило звякнуть дужке, отозваться двери – и я сразу же что-нибудь видел из прошлого или меня начинало томить что-то случившееся со мной, когда я жил в деревне, но никак не всплывавшее в памяти… Потом, когда отойду от дома или уеду далеко, вспомнится!

Не знаю, лужка ли поржавевшая была виною или то, что наконец-то победил себя и встал в пять утра, как всегда, вставали мои отец с матерью, но с крыльца я сошел в самом прекрасном расположении духа и, кажется, никогда не чувствовал себя таким молодым, здоровым, счастливым! Я едва удержался, чтобы не вернуться и не разбудить жену, – пусть и она посмотрит, какое сегодня утро! Я знал: она сначала удивится, куда я так рано поднялся, потом все поймет, обидится, что без нее ушел, и прикажет, чтобы завтра обязательно ее разбудил. Она будет довольна, что с этого дня я начну вставать рано, – а то все жалуюсь, что куда-то уходит время. И еще для того я буду рано вставать, чтобы порадоваться начинающемуся дню.

Не успел я сделать и трех шагов, как мне вспомнились слова частушки, слышанной еще в детстве:

Новый дом, новый дом,

Новое крылечко,

Как взгляну на этот дом —

Заболит сердечко…

Боже мой, да что такое новое крылечко в сравнении со старым, родительским?

Выйдя через открытые, покосившиеся ворота на огород, пустующий уже четвертое лето, оглядываюсь на крепкое, просторное и уютное крыльцо, на котором мы, придя из лесу, разбираем грибы, готовим ужин, наблюдаем за воробьями, отвыкшими от людей и свившими гнездо за обшивкой дома чуть не у самой земли; за вороной, издали наблюдавшей за нами; за ястребом, который однажды, когда мы под вечер сидели на крыльце, пролетел так близко и, повернув голову в нашу сторону, так глубоко заглянул нам в глаза; и таким загадочным показался его взгляд, таким острым, – он, наверное, хотел понять, кто мы такие, зачем здесь сидим, когда хозяева уехали. В его близком, медленном полете, величаво распластанных крыльях, поблескивающих золотым опереньем, в повороте головы были уверенность, интерес к нам, но больше всего – пренебрежение. Он давно к нам приглядывался, как и мы к нему, и наконец-то решился пойти на сближение. А может, не видел нас, скрытых высоким забором, на котором к тому же были развешаны одеяла, и с удивлением обнаружил сидящими на крыльце? И все же вернее было первое: он смело приблизился к нам и гордо пролетел мимо. Он так и летел над домами, в которых не было людей, – так же как не было в оградах и на выгоне ни кур, ни гусей, ни уток…

Мы не переставали восторгаться его пренебрежением к нам. Оно было, потому что от его внимательного, как будто отравленного взгляда мне в первый миг стало не по себе. Жена тоже смутилась. И только потом, когда он скрылся, мы восторгались ястребом. Он как будто задал нам какую-то загадку и улетел.

…Высоченная крапива коснулась моей руки, но не обожгла, а только напомнила о себе – как будто для того, чтобы я ее не трогал. Я выкосил крапиву под окнами, а эта пусть царствует! На земле, на бревнах, на дощатом заборе темные, влажные пятна, роса такая обильная, что кажется: уж не было ли ночью дождя? С черемухового куста раздается посвистывание птиц, такое же чистое, как утренний воздух! Бросив заросли конопли, с веселым шумом на куст черемухи перелетела стая воробьев. Им нет дела, что деревня исчезает. Их прадедушки и прабабушки еще знали хозяев, а это новые воробьи, они отвыкли от людей, и старики воробьи пытаются внушить младшим, что человек для них – друг. Где это было видано, чтобы «воробей пренебрегал хлебом, который появлялся на столбах и возле гнезда?! Но что же делать, если с детства они приучены папой и мамой к разным букашкам, червячкам, которых здесь множество! Ешь – не хочу! Старые воробьихи помирают от смеха: вот уж молодежь, не подскажи, совсем разучатся – вьют гнезда так низко, что любой пацан с земли достанет до гнезда рукой! Пошутят они, пошутят, а что сделаешь: молодой народ упрямый, пока сам не хлебнет лиха, не научишь!

Рядом с летней кухней-сарайчиком как будто заново вижу разросшийся куст желтой акации, привезенный из райцентра и посаженный моим младшим братом Володей. Брат уехал, и акация больше, чем дикая яблоня, лоза и черемуха, кажется брошенной, посаженной напрасно. Ее тонкие, нежные стебли, касающиеся середины высокого забора, вздрагивают, слабо шелестят листьями, мигают желтыми огоньками поздних цветов и, мне чудится, просят увезти ее отсюда. Я подхожу к ней, слегка трогаю за ветви – и на меня обрушивается прохладный, пахучий росяной дождь…

Оглядываюсь на лозовый куст, выросший сам по себе в старом приамбарке с разобранной крышей, где когда-то хранились дедовы лозовые прутья. Солнца там не хватает, куст долго рос, никому не видный, пока кто-то из Володиных детей или его жена Нина нечаянно туда не заглянули и не удивились: надо же, в доме выросла лоза! Куст, охраняемый от дурного глаза ветхими стенами приамбарка и закрытыми воротами возле старой избы, поднялся теперь выше стен, и странно видеть с улицы, из ограды или с огорода его весело зеленеющую пушистую вершину. На маленький кустик лозы, поднимавшийся в правом углу приамбарка, Нина сначала посматривала с интересом, а потом, по совету бабки Аксиньи, хотела его выдернуть: очень уж он смущал своим появлением не где-нибудь, а в приамбарке. Но мой брат строго-настрого запретил ей это делать: раз появился, пусть растет! Наш дедушка всю жизнь плел короба и корзины, которыми пользовалась вся округа, и лоза выросла в его честь – так казалось Володе, да и мне тоже.

Одет я для такого утра хорошо: на мне светло-зеленая штормовка с красно-голубым изображением Братской ГЭС на рукаве; складной нож и широкий, тоже с разноцветной картинкой, целлофановый пакет для грибов с вечера лежат в кармане. На ногах новенькие, пропитанные дегтем кирзовые сапоги, в которых ни дождь, ни роса не страшны, и они сами несут меня по нашему огороду, заросшему старым клевером и сочным пыреем, и вдоль неровного тына и рухнувшего кое-где прясла, охраняемого гигантскими зарослями крапивы, конопли и бурьяна. Спускаюсь под горку, где раньше были колодец с баней, иду через бывшие приусадебные покосы к старому руслу Тагнинки, потом вдоль болота к стлани и – в лес. Скорее, скорее!

Куда я тороплюсь? Чему радуюсь?

Я тороплюсь к воспоминаниям. Заранее радуюсь встрече с ними…

2

Один раз я принес с покоса небольшой букет лесных цветов, почти весь из кукушкиных сапожек. Мне в особенности было непонятно, как вырастают именно эти цветы, почему они так называются, и я надеялся обрадовать отца с матерью, когда прошел с букетом по огороду, поднялся на крыльцо, нашел маленький-премалекький кувшин, налил в него утренней колодезной воды и поставил в большой комнате на круглом столике рядом с патефоном.

– Чему тут радоваться? – сказал отец. – Росли цветы, никому не мешали, а ты взял и сорвал… На лесные цветы лучше всего смотреть в лесу…

Начинавшийся разговор о цветах показался бесконечным, и мы, чтобы не заходить слишком далеко, уступили друг другу – сошлись на том, что и отец прав, и я прав. У меня была возможность выспорить, обратившись к матери за поддержкой, она – я знал – взяла бы мою сторону, но я сразу же отказался от запрещенного приема, тем более что я им уже не пользовался с четырнадцати лет – с того самого дня, как уехал в город. Я, помню, удивился, как быстро пролетело время, – мне уже было двадцать восемь! Не всех я хорошо знал в своей деревне, а в некоторых домах так ни разу и не был, – и эти дома, и люди, которые жили в них, сделались для меня еще более загадочными, и я при каждом удобном случае что-нибудь спрашивал о них. Мои родители знали всех взрослых жителей даже из соседних деревень, про некоторых рассказывали целые истории, причем одна и та же история могла рассказываться несколько раз. Конечно, должно было пройти какое-то время, чтобы история подзабылась… И всякий раз я слушал как будто бы впервые и никак не мог понять, в чем тут дело: или я многое забывал, или родители мои с каждым разом добавляли что-нибудь новое?

И в этот приезд я ждал если не новой истории, то хотя бы старой, рассказанной заново… К этому все располагало: и то, что я долго не был дома, и то, что лето было хорошее – картофельные кусты вымахали чуть не в пояс! – и то, что родители посматривали на меня так, будто не узнавали, – видно, я здорово изменился! Да и разговор о цветах остался все ж таки незаконченным. А уж я знал: отец не любил останавливаться на полдороге, если начал какую-то мысль, то обязательно закончит.

– Послушай, – чувствуя, что я тоже не сплю, среди ночи заговорил отец, – я тебе не рассказывал, что на Бадонках случилось?

Со словами, что слышал эту историю, но очень давно, я повернулся от окна, разглядел белевшую в темноте никелированную спинку кровати, на которой спал отец, и приготовился слушать. Ночь была темная – давно собирался пойти дождь, – и вот уже огромные, редкие капли ударяют по крыше и стеклам. Отец, видно, прислушался к начинавшемуся дождю, и до меня снова донесся его певучий негромкий голос. Разбудить мать, спавшую на широкой русской печи, он не боялся: она так уставала за день на колхозной работе, что засыпала сразу же, как только касалась головой подушки, и отец всегда восхищался ее способностью не только мгновенно засыпать, но и не просыпаться, хоть пали около нее из пушек. А утром вставала раньше всех, затапливала печь, успевала переделать, пока мы спим, десятки мелких дел, которых, как нам потом казалось, и не было. Как будто само собой все в избе было чисто, от печи вкусно пахло, и я, когда был помладше, верил, что ей помогает домовой.

Бадонки находились рядом, но в соседнем районе, прямой дороги туда не было, и, наверное, по этой причине казалось, что они далеко. Отец еще со вчерашнего дня примерялся к этой истории, но что-то ему мешало, и вот сейчас, под шум дождя, начал рассказывать.

Я живо представил деревню, на горке, около речки, в одну длинную улицу, последние дома маленькие и, как у нас, скрыты лесом, стеной стоящим возле широкого болота. В ясный день хорошо видны изумрудно-белые вершины Саянских гор… Кажется, что Саяны рядом, за лесом, хочется сейчас же пойти к ним. Но до гор далеко.

– Все правильно, – согласился отец, – кроме одного: последний дом большой, под железной крышей, в ограде березы, сосны, беседка, скамейки…

В первый раз, когда я слушал, этого дома не было…

Каждое утро пастух с подпаском гонят по деревне коров, а за воротами дома, окруженного березами и соснами, стоит девочка лет двенадцати и, прикрывшись ладошкой от солнца, смотрит, как скрывается в лесу растянувшееся по дороге стадо. Цветком ромашки виднеется среди пожелтевшей болотной осоки белый платочек.

Что заставляет девочку долго стоять у ворот и не слышать, как зовут отец или мать?

Может, виноват рожок, под звуки которого она, еще не проснувшись, выбегает на улицу? Обхватив тонкими длинными руками свои худенькие плечи, девочка съеживается от утренней прохлады, окончательно просыпается, широко открывает глаза, и в них отражается весь мир, который она видит перед собой. Девочка завидует пастухам, что они гоняют коров куда-то далеко, – там, она слышала, есть другая речка и много смородины… Ей нравится стоять около дома и радоваться утренним и уже горячим лучам солнца, таинственным звукам рожка, на котором играет подпасок, соседский мальчик.

Стадо с пастухами скрылось, перестал играть рожок, белая пыль вот-вот уляжется, а девочка стоит, не отнимая от лица ладошки. До ее слуха все еще доносится из леса звон двух или трех колокольчиков…

От задымленных кучевых облаков, отдыхающих на вершинах деревьев, исходит легкая, едва уловимая тревога… В одном месте, ближе к югу, кучевое облако с вытянутой рукой поднялось выше, но кто-то гигантской кистью провел над ним две узкие, длинные лиловые полосы – вытянутая рука облака в белом рукаве стала исчезать…

«Сонька, – скажут ей отец или мать, – ты что, коров не видела, стоишь?»

«А я не на коров смотрю…»

«А куда? На небо?»

«Может, на небо», – соглашается она, так и продолжая стоять не шелохнувшись.

«Ой, Сонька, не засматривайся на облака да на туманы, а то печалиться будешь»

«О чем я буду печалиться?»

«Нельзя так долго смотреть неизвестно на что, лучше с маленьким ведерком за водой сбегай!»

«Да тише, тише вы…»

«А что такое?»

«Ну неужели вы не слышите?»

Отец с матерью посмотрят друг на друга, потом – на Соньку: что с ней?

«Колокольчики…» – приподнимаясь на носки, готовая взлететь, шепчет Сонька.

«Цветы, что ли?» – спросят отец с матерью, не понимая, что творится с девчонкой.

«Да нет, звенят… вот сейчас…»

«Эка невидаль! Они и завтра будут… И вечером… Это чтоб коровы не потерялись!»

Отец с матерью махнут на девчонку рукой: пусть стоит, если ей нравится!

Привыкли они и к тому, что Федя-пастушок, когда возвращается из лесу, приносит ей букетик лесных цветов. Девчонка, как и утром, стоит в вечерних лучах за воротами или висит на заборе, и не поймешь, чего она больше ждет – корову из стада, чтобы открыть ей ворота, или букетик. «Настоящая совка! – соглашаются отец с матерью. – Не зря ее так зовут…» Распахнет зеленые глаза, приподнимется на носки – и кажется, что вот сейчас полетит над дорогой, речкой, лесом, полями…

Ловлю себя на том, что с нетерпением жду «веселенького» места в отцовском рассказе, из-за которого все и началось. И тут я не понравился себе вот за что: во мне остается – и ничем его не вытравить! – интерес к острым зрелищам, меня так и тянет к какому-нибудь происшествию; и уж если я оказываюсь зрителем этого происшествия, то почему-то непременно хочется быть здесь первым… Я понимаю, что это нехорошо, но ничего не могу с собой поделать.

Вот и сейчас я попросил отца, чтобы он сразу же перешел к неприятнейшему эпизоду с цветами, который, наверно, никогда не исчезнет из моей памяти. Отец все-таки рассказывал подряд.

Порывы дождя заглушали слова, и тогда до меня доносился только голос, но я по голосу чувствовал, как лицо отца улыбается, делается восторженным. И вдруг подумал, что ничего не знаю о его жизни до моего рождения. Я всегда старался расспрашивать только о себе: любой пустяк из моего детства приводил меня в восторг, о себе я мог слушать бесконечно! И я пожалел, что пропустил подробности из его неторопливого рассказа, потому что он наверняка что-нибудь вспоминал из своей жизни, – ведь всегда же мы, рассказывая о других, привносим что-нибудь от себя! Вот почему происшедшее с другими кажется происшедшим в какой-то мере с нами! А у меня даже и так бывало: что-нибудь случится с кем-нибудь, мне понравится, и я через какое-то время как будто нечаянно подумаю или скажу, что это со мной было…

3

Если бы не эта страшная война, то все, наверное, оставалось по-прежнему. А тут ни Совка, ни Федя не заметили, как выросли.

Федя перестал приносить ей букетики, и сразу, должно быть, потускнел в ее глазах. Когда он спохватился, было поздно: Совку стал провожать с вечерки другой парень. Дело было не в одних цветах: тот, другой, парень из прицепщиков перешел в трактористы, а Федя все продолжал пасти коров. Если говорить точнее, то он забыл про букетики в тот день, когда увидел Совку на колесном тракторе вместе с Витей Корольковым. Трактор, сверкая железными шипами, бешено мчался по дороге, стреляя в дома кольцами дыма. Совкины волосы развевались по ветру, ее опьянили грохот и дрожание трактора, запах горючего, и она не замечала ни Феди, стоявшего на обочине дороги, ни испуганных коров, ни бегущей навстречу улицы…

Летом, когда под Сталинградом готовился знаменитый котел, на Бадонках произошли новые изменения: старика Игната Редчанкова, белобородого, румянощекого, очень похожего на Деда Мороза, поставили полеводческим бригадиром, а его сына Федю из подпасков перевели в пастухи. В помощниках у Феди оказался молоденький лейтенант, два месяца пролежавший в подольском госпитале после тяжелой контузии. Вырос лейтенант в городе, а в деревне пожить ему посоветовал госпитальный врач. С виду лейтенант казался вполне здоровым, только плохо говорил и, может быть, из-за этого немного дичился людей. Он обычно слушал, не отвечая, сильно хмурился, темнел лицом, синие глаза делались еще более синими, как будто он вспоминал что-то и никак не мог вспомнить. Слух у него восстанавливался плохо, и, чтобы обратиться к нему, надо было дотронуться до него или поймать его взгляд. Вел себя лейтенант странновато: он отказался от должности пастуха, а согласился быть Фединым помощником. У Феди не укладывалось в голове: как он, не слышавший ни одного боевого выстрела, не видевший ни одного живого немца, будет командовать лейтенантом, дважды горевшим в танке? И он старался во всем ему подчиняться, мгновенно исполнял любую его просьбу. Федя только числился главным, а на самом деле он по своей воле продолжал оставаться подпаском. Лейтенант был всего на три года старше Феди, но Федя уважал его больше, чем кого бы то ни было в деревне, и нередко обращался к нему по-военному. Они быстро подружились.

Лейтенант любил облачные, пасмурные дни, дождю радовался больше, чем солнцу, и Федя не мог понять этого. Подражая лейтенанту, он тоже пытался полюбить такие дни, но у него ничего не выходило.

– Разве хорошо пасти по дождю? – как-то в солнечный день спросил он лейтенанта.

– Хорошо, – после некоторого молчания ответил тот.

– По мокрой траве?!

– Да, по мокрой.

Федя задумался. Днем все было обычно, но он не узнавал лейтенанта, когда в ясную погоду всходило солнце, и вечером, когда солнце закатывалось, обещая хороший день. Бывало, так набегаются за коровами, что Федя где стоит, там и упадет. Отдыхают они на траве или на колодине, чаще всего около речки, и вдруг Федя обнаруживает, что лейтенант опять сидит спиной к закату. Поначалу он не придавал этому значения, но однажды сказал:

– К солнцу сидеть лицом куда интереснее! Я всегда так сижу. Веселее же.

Лейтенант внимательно посмотрел на Федю, посерьезнел, потом натянуто засмеялся, махнул рукой: пустяки, мол, не обращай внимания.

Один раз непонятным своим поведением лейтенант до смерти напугал Федю.

Пасли они коров недалеко от деревни. Место, конечно, красивое, но хлопотное: смотри и смотри, чтобы коровы в пшеницу не зашли! День был на редкость душный и жаркий, багровое солнце клонилось к вечеру, и вдруг что-то стало делаться с небом: полосы света – красные, голубые, зеленые, а у самого горизонта синие и черные – стали пронизывать небо, находили одна на другую, исчезали и снова появлялись, напоминая перекрещенные опрокинутые прожектора. Федя с изумлением смотрел на необычный, грозный закат, захвативший полнеба. И чем ярче горело небо, тем жесточее, казалось ему, шла война за Сталинград. Закат виделся совсем близко, за лесом, в котором они пасли коров, и, наверное, поэтому Феде казалось, что война рядом. Оглянувшись, он увидел лейтенанта, бегущего от заката по кочкам, по кустам, по грязи, только брызги разлетаются – как будто под ногами у него снаряды или бомбы рвутся! У Феди дух захватило, когда он подумал об этом. Пятна красно-бурых коров, разбросанные по зеленой лощине, показались ему горящими вражескими танками…

Федя не мог понять, куда и зачем бежит лейтенант. Может, он догоняет зверька или раненую птицу?

Федя кинулся за лейтенантом. Но, как он ни старался бежать, ловко перепрыгивая через кочки и зеленые лужи, расстояние между ними не сокращалось.

Около леса лейтенант споткнулся обо что-то, рухнул и остался лежать лицом к земле, закрыв голову руками. Федя упал рядом с ним.

– Живой? – крикнул он, будто они находились под бомбежкой или артобстрелом.

Лейтенант слабо пошевелился.

– Живой, – обрадованно сказал Федя.

Он ждал, когда лейтенант поднимется, но тот что-то не торопился, Федя стал тормошить его, сначала потихоньку, а потом сильнее.

Лейтенант, все еще тяжело дыша и морщась от боли, сел на траву около низко спиленного пня (об него-то он и споткнулся) и стал счищать грязь с одежды.

– Зашибся? – спросил Федя.

Лейтенант вяло махнул рукой: мол, ерунда, мне плохо не из-за этого. У Феди отлегло от сердца: глаза у лейтенанта целы, только на щеке небольшая царапина, из нее сочилась кровь.

Федя огляделся, сорвал длинный бархатистый лист, подал лейтенанту:

– Приложишь, и все за минуту пройдет.

– В-видал… как м-меня з-заносит, – к великому огорчению Феди, сильно заикаясь, сказал лейтенант. – Мне, з-знаешь, где с-сейчас… н-надо быть?

– Не маленький, знаю, – сказал Федя, всем сердцем жалея лейтенанта.

– Ты про то, к-как я хорошо… б-бегаю, никому ни с-слова, – попросил лейтенант.

– Само собой, – понимающе сказал Федя. – Подумаешь, за месяц один раз хмурь нашла, – подбодрил он лейтенанта. – Меня тоже от этих коров, от жары да от слепней мутит. Я сам сегодня чуть сознание не потерял.

Лейтенант глянул в сторону заката, схватился за голову, требуя, чтобы и Федя оглянулся. Впервые Федя не подчинился:

– Да ну его, закат этот…

– Да н-не з-закат… – Лейтенант сморщился от нового приступа боли. – Коровы где?

– Пасутся в пшенице.

– Так беги.

– Теперь-то побегу, – обреченно сказал Федя, – теперь-то конешно… – А сам продолжал стоять: ему показалось, что лейтенанту опять плохо.

Закат все еще был ярким и грозным.

Коровы, целое лето ждавшие, когда же промахнется пастух, зашли на середину пшеничного поля и торопливо, с оглядкой хватали серебристые, а кой-где еще темно-зеленые сладкие колосья. Окрики не действовали, чуть не каждую руками приходилось сталкивать с места. Бич, одного хлопка которого хватало в лесу или в деревне, перестал на них действовать. Феде пришлось поработать и за себя, и за лейтенанта.

– Кончилась моя спокойная жизнь, – сказал Федя, обращаясь только к себе и подчеркивая этим, что лейтенант здесь ни при чем, и, как старик, тяжело опустился на траву возле розово цветущего дягиля. Над длинными метелками цветов по-хозяйски жужжал огромный шмель, но Федя только один раз кое-как взглянул на него.

– Не унывай, – сказал лейтенант, снимая выцветшую гимнастерку и развешивая ее на кустах. Была она мокрая, хоть выжми, и даже на вид соленая.

Федя кивнул на коров:

– Им только один раз в потраву зайти… Они нам дадут прикурить…

Теперь лейтенант как мог успокаивал своего напарника, не по годам сметливого и наблюдательного.

– Не переживай… Отвечать… б-будем… в-вместе… В-вдвоем…

– Не выйдет, – сказал Федя.

– Почему?

– А вот увидишь.

– А что тут в-видеть: в-вместе – значит в-вместе.

Федя крутнул головой: нет.

Лейтенант ничего не понял. Он только что, остановившись на меже, осмотрел поле и не заметил почти никаких следов потравы – пшеница, как живая, на глазах распрямлялась…

Чтобы Федя сильно не переживал, лейтенант сказал ему, что никто ничего не видел, а если бы и увидел, то в потраву зашли не чьи-нибудь, а колхозные коровы, и что не Федя Редчанков во всем виноват, а он, лейтенант. Ему и отвечать.

– Ты раньше жил в деревне? – спросил Федя.

– Нет.

– Оно и видно.

– А что такое?

– Уж если коровы зашли в потраву, то об этом обязательно узнают. Как пить дать!

Пастухи сидели, отвернувшись от заката, как будто не хотели смотреть на ходившее волнами поле, где только что побывали коровы.

Чтобы как-то растормошить Федю, лейтенант протянул ему свою видавшую виды пилотку.

– Ну-ка н-надень!

Федя медленно, как перед зеркалом, надел пилотку, сдвинул ее немного вправо и набок – и сразу же забыл обо всех своих печалях.

– Ну, вот, – сказал лейтенант, видя, как Федино лицо расплылось в улыбке, и потянулся к полевой сумке, в которой носил теперь обед и где хранилось маленькое двустороннее зеркальце: купил в Подольске, выписавшись из госпиталя, но так и не успел никому подарить.

Федя замахал руками:

– Не надо. Я и так знаю: пилотка мне во как идет! Лучше всех в деревне!

Он с сожалением снял ее и подал лейтенанту. Тому понравилось и Федино хвастовство, и то, как бережно держал он пилотку, и как не хотел расстаться с нею.

Надев бич на руку, Федя быстро пошел в другой конец лощины, чтобы отогнать коров подальше от поля. Резкие хлопки бича, которыми он издали пугал коров, были похожи на одиночные выстрелы, лесное эхо усиливало их и разносило далеко по окрестности. Смирившись с тем, что больше промашки у пастухов не будет, стадо успокоилось и мирно паслось около леса, и только самые блудливые высоко поднимали голову и смотрели в сторону поля. Видели они грозно шагающего с бичом Федю и с неохотой срывали пучки бледно-зеленой травы, не идущей ни в какое сравнение с молодыми пшеничными колосьями.

Лейтенант, превозмогая слабость, отогнал к лесу оставшихся коров, но, видно, поторопился – надо было еще немного посидеть, прийти в себя… Преодолевая головокружение, какую-то непонятную тяжелую тоску и начинавшуюся рябь в глазах – будто стая незнакомых птиц с узкими черными крыльями бесшумно летала перед ним и никак не могла улететь, – он схватился на косогоре за ветви густой молоденькой березки, постоял, делая глубокие вздохи, и ни за что не хотел открывать глаза. Потом сидел в тени, привалясь к березке и запрокинув голову, струйки пота катились по лицу, и он не вытирал их. Медленно, с усилием, вытянул перед собой правую руку, отодвигая нахлынувшее видение: как во время последнего боя в излучине Дона, когда снарядом остановило его танк и в глазах замелькали такие же, как сейчас, незнакомые птицы с узкими крыльями…

Закат потускнел, и ему стало легче.

Он увидел Федю, шагавшего вдоль хлебного поля, вспомнил: завтра в деревне свадьба. Совка, или, как ее несколько раз при нем называли, «Федина невеста», выходит замуж. И впервые после госпиталя подумал: «Прошло столько времени, а я так и не проводил никого с вечерки… Даже не поговорил ни с одной…» Но что делать, если и в хорошие для лейтенанта дни, то есть в пасмурные, когда с ним ничего не случалось, он не мог выспаться, а когда засыпал, то сразу же видел, как горит в танке. Вставал с тяжелой головой, без всякой радости смотрел на пробивающиеся к нему лучи солнца и, осторожничая и стыдясь своей осторожности, спускался по крутой лестнице с чердака. О том, что он спит на чердаке, было всем известно. Известно было и то, что ни одна из жительниц Бадонок ночью или перед утром не спускалась от него по лестнице украдкой. С одной стороны, авторитет его рос, а с другой… Для девчат он представлялся крепостью, которую каким-то путем надо было взять, но, казалось, все подступы к ней заминированы…

Лейтенант слышал, как в ветреную погоду черемуха сердечно вздыхала, шелестела листьями, постукивала по крыше, как будто спрашивала: «Лейтенант, ты не спишь? Такой молоденький, столько невест в деревне!..» Не без намеков проходили мимо дома девчата и пели, явно вызывая лейтенанта на улицу.

Федя – так казалось со стороны – не очень горевал, когда узнал, что Совка выходит замуж за Витю Королькова, которого вот-вот должны были взять в армию.

Отчаянный Витя, с синей полоской пороха под левым глазом, с широкими мужицкими ладонями, работал на колесном тракторе, и, хоть был женихом и до свадьбы оставалось всего несколько дней, не отказывался прийти с «хромкой» на короткую вечерку, которую он неизменно заканчивал песней «На границе тучи ходят хмуро». Совсем маленькие ребятишки, подростки и девчата подхватывали слова, которые пела вся страна, и так шли по деревне, теснясь поближе к гармонисту.

Броня крепка, и танки наши быстры,

И наши люди мужества полны…

Но долго девчата не могли петь о броне и танках, и тогда по деревне разносилась новая песня, которую они недавно разучили.

В той землянке, засыпанной снегом,

Часто видел тебя я во сне,

Твое имя в лесу перед боем

Ножом вырезал я на сосне…

Совка уносила гармонь к Корольковым, которых она теперь не стеснялась, а Витя, если надо было, прямо с вечерки снова шел на трактор.

Часто Совка звала Витю на реку, в лес, в поле. Она знала каждый бугорок и ямку и бесшумно ступала по едва различимой в темноте дороге или тропинке, и виделось: Совка не идет, а летит…

Куда она бежала? Что ей нужно было в лесу и в поле, когда так хорошо сидеть, обнявшись, под черемухой возле своего дома?!

Были и другие хорошие скамейки, и у моста хорошо, и в школьной ограде…

Совка была влюблена в каждый лесочек возле ее деревни, в теплую извилистую речку и широкое разноцветное болото, в котором не смолкала жизнь ни днем, ни ночью. Она готова была бесконечно ходить по знакомым с детства дорогам и тропинкам, вдыхать запахи трав, цветов и полей… Ей казалось, что она больше, чем кто-нибудь из бадонских любит все, что ее окружает; она смотрела, оглядывалась настолько восторженно, что еще минута, казалось ей, и она сама превратится в дорогу или тропинку, в березу с прохладными листьями, в излучину реки или облако… Она хотела, чтобы Витя, уходя на фронт, крепко запомнил все, что она любила. Запомнит все – значит, и Совку не забудет, и никакой враг его не одолеет…

4

К ночи все небо заволокло тучами. Два или три раза – так, для порядка – проворчал гром, и его долгое, глухое ворчание растворилось в шумных потоках дождя, без всякого подкрадывания хлынувшего на землю.

Неурочному дождю радовались в деревне два человека – жених и невеста. В их домах все было припасено, и только ждали небольшого ненастья, чтобы не стыдно было справлять свадьбу в самый разгар сенокоса.

К утру дождь перестал.

Тимошка, маленького роста старик, веселый, подвижный, до удивления похожий на мальчишку, вчера до самой темноты отбивал косы, и к нему с утра, обходя грязь и лужи, заглядывали женщины и подростки. Делились новостями, все больше невеселыми: погибли – один под Сталинградом, другой под Серпуховом – еще два бадонских мужика; как ушел на войну, так ни слуху ни духу про Семена Лозовского… Наталья Цыганкова получила письмо из госпиталя и радовалась, что жив ее Костень – так она звала своего мужа Константина. Он сообщал, что раны у него небольшие, сразу после госпиталя – на фронт. О нем просил сильно не переживать: он уже обстрелянный, знает что почем и задаром жизнь не отдаст. И просил еще беречь ребятишек…

Каждый издали узнавал свою косу, сам снимал ее с высокого дощатого забора. Тимошка пристально взглядывал на приходившего – будто старался понять что-то еще, недосказанное, – и снова принимался пилить и строгать под сараем с еще большим усердием.

Женщины вчера договорились с дедом Игнатом, чтобы он разрешил косить поближе к деревне, а не за двенадцать километров в Тонкой падушке: оттуда с покоса только к ночи приедешь. Дед Игнат поскреб в затылке, надвинул на лоб зеленый картуз, чтобы легче думалось, согласия не дал, но и не запретил: мол, делайте, как хотите. С бабами, он знал, лучше не ссориться. «Бабы, – говорил он с первого дня, как его поставили бригадиром, – сегодня так же поработаем, а завтра отдохнем!» Бабы смеялись или молчали, зная, что отдыха, наверно, никогда не будет. Чтобы бригадир не сердился, они уговорили заняться стряпней самых древних старух.

Косили в колхозном утуге, около пасеки. Трава была в пояс, с длинными, пожелтевшими метелками пырея, с веселыми кругами дикого клевера и медуницы, сверкала тысячами дождевых росинок. Пчелы обиженно взлетали, когда цветы с ярко-зелеными листьями густым веером падали к земле. Зазевавшейся пчеле или уснувшему шмелю приходилось тратить немало усилий, чтобы, отчаянно жужжа, выбраться из-под тяжести скошенных цветов…

Разноцветные ульи стояли на горке в березовом лесочке с редкими соснами. В самом начале горки, близко к дороге, защищенной с северной стороны густым березняком, так и манил к себе маленький сказочный домик с двускатной крышей – зимник для пчел. Другой домик, поновее, стоял в глубине берез – в нем три-четыре раза за лето качали мед. От улья к улью с дымокуром медленно передвигался Максим Зиновьев. Даже отсюда, с падинки, покосчикам было видно, как он хромал: первый комбайнер колхоза «Октябренок» недавно вернулся с фронта без ноги – на протезе. Он грозился в уборочную перейти на свой «Коммунар» с деревянной площадкой для мешков, и все знали: это так и будет. Максим с виду слабенький: кажется, толкни – и упадет, а с пути его не своротишь.

Совка с Витей просидели под черемухой у дома Корольковых до самого утра, пока не перестал дождь. Несмотря на бессонную ночь, Витя косил, как будто на своей гармошке играл: прокосы широкие, чистые, никакого отдыха ему не надо было. Совка не уступала.

Ей еще только исполнялось семнадцать, а выглядела она старше, как у нас говорили в таких случаях: «Просилась замуж». Полшколы, когда она училась еще в шестом классе, писали ей письма, клялись в вечной дружбе и даже любви, а досталась она Вите Королькову – за его веселость и отчаянность. Один раз, чтобы обратить на себя внимание, семиклассник Витя Корольков прыгнул на лыжах с двухэтажной школы. Нырял с высоких перил моста в мелкую речку, на полном скаку нарочно падал с лошади – и ничего! Обо что бы он ни ударялся, только крепче делался…

Весной на пахоте трактор гудел сутками – трактористы менялись на ходу. Мотор однажды настолько раскалился, что факелом вспыхнул среди ночи. Прицепщик побежал в деревню, Витя один сумел спасти своего «красноармейца» – так он называл колесный трактор с железным сиденьем, с поблескивающими острыми шипами на задних колесах…

На покосе бадонские как бы заново увидели жениха и невесту. Витя с Совкой и косили рядышком – не хотели расставаться ни на одну минуту! Да и немного этих минут у них оставалось… От Совки глаз оторвать нельзя было: если кто-то из ребят останавливался раньше времени и старательно точил косу, то все знали: не коса притупилась, а на Совку взглянуть хочется! Совка косила в новом платье и чувствовала себя еще более счастливой, когда видела то на одной женщине, то на другой яркую косынку, которой вчера не было, праздничную юбку или кофточку…

Косили весело, подшучивали друг над другом, и никто не обижался. Больше всех доставалось жениху и невесте. Особенно старался Тимошка:

– Совка, обрежь ему пятки, чтоб на других не заглядывался! Всю жизнь твой будет!

Совка, затаенно улыбаясь, качала головой, дескать, не хочет она обрезать ему пятки, и от своей преданности Вите делалась еще привлекательней.

Витя оглядывался, и ее улыбка отражалась на его лице и в каждом его движении.

Кто-нибудь вскрикивал:

– Коси, жених, не ленись!

– Ай да Совка, косит ловко: один раз взмахнет – два шага сделает!

– Го-о-орька-а-а!.. – раньше времени кричал Тимошка, и все смеялись.

– Потерпи, дед, не пропадет твоя чарка!

– Не пропадет, – бодро соглашался Тимошка.

Он только говорил об этом, а сам зелья не любил. Тимошке наскучило сидеть дома под сараем; в утуге, под тенью старой березы, он отбивал коси на завтрашний день. Частые удары его молотка сливались со звоном кузнечиков, приветствующих солнце.

Бабы радовались, глядя на молодых, себя вспоминали такими, поглядывали на солнышко; часам к одиннадцати оно выкатилось из облаков – чистое, новенькое, как подарок для жениха и невесты! В этот июльский день, звонкий от птичьего гама, сверкающий после дождя каждой травинкой и каждым листочком, людям хотелось хоть на короткое время забыть о своих бедах.

После обеда старшие потребовали, чтобы Совка шла домой и помогла старухам воду носить, пол вымыть, баню чтоб затопила. Строго-настрого наказали: после бани ничего не делать – должна невеста отдохнуть немного и светиться, как стеклышко! Такое раз в жизни бывает!

Совка, смущенная, ушла.

А жених после трактора пусть лесным воздухом подышит, накосится вволюшку! Потом, на фронте, вспоминать будет, как вместе косили.

Дед Игнат, два раза заглянувший на покос, работой остался доволен. Он хотел придраться, что не вовремя они затеяли свадьбу, но у него язык не повернулся сказать это, когда увидел, как преобразились бабы, как будто все они сегодня выходили замуж!

Игнат Редчанков никогда на здоровье не жаловался, хотя давно ему перевалило за шестьдесят. Он еще мог сойти за молодого, когда брался за какое-нибудь дело, и, не стесняясь своей белой бороды, мог весело подмигнуть солдатке и вызвать неумелым подмигиванием хохот всей бригады. Но если смеялись лишнего, то дед Игнат намекал, что он умеет не только подмигивать. И тогда смеялись еще больше.

В плохом расположении духа его никогда не видели, порядку в его усадьбе можно было только позавидовать, и когда в колхозе «Октябренок» понадобилось заменить бригадира, ушедшего на фронт, то на его место, не задумываясь, поставили Игната Редчанкова. Он сразу же согласился, как будто давно ждал этой должности; одним словом, цену себе не набивал, отлично понимая, что выбирать не из кого.

Глаз у него был зоркий, и, возвращаясь в седле с дальнего покоса, где, как считал Игнат, и надо было начинать косить, он еще издали заметил потраву в пшенице. Медленно натянул поводья, останавливая своего Гнедка и недоумевая, как могло произойти такое не с кем-нибудь, а с его сыном Федей, которому в августе исполнялось семнадцать, по поводу чего он проговорился однажды, что в день своего рождения подаст заявление в военкомат, чтобы его добровольцем взяли на фронт. Неладно получалось: самого старшего Редчанкова только что поставили бригадиром, самого младшего – пастухом, и сразу же, как нарочно, потрава…

Дед Игнат тут же хотел разыскать Федю и уши ему пообрывать и уже поскакал к лесу, в котором, слышно было, паслось стадо, но на полпути свернул к дороге и поехал к покосчикам. С Федей он решил поговорить вечером. Гнедко сразу же уловил перемену в настроении своего хозяина и, хоть и устал сегодня, без понуканий шел быстрой рысью, готовый при малейшем движении повода перейти на галоп. Дед Игнат заставил себя успокоиться, а вернее, на короткое время забыть о потраве и к покосчикам подъехал шагом, как ни в чем не бывало, даже как будто весело.

Потом заглянул на пасеку, выпросил у Максима бидончик меда для свадьбы и в деревне передал его из рук в руки Совкиной бабушке. И все на шутке, с легким сердцем.

Возле правления по-молодому соскочил на землю, привязал к столбу присмиревшего жеребца. В конторе, кроме бухгалтера, никого не было. Дед Игнат посидел, отдохнул на стуле – седло ему за день надоело, – долго придирчиво смотрел на хилого, но дотошного бухгалтера Чемизова, но тот делал безучастный вид, а может, и в самом деле не замечал тяжелого бригадирского взгляда, и тогда дед Игнат строго спросил: известно ли бухгалтеру колхоза о потраве? Тот утвердительно кивнул и, отвлекаясь от бумаг, добавил, что доложит об этом на правлении.

Такой ответ деда Игната не устраивал, и он грозно поднялся со стула.

– А чего ждать? Штрафуй сейчас же! Чтоб не было лишних разговоров.

Бухгалтер без всякого заседания правления оштрафовал бригадирского сына на пятнадцать трудодней.

Дед Игнат про себя ругнул Чемизова: потрава небольшая, хватило бы и десяти трудодней!

– Как с лейтенантом быть? – поинтересовался бухгалтер.

– Лейтенанта не трогай.

Он хотел сказать Чемизову, чтобы тот не скупился и выписал распоряжение на пять килограммов меда для свадьбы, но понял, что без председателя ничего не выйдет, и решил взять грех на себя.

«Что же это за свадьба, – думал он, выходя из конторы, – если на столах не будет меда?!»

5

Совка мылась в бане одна.

В два небольших оконца – от реки и с огорода дрожащими лучами падал предвечерний свет, но углы все-таки оставались неосвещенными, и она зажгла лампу. Сумеречность в углах исчезла, в бане стало светлее и загадочнее оттого, что лампа горела днем. Маленькое пламя колебалось, вздрагивало, грозило погаснуть, пока Совка раздевалась, плотнее прикрывала двери и ходила по бане, расставляя в нужном порядке банную утварь. Она не заметила, как стала подчиняться маленькому, капризному, казалось, только что исчезнувшему и опять вспыхнувшему огоньку лампы-коптилки: движения Совки сделались медленными, плавными, как будто она не в бане мылась, а совершала древний ритуальный танец. Она восхищалась каждым своим шагом по теплому, быстро просыхающему полу, движением руки, в которой она держала эмалированный ковшик, наклоном своего тела, гибкого, сильного и нежного, когда наливала горячую, а затем холодную воду в звенящий глубокий таз; наполняясь, он переставал звенеть, и тихим шумом и плесками шептал молоденькой Совке о ее красоте…

Отхлестав себя распаренным березовым веником – так делали взрослые женщины, – она, задохнувшись от горячего пара, волнами идущего от высокой каменки, соскочила с полка, бросила веник, приоткрыла низенькие двери, дышала и никак не могла надышаться свежим, пахнущим рекой и огородами воздухом… В приоткрытые двери она видела между крышей и тыном треугольник неба, а в просвет между тынинами – узкую полоску своего покоса, красно поблескивающую речку и болото, с которого доносились голоса диких уток и незнакомых птиц; она слышала ночью их странные, загадочные голоса…

Пол в бане был чистый, теплый, она его еще раз окатила горячей водой и, упершись в толстые половицы круглыми коленями, нагнулась над тазом, опустила в него густые, длинные волосы. Они медленно намокали и делались тяжелыми… Она отжимала их и снова опускала в воду… Потом несколько раз вставала во весь рост, наклоняя при этом голову – потолок был низковат, – волосы касались ее белых покатых бедер, и обливала себя напоследок «летней» водой… Приходя в восторг, готовая вскрикнуть – до того ей хорошо было, – она вдруг пугалась, что кто-то видит ее, и по привычке, как на реке в камышах, когда купалась с девчонками, мгновенно приседала или старалась отойти дальше от маленького запотевшего оконца…

Потом, когда еще не оделась, она испугалась качнувшихся веток бурьяна, с которых вспорхнул воробей. Нина еще больше полюбила и этот высокий бурьянный куст, приветливо кивающий в задымленное оконце бело-зелеными густыми ветками, и воробья, перелетевшего, наверное, к другим воробьям или погнавшегося за разноцветной бабочкой…

Так вот для чего женщины заставили ее истопить баню и мыться одной – чтобы она хорошенько разглядела свою красоту, чтобы знала, что от нее зависит чья-то жизнь: захочет – помилует, а не захочет – казнит!

Извилистая теплая речка с ярко-зелеными камышовыми зарослями, глубокая у моста, была внизу – за огородами и приусадебными покосами, посредине которых стояли первые зароды сена, высокие, еще не осевшие и не огороженные. Совка слышала воинственные голоса ныряющих с моста ребятишек, и, как никогда, они были приятны, желанны ей, и она, переполненная новыми чувствами, мечтательно улыбалась и хотела приблизить время, когда с речки вот так же будут доноситься голоса ее детей!

Вышла на крыльцо бани, вытерлась длинным грубоватым льняным полотенцем.

Воробьи с шумом перелетели из огорода на большой куст черемухи и никак не могли успокоиться; что-то кричали друг дружке, а может, объясняли Совке, что зря она их испугала: они только играли, качались на подсолнухах, но не трогали их – семечки-то еще зеленые!

Она оделась, постояла у колодца и мимо огуречной гряды и подсолнухов с двумя ведрами воды пошла к дому.

Старухи, нахваливая Совку – какая она стала румяная да красивая, – около ворот взяли у нее ведра, как будто у маленькой девочки, которой еще рано ходить за водой. Сказали – и опять как будто маленькой девочке! – что больше от нее никакой помощи не надо.

Совка расчесывала волосы и никак не могла отделаться от тревоги, неизвестно откуда взявшейся. На покосе, дома, пока мыла полы, топила баню, и вот только что все было хорошо, радостно. Так что же случилось сейчас, когда она присела на стуле перед зеркалом с широким гребнем в руке?

Через открытые в избе и в сенях двери она услышала далекий звон колокольчиков и, не понимая, что с ней происходит, выбежала за ворота, увидела первых коров, выходящих из леса. Стадо еще издали вразнобой, громким мычанием предупреждало хозяев, чтобы открывали ворота и поскорее готовили пойло.

Черно-пестрая с большими рогами корова, боясь, что молодая хозяйка передумает так рано впустить ее, перед домом прибавила шагу и не вошла, а забежала в просторную ограду, остановилась возле крыльца, еще раз известив тихим мычанием о своем появлении.

Совка закрыла ворота и только после этого поняла, зачем она осталась на улице, – ждала Федю. Он был еще далеко, иногда останавливался возле чьего-нибудь дома, о чем-то спрашивал, что-то отвечал…

Зачем он ей вспомнился?.. Ну, приносил Федя цветы… Ну и что? Она была в лучшем своем платье – шелковом, в ярко-белую и голубую полоски. От этих бело-голубых полос, подчеркивающих стройность и округлость Совкиного тела, нельзя было оторвать глаз, они сводили с ума ее ровесников, безнадежно, как и Федя, в нее влюбленных… Улетела Совка!

Федя шел по деревне с чувством обиды на себя, что у него с Совкой дальше детской игры не пошло, чего-то не хватило… Но его чувства были так глубоко запрятаны, что и самой Совке их не прочитать! В левой руке он держал букетик лесных цветов, в правой – бич, которым подгонял коров.

Перед Совкиным домом спрятал букетик за пазуху.

– Ну вот, Федя, я и замуж выхожу… Ты не обижаешься на меня?

У Феди в глазах потемнело от этих слов: он и так знал, что она выходит замуж, но слышать об этом от нее было выше его сил. Он долго стоял, не зная, что ответить, и наконец сказал:

– А за что мне обижаться? Не всегда же любят того, кто цветы приносит…

Никогда Совка так ласково не смотрела, никогда ее голос не был таким нежным! Федю это даже кольнуло: зачем она говорит и так смотрит, ведь теперь это ни к чему.

«Ах, Федя, Федя… – говорили Совкины глаза. – Милый ты мой пастушок!..»

– На свадьбу придешь?

Федя молчал, любуясь Совкой, поглубже запрятал обиду, а вместо ответа достал из-за пазухи букетик лесных цветов, но не бросил его Совке, как бывало раньше, а бережно передал в руки.

– Ах, Федя, ну какой же ты молодец! Вспомнил… Ну, какой же ты…

Совка не договорила и, как тогда, в детстве, убежала. А Федя пошел дальше по деревне, крепко держа плетеный тяжелый бич.

6

Еще засветло к деду Игнату прибегали родственники жениха и невесты, просили не опаздывать на свадьбу. Без бригадира, все понимали, свадьба получится самовольной.

Редчанков, только что приехавший с полей, выслушивал приглашение, не отказывался, но и не торопился идти: он сидел на крашеной лавке, чуть склонившись набок, к подоконнику, принимал к сведению наперебой сказанные слова, молча, едва заметно, кивал: мол, понял, идите. Нездоров был Игнат или так умотался за день, что даже сидеть не мог?

Аграфена, высокая, дородная, нисколько не похожая на старуху, сердилась на Игната:

– Генерал нашелся! Зовут – иди. Как же ты не пойдешь? – не понимала она, разодетая во все праздничное и терпеливо ждавшая, когда муж поднимется с лавки, к которой он как будто прирос. – Переоденься, – просила она, – не куда-нибудь идем, а на свадьбу. И так всю жизнь в одном ходишь. Георгий надень, чего им валяться в ящике.

Игнат продолжал сидеть, что-то обдумывая. Причин у него много было так вести себя: Совка, считал он, рановато выходит замуж – надо бы подождать еще годик.

Во-вторых, и это самое главное, он привык к мысли, что Совка будет его невесткой; и вроде все шло к тому, а Федя в самый ответственный момент, когда девку надо было держать покрепче, отпустил ее. А уж коль проморгал, прямо надо сказать, королеву («Засмотрелся на коров!» – как-то невесело пошутил он над сыном), то нечего лезть с цветочками к чужой невесте, да еще на виду у всей деревни! Кому это понравится?! Ишь храбрый какой! Ишь внимательный какой нашелся! Где раньше-то был?!

Игнат готов был все забыть – другого-то выхода не было! – но букетик, маленький букетик лесных цветов стоял перед глазами – и хоть ты что делай! А дальше в рассуждениях Игната выходило и вовсе что-то несуразное: потрава была вчера, цветы – сегодня, а у него все отчетливее вырисовывалась и все больше походила на правду такая картина: пока Федя собирал цветы, коровы и залезли в пшеницу! Он знал: не так все было, но через какое-то время так будут говорить в деревне, чтоб посмеяться над Федей, а стало быть, и над Игнатом. Над стариком бы, ладно, стерпел, но когда смеются над бригадиром – это гиблое дело.

Жена, зная его характер, ждала, когда он остынет. Но она его все-таки поторапливала, и на свадьбу он пошел не совсем остывшим.

Георгиевские кресты, полученные в германскую, он, конечно, не надел, но пообещал жене: «Разобьем фашистов под Сталинградом – неделю снимать не буду!» А в остальном во всем послушался: малость укоротил ножницами бороду, белую косоворотку с цветами надел – «подчепурился», как он говорил в таких случаях. Все у него вышло очень быстро, по-военному, и это немного тревожило Аграфену: не в духе старик, чем-то недоволен, и она с опаской взглядывала на него, всячески умиротворяла, только чтоб не сердился на Федю, ни на кого не сердился… Неуступчивым Игнат сделался, как поставили его бригадиром, и Аграфена иногда терялась, не понимала, хорошо это или плохо.

Не успели они ворота закрыть, как увидели спешащую к ним Корольчиху. Она еще издали разулыбалась, когда увидела, какие принаряженные Игнат с Аграфеной. Главное – Игнат. Корольчиха вся испереживалась – боялась, что он опять начнет свое бригадирство показывать, да и умотался старик за день: приляжет, заснет, а потом сам же еще и обижаться будет, что не позвали.

– Все собрались, только вас нету, – сказала она без всякого укора, всем своим видом показывая свое особенное отношение к Редчанковым.

Игнату такое обращение понравилось, усталость и недомогание сразу же куда-то подевались, он даже тряхнул плечами, как бывало в молодости, по-орлиному повел глазами, рассмешил женщин. У Аграфены повеселело на душе: слава богу, оттаял старик, теперь можно не переживать, не стыдиться перед людьми за его придирчивость. Аграфена как-то сказала ему, что с народом надо помягче быть, так он ее чуть не до слез довел. Теперь вот свадьба ему не нравится… Умнее всех не будешь! – уж это Аграфена знала и, где могла, укорачивала Игната. Но, кажется, все идет как надо: Игнат ее под ручку взял, с Корольчихой разговаривает, как будто она ему лучшая подружка! А ведь сердится, что Витя отбил у Феди такую невесту! Аграфена не сильно переживала, имела на этот счет свое мнение: какая женитьба, когда еще от полу не отрос, когда еще в армии не был? Отслужит, отвоюет – тогда другое дело!

– Федя там? – не глядя на Корольчиху, хмуро спросил Игнат.

– Пришел, – поспешила ответить Корольчиха.

И опять в ее голосе, кроме приятных ноток, Игнат ничего не уловил. Но он все равно остался недоволен ее ответом, вернее, тем, что Федя не очень-то гордым оказался: пальцем поманили – и прибежал! Не-е-ет, на его месте Игнат не пошел бы. Не тот характер у Феди, не то-о-от, мало чего от отца досталось – весь в Аграфену! Как по писанию живет: в одну щеку ударят – он другую подставляет! Игнат чуть не плюнул с досады на дорогу, но сдержался: рядом Корольчиха идет, она Игнату ничего плохого не сделала. Да и Аграфена ни в чем перед ним не виновата.

Дом Корольковых, с новой пристройкой, стоял на взгорке, а внизу, сразу же за огородами, чернела кузница, из которой раздавались удары молота. С такой силой мог стучать по наковальне только Ленька Родин, молотобоец. У кузнеца Шарафутдинова, когда он брался за молот, удары были слабее. «Молодец, Ленька, – мысленно похвалил Игнат подростка-богатыря. – Молотит кувалдой, и нет ему никакого дела до чьей-то свадьбы! А мой, поди, уж за столом сидит, про все на свете забыл. Ну, ниче, я ему напомню…» Сердило Игната и то, что Федя сегодня не ночевал дома – под лейтенантскую защиту ушел. Это хорошо, что сын сразу же подружился с лейтенантом, но Игнат не любил, когда его дети оставались у кого-нибудь ночевать.

Павел Акимович, или, как его звали, Королек, был отличным плотником, и как-то незаметно так вышло, что новые бревенчатые стайки, похожие на веселые домики, в которых могли бы жить люди, – игрушечная летняя кухня, амбар, маленький сарайчик (большой тоже был) – настолько потеснили ограду, что от нее остались только два или три узких, извилистых прохода, где в потемках запросто можно было заблудиться. Королек не хотел занимать постройками ни одной сотки огорода. Жадности тут никакой не было, а ему нравилось, чтобы все стояло рядом. Игната вот еще что удивляло: сам Королек огромного роста, веселый, даже на улице, рассказывая что-нибудь, размахивал длинными руками, а у себя в ограде расхаживать ему было негде. То, как выглядел Королек, как любил во всю ширь размахнуться на гулянке, требовало, по рассуждению Игната, и просторной ограды, а иначе казалось, что хозяин дома, стоит ему только забыть, начнет задевать то локтем, то плечами об углы своих многочисленных построек, которые начинались сразу же от крыльца. И только баню Королек поставил в огороде. Но даже здесь он остался верен себе: баня стояла рядышком с колодцем!

Игнат попросил Аграфену, чтобы она позвала Федю, и задержался в ограде, возле сарайчика, на стенке которого чего только не было навешано, но все размещалось в строгом порядке.

– Поговорить надо, – сказал Игнат, видя, что Аграфена не хочет без него заходить в избу, и она, согласно кивнув, скрылась в дверях вместе с Корольчихой.

Федя вышел не сразу.

– Тебе что, дома места не хватает? – как можно тише сказал Игнат: он не хотел, чтобы его слышали заходившие в ограду старики Шабалковы.

Федя молча, с удивлением смотрел на отца: таким злющим он его еще ни разу не видел.

– Что смотришь исподлобья? – Игнат уже и сам не знал, к чему бы придраться.

– Я хорошо смотрю, – сказал Федя.

Игнат, понимая, что неправильно делает, нажал на самые больные струны:

– Тебя кто звал на свадьбу?

– Совка.

– А жених тебя звал?

– Невеста главнее жениха, – сказал Федя.

И тут на Игната нашло затмение: он схватил висевшую под сараем ременную узду и вытянул Федю по спине. Федя легонько шевельнулся, как будто его не уздой ударили, а комар укусил. Он был настолько оскорблен, что не почувствовал боли.

– За что?.. – только и сумел сказать он.

Ударив раз, Игнат уже не мог сдержаться и после каждого взмаха уздой приговаривал:

– Вот тебе за пшеницу, за то, что не ночевал дома, за Совку, что отпустил, за сегодняшний букетик…

Федя не убегал от отца, не защищался, а ждал, когда тот образумится.

Шабалок с Шабалчихой, покачивая головами, смотрели, что вытворяет Игнат. Из избы высыпали бабы. Совка, будто с неба слетела, оказалась между Игнатом и Федей. Корольчиха повисла на Игнатовой руке.

Старик настолько был уверен в своей правоте, что смотрел, кому бы еще всыпать. Тут ему и двинула кулаком между лопаток Корольчиха.

И он остановился. По-хозяйски, излишне старательно, повесил узду на старое место.

– Вот бы кого на фронт! – запоздало выкрикнула Шабалчиха. – А то с бабами воюет!

– С меня везде толк, – похвалился Игнат.

– Бригадирское ли это дело – уздой махать? – крикнула Корольчиха, готовая еще раз стукнуть Игната: такой день, а он скандал затеял!

– Некогда сейчас свадьбы справлять, – неловко оправдывался Игнат.

Бабы шум подняли:

– На это всегда время найдется!

– Нам не в первый раз: мы и свадьбу справим, и сена накосим!

– Ишь, командир выискался! Разве можно так делать?!

– Война, можно, – защищался Игнат.

– Ты на войну не сваливай! Ты перестань самоуправством заниматься!

– Поговори у меня, – пригрозил дед, – и тебе достанется… Платье заголю…

Раздался хохот.

– Ты че, дед? Кто нам запретит повеселиться маленько?!

– Я.

Над ним снова засмеялись.

– Ну, дает Игнат!

Старик растерянно оглядывался, отыскивая глазами Федю. Но его у сарая уже не было. Игнат понял, что лишку дал: не надо было накидываться на сына. И пререкаться с бабами – пустое дело. Его длинные, голубовато-пепельные волосы спутались, усы обвисли, и только подстриженная борода воинственно топорщилась. «Зря не надел крестов. Ведь просила же Аграфена. Как знала… При них я бы вел себя аккуратнее – не налетел бы на Федю…»

Он боялся встретиться глазами с Аграфеной, но ее в толпе не было.

«Со стыда ушла домой… А Федя, наверно, к лейтенанту убежал… Прости меня, господи, не хотел!» – молча взмолился Игнат.

Бабы понимали: старик и сам не рад неизвестно откуда взявшейся свирепости, перестали шуметь, да и не до Игната им, если разобраться, – свадьбу справлять надо. А со стариком у них еще будет время поговорить – никуда он от них не денется! Они Федю жалели…

Игнат увидел Корольчиху, выходившую из сеней со стаканом, и смотрел теперь только на нее.

– Держи стакан! – приказала Корольчиха.

– Что здесь? – осторожно спросил Игнат. Вода ему была ни к чему.

– Пей, не спрашивай.

Игнат, в отчаянии махнув рукой – мол, теперь ничего не исправишь, – жадно начал пить из стакана. Он чему-то удивился, медленно обвел всех глазами, будто старался запомнить каждого, кто видел, как он затеял драку в чужой ограде, и, может, от стыда, а может, от водки – ему вдруг стало жарко. Уши его сделались фиолетовыми, похожими на петушиный гребень. Он отдал стакан Корольчихе, поправил на себе поясок с разноцветными кистями, широко расставил руки, как будто после всего, что набедокурил, собирался пуститься в пляс.

Ребятишки наблюдали за действиями Игната с высокого, недоступного для взрослых маленького сарайчика. Напоминая своей недоверчивостью веселую воробьиную стаю, они сидели на самой верхотуре, готовые при малейшей опасности скатиться по крыше в огород, где их мгновенно скроют заросли крапивы, конопли и подсолнухов. Все ждали, что будет дальше.

– Сивый ты, щербатый пес, – сказала откуда-то появившаяся Аграфена. – Кого больше любил, того и опозорил на всю деревню. Разве он тебе простит?.. Да никогда в жизни!

Игнат и такими словами Аграфены остался доволен: все-таки подошла, сказала. Хуже, если бы не стала разговаривать, тогда бы тяжельше было…

Игнат нисколько не сомневался, что его за такое поведение надо выгнать из ограды, а ему стакан водки подали, чтобы, значит, пришел в себя… Под руки взяли Игната, в дом ведут, за стол, как будто боятся, что убежит… Провинился – и ему же еще внимание!

– Ах вы, бабоньки мои!.. – слезливо выкрикнул начавший хмелеть Игнат. В его все слабее повторявшемся выкрике «Ах вы, бабоньки мои!..» слышалось сожаление о своем поступке, восхищение бабоньками: все-то они, горемычные, понимают, все могут. Он наперед знал, что ничего ему не будет, но эта безнаказанность на какой-то миг сделала его не крепче, а слабее, и он, переступив высокий порог корольковского дома, потонул в шуме, возгласах, в переборах начинавшей играть гармони.

7

Помнится, отец раньше рассказывал про свадьбу с большей живостью.

«Зачем такие подробности?» – не понимал тогда я. А сейчас он их почему-то опустил. Наверно, его заедало, что я не женат, хотя давно пора было. Но все время что-нибудь мешало; сначала я ссылался на учебу, и с этим мои старики соглашались, а теперь, когда подвинулось к тридцати, невесты подходящей не было: или девчата, на которых я останавливал свой взгляд, были слишком разборчивы, или я упустил время и сделался привередлив. Из прежнего рассказа о свадьбе мне запомнилось, как Тимошка осыпал молодых овсом и приговаривал:

– Сколько кочек, Столько дочек, Сколько пеньков, Столько сынков!..

После Витиной и Совкиной свадьбы в тот же вечер исчез Федя.

Где только его не искали – никаких следов!

Аграфена Редчанкова ходила по деревням и у каждого встречного спрашивала: «Вы моего Федю не видали?»

На нее сочувственно взглядывали, что-нибудь отвечали и, не зная, как помочь, проходили дальше. Иные принимали ее за сумасшедшую.

Иссохшая, почерневшая от горя и августовской жары, она вернулась домой.

Написали родственникам. Ответы пришли один похожий на другой: не был, не заходил, не приезжал. Игнат, не зная, куда себя девать, работал теперь не за двоих, как до этого, а за троих. Ему в глаза было страшно взглянуть, такие они сделались глубокие, горестные, недоуменные… Разве он не наказывал своих старших сыновей, которые были теперь на фронте? Да и найдется ли хоть один подрастающий мужчина, которому не попадало от отца или от матери? Тогда, выходит, всей деревне разбежаться надо было?!

А затем, как-то уж очень неожиданно, из деревни уехал лейтенант.

И тогда у Игната затеплилась надежда: не с лейтенантской ли помощью исчез Федя?

Дважды появлялся он в иркутской квартире: один раз утром, чуть свет, и поздно вечером.

– Где он? – еще с порога спросил первый раз Игнат, заглядывая лейтенанту за спину.

Лейтенант хмуро посмотрел на бадонского бригадира и в свою очередь спросил:

– Кто?

– Федя, вот кто, – обиженно и в то же время требовательно сказал Игнат.

– Н-не знаю, – ответил лейтенант.

– А чего краснеешь?

Лейтенант дотронулся ладонью до своих щек, словно на ощупь определяя, сильно он покраснел или нет, и так же испытующе посмотрел Фединому отцу в прищуренные глаза, не выдержал и отвернулся.

На столе, у окна, лежали разбросанные как попало книги, чистая бумага, карандаши. Над кроватью висела новенькая географическая карта СССР, на ней какие-то военные обозначения… Игнат задержал на них взгляд, отметил, что Москва от этих обозначений находится все еще в опасной близости. И уже сдержаннее сказал:

– Не морочь мне головы, лейтенант. Неужли Федя не зашел и не поговорил с тобой?..

Продолжая сочувственно взглядывать на старика, лейтенант подал ему плетеный стул и быстро исчез на кухне.

Он вскипятил на примусе чайник, усадил Игната за стол. Старик ни о чем не мог говорить и спрашивал только о Феде: он был уверен, что его сын прячется где-то здесь, поблизости…

Игнат оставил лейтенанту баночку свежего масла, с десяток яиц, меду и пожелтевшего зимнего сала, которое на вид было не очень, а на вкус – язык проглотишь.

– Эх ты, – укорил он лейтенанта, когда они встретились во второй раз. – А еще на фронте был… командиром танка, а старого солдата за нос водишь… Может, Федька в шифоньере сидит?

Игнат, конечно, с отчаяния сказал последние слова, они у него сами собой вырвались, но лейтенант нисколько этому не удивился, подошел к шифоньеру, оглянулся, спрашивая взглядом: открывать?

– Не надо, – сказал Игнат, а сам подождал, когда тот откроет дверку желтого шифоньера.

Там не только Феди, но ничего, кроме офицерской одежды, не было…

И вдруг как ножом резануло по сердцу Игната: шифоньер, в котором не было ни одного женского платья, ни одной женской кофточки, кричал об одиночестве лейтенанта!.. Чисто прибранная комната, лучи солнца, легко проникающие через вымытые большие стекла, показались Игнату холодными, а живые цветы на подоконнике – неживыми…

«Где мать лейтенанта? Где сестра? Где его невеста?» – почему-то не у лейтенанта, а у себя мысленно спрашивал Игнат, не в силах сдвинуться с места. Продолжая коситься на шифоньер, как на что-то одушевленное, Игнат осторожно спросил:

– Дружочек, у тебя есть кто-нибудь из близких родственников?

– Б-были… До с-сорок… п-первого… – медленно, с запинками говорил лейтенант, как будто доставал слова с высокой полки, до которой никак не дотянуться.

– Там все остались… – медленно проговорил Игнат и сердитым кивком указал в окно, на запад, где шла жесточайшая в мире война.

Лейтенант ничего не сказал, опустил взгляд и смотрел на свои сапоги, которые он каждый день чистил до блеска, как будто убеждал кого-то, что в тылу он ненадолго и не сегодня завтра окажется на передовой по всей форме, как и полагается офицеру.

«Что отвечать, – подумал Игнат, – когда и так видно: нет у него никого на всем белом свете! А в деревне держался, будто он маменькин сынок, будто его избаловали… Мо-лоде-е-ец, не любит жаловаться…»

Была у лейтенанта, пока они сидели за столом, одна-единственная жалоба: самое тяжелое время, каждый человек на счету, а его на фронт не пускают! Говорят, выздоравливайте, а лечения – никакого! Один совет лучше другого: отдыхать, почаще бывать на свежем воздухе, не волноваться, не думать о войне… Тут лейтенант сам рассмеялся и Игната рассмешил. Разговор у него в военкомате получился примерно такой:

«О чем должен думать офицер в военное время, если не о войне?» – спросил он довольно-таки симпатичную молоденькую женщину, военврача.

«О чем-нибудь приятном», – ответила она и улыбнулась лейтенанту.

«О чем же?» – повторил свой вопрос лейтенант, считавший, что время сейчас для шуток неподходящее.

«В жизни много приятных вещей…» – нисколько не сомневаясь, ответила врач.

Она с удивительной теплотой смотрела в глаза лейтенанту. Он даже смутился и некоторое время молчал.

«Вы мне нравитесь, лейтенант, – говорил ее взгляд. – Вы мне очень нравитесь!..»

Или в самом деле так ее взгляд говорил, или он все это придумал, но в нем что-то дрогнуло… Он, конечно же, ничему не поверил, пришел в себя и все тем же неподдающимся голосом попросил:

«Назовите мне хотя бы одну из этих приятных вещей… Хотя бы одну!»

Врач долго думала, а может, просто смотрела на него и, ничего не придумав, сказала, весело блестя глазами:

«Если у вас совсем нет фантазии, если вам не о ком думать, тогда думайте… обо мне…»

Им никто не мешал, они были в кабинете одни, и она, наверное, развлекала себя: ведь от этого никому плохо не было!

Лейтенант, сам не зная как, нашелся и сумел поддержать разговор, в котором чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег.

«Так вы же сами, товарищ военврач, просили меня не волноваться!..»

Ответ ей понравился, по крайней мере, так показалось лейтенанту, и она сказала:

«А вы думайте обо мне повеселее!.. Я вам разрешаю… Только вам…»

Она засмеялась.

Ее смех был для него как музыка.

Никаким больным он себя в это время не чувствовал и впервые за много дней облегченно и радостно вздохнул: он уловил миг, когда началось его выздоровление.

Она все еще улыбалась, говорила ему такое, чему он верил и не верил и не знал, как себя вести с ней… Лицо у нее счастливое – как будто никакой войны и в помине нет, а есть только она, недавно закончившая институт, и молоденький, всегда подтянутый лейтенант, вернувшийся с фронта по ранению… «Такой милый, – читалось в ее глазах, – очаровательный лейтенант, мечтающий только о фронте…»

– Сильно заикался, когда говорил с военврачом? – спросил Игнат.

– Н-нисколько, н-ни разу, – заикаясь и краснея сильнее обычного, ответил лейтенант. – Д-думал, н-ну, все… пройду к-комиссию!

– Не вышло? – весело полюбопытствовал Игнат, довольный рассказом лейтенанта.

– Б-бесполезно.

– Не проворонь, лейтенант.

– Чего н-не п-проворонь?

– Понравился ты ей, вот чего. А то бы она с тобой шутки шутить стала… Как же! К такому военврачу надо ходить на комиссию каждый день!

– Я и х-ходил, – помедлив, ответил лейтенант. – П-пока не в-выгнали…

– Она тебя не должна была выгнать…

– К-какая разница, другие в-выгнали.

– Другие не в счет, – сказал Игнат. – Такого, как сегодня, я тебя больше люблю. Молодец девка, все она тебе правильно сказала: выкинь скучные мысли из головы! А если она тебе… ну, сам знаешь, то приглядись… Оно и на фронте веселее, когда дома ждут. Ты ко мне прислушайся, я плохого не посоветую.

Игнат вышел на широкую площадку четвертого этажа и по каменной лестнице с низкими, удобными ступенями стал спускаться к выходу. Лейтенант обогнал его, открыл невидные в полутьме высокие двери.

Игнату не хотелось уходить от лейтенантского дома, окруженного высокими, разросшимися тополями, достававшими своими вершинами до окон четвертого этажа.

Внизу, под тополями, было сумрачно, как в настоящем лесу, даже сохранились лужи от последнего дождя. По улице сновали люди, гулко докали по булыжной мостовой подковы лошадей, и эти удары подков о булыжник больно отзывались в нем. Солнце еще не село, но его не видно было из-за нагроможденных домов. Игнат вдруг встрепенулся, пошел за широкоплечим парнем, окликнул его, но… это был не Федя. Старик разочарованно махнул рукой.

Лейтенант стоял около дома, ждал, когда Игнат вернется.

И точно: старик не спеша подошел, взял его руку в свою. Оправдываясь, что хотел и нынче застать лейтенанта врасплох и напрасно разбудил его первый раз раным-рано, глуховатым голосом попросил:

– Ты на меня, дружочек, не сердись: сын-то не у тебя потерялся…

Лейтенант вместо ответа крепче сжал руку Игната – шершавую, твердую, как будто каменную. Так близко от себя он видел старика впервые и только сейчас разглядел его могучую, выпуклую грудь, медленно ходившую под тоненькой ситцевой рубашкой. Расставаться им не хотелось… Игнат ругнул себя: чего это он пристал к человеку: спросил бы раз – и хватит. Найдется Федька, никуда не денется! Редчанковы не из тех, кто зазря потеряется…

– На молоко деревенское, на свежий воздух приезжай, – настойчиво звал Игнат. Глаза его заблестели, голос потеплел. – У меня такие же, как ты, на фронте, вместо родного сына будешь. А за обман – извиняю… Я как на тебя, дружочек, еще в первый раз посмотрел, так все и понял… Приезжай, долго в городе не задерживайся! Весточку дай про сына, от него самого долго теперь известий не будет.

Лейтенант хотел принести Игнату свой китель – у него их два было, – дождь может пойти, холодно будет… Игнат весело отговорился:

– Мне Аграфена, когда я к тебе поехал, в окно пиджак хотела подать, а я сказал: «Да я в рубашке-то скорей съезжу!» – «Надень, – говорит, – а то сразу видно, что бадонский». – «Как видно?» – спрашиваю. – «Да на тебе написано!»

Ему нравилось, что она называла его бадонским, – ничьим другим он и не хотел быть.

Через полгода в сельсовете напротив Фединой фамилии химическими чернилами было написано: «потерялся», а потом исправлено на «без вести пропавший».

8

Тут мой отец не выдержал, встал с кровати и восторженно проговорил:

– А через тринадцать лет вернулся Федя майором! Вот это характер!

На отца сам факт, что Федя Редчанков стал майором, действовал неотразимо. Да и на меня тоже. И я с сожалением подумал: плохо, что и меня однажды не отхлестали уздой… Ведь прошло четырнадцать лет, как я уехал из деревни! А кто я?! И тут же подумал вот о чем: мой отец – не внешностью, нет – неуловимо похож на Игната Редчанкова, моя матушка – на Аграфену, даже Совка похожа на одну девчонку, которая жила когда-то в нашей деревне, а потом уехала, а вот я на Федю нисколько не похож! Никуда бы я не побежал, потому что бежать мне было не от кого и незачем. Мне бы при любом случае непременно понадобилось уехать из дому мирно, чтобы всем было от этого хорошо…

Отец рассказывает, и я вижу, как тридцатилетний майор просит остановить полуторку в том месте, где он когда-то пас коров и откуда недалеко остается до деревни. Домой он идет пешком – надо прикоснуться к земле, которая его взрастила, о ней он никогда не забывал и не мог простить себе, что столько лет не был… Постоял около леса – в нем, пастушком, он рвал цветы для Совки… Сюда, к березам и соснам, тринадцать лет назад в ужасе бежал от необычно яркого заката молоденький лейтенант… Что с ним теперь?..

Кто расскажет о том, как забилось сердце Федора Редчанкова, когда он увидел на взгорке, среди полей и леса, родную деревню и речку, поблескивающую под лучами июльского солнца, в которой, как и тогда, перед войной и в начале войны, поднимая столбы брызг, купались ребятишки! Своими звонкими голосами и неразберихой, ударами маленьких тел об воду они как бы говорили: ничего не случилось на земле, она все так же прекрасна! А ведь у многих из них теперь не было отцов, старших братьев… Эти минуты безмятежной радости были у них, конечно же, короткими и нечастыми. Вот сейчас или немного погодя станут их звать домой. Они вылезут из воды и нехотя – кто бегом, а кто шагом – в великом огорчении, что таким коротким было купание, покинут берег. Отдых для них – поход за черемшой или за ягодами. В лесу, когда нет старших, можно немного поиграть в войну, погоняться за бурундуком, за тетеркой, делающей вид, что не может лететь, а на самом деле старающейся отвести опасность от своего гнезда…

Появиться в родной деревне майору Редчанкову было не так-то просто: он все больше чувствовал себя виноватым. Письма и деньги, аккуратно высылаемые старикам последние четыре года, уже не имели того значения, которое должны были иметь, – поздно, слишком поздно он спохватился!

Почему он так долго не сообщал о себе?

Сердился на отца?

Жестокость на жестокость?

Или были какие-то другие причины?..

Федор Редчанков уже давно обвинял не отца, который его когда-то так унизил, а себя… Он ехал домой не рассказывать, как в войну успел отличиться, как быстро продвигался по службе, – он ехал, а теперь вот шел домой и только об одном думал: как замолить свой грех перед матерью, отцом, братьями…

Перед Совкой он тоже считал себя виноватым – лишь о себе тогда подумал!

Совка овдовела в то же лето и чего только не передумала. Иногда – и это она не могла объяснить – ей вдруг начинало казаться, что Витя погиб оттого, что она его не так любила… Может, счастливы были бы все, не отвернись она от Феди?

Аграфена себя считала виноватой: ведь не хотел Игнат идти на Совкину свадьбу – даже больным прикинулся! – а она его уговорила…

Но – странное дело! – появился Федор Редчанков на Бадонках, прошел день-другой, и как будто все простилось всем: никто ни в чем не виноват – ни Игнат, ни Совка, ни Федя, ни тем более Аграфена… События распорядились по-другому, и снова встретились те, кому давно надо было встретиться, – Совка и Федя! К этому времени он был один – семейная жизнь у него не получилась. Жил он с той женщиной, жил, и мирно они разошлись – не могла она ему простить, когда он, обращаясь к ней, даже при людях называл ее именем, а вернее, прозвищем девочки, которой приносил из лесу букетики цветов… Совка залезла ему в душу и смотрела оттуда своими большими зеленоватыми глазами, и больше ни одной женщине не было там места…

Игнат сильно постарел, усох – давно распечатал восьмой десяток! Сдаваться он не собирался: чтобы не выглядеть дряхлым (Аграфена все-таки была на десять лет моложе), он, к удивлению не только своей родни, но и всей деревни, отказался от дедоморозовой бороды и брился два раза в неделю. Каждый год минимум трудодней вырабатывал. Записываться в сторожа, говорил он, ему еще рано. При таком поведении деда Игната Аграфена почти подравнялась с ним: если и выглядела моложе, то самую малость.

Старики сообщили сыну свою уловку: как только через девять лет он дал весть о себе и еще денег прислал, они потихоньку стали распространяв по деревне слух: служба у Феди такая – вот и молчал.

Игнат после небольшой рюмочки заморского вина – красного, крепкого и невкусного – намекнул сыну: не в узде ли все дело? Мол, не быть бы тебе, Федор, майором, если бы не тот случай на свадьбе!

К восторгу Игната, сын полностью с ним согласился. И тут было самое время спросить про Совку.

– За что ты меня тогда уздой отхлестал? – издалека начал Федор.

– Как – за что? – удивился Игнат. – Быстро забыл! – засмеялся он, не отрывая взгляда от больших звезд на погонах, которые ему, хоть ты что делай, казались генеральскими!

– Так за что же все-таки? – переспросил Федор веселым голосом.

– За пшеницу, а за что еще, – уверенно проговорил старик. – За потраву, – уточнил он и гордо посмотрел на сына: мол, отмутузил тебя – и не жалею! И говорил, и смотрел он так, будто Федины коровы зашли в потраву не тринадцать лет назад, а вчера или позавчера.

– Ты ведь, отец, сначала оштрафовал меня на пятнадцать трудодней!

Каждое слово Федор произносил так, будто его тогда не оштрафовали, а премию получил, и не маленькую, да еще на почетную доску занесли! Игнат восхитился:

– Ты посмотри, Савельевна, он даже помнит, на сколько! Ну, молодец!

– Да хватит вам об этом, – счастливым голосом проговорила Аграфена, сама начинавшая верить, что уздечка и в самом деле оказалась золотой. Но она все равно боялась, как бы разговор не пошел в ненужную сторону – уж Игната она знала! Да и Федю, хоть и не видела тринадцать лет, тоже знала: копия отец!

– Я ведь что хочу сказать, – продолжал подступаться к своей теме Федор. – За потраву ты меня оштрафовал и второй раз наказывать не стал бы…

– Почему не стал бы? – разошелся дед Игнат. – Заработал – получай! А как же? От отцовой руки никогда худо не будет, – совсем расхвастался Игнат. Ему и впрямь казалось: он, а кто еще, сделал Федю майором!

– Ты всегда был справедливым, – настаивал на своем Федор, – а в тот раз…

– Не забывай, – мигом нашлось у Игната оправдание, – сорок второй год шел.

– Хитришь, отец!

И они от всей души – сначала отец, а потом и сын – расхохотались.

Глядя на них, разулыбалась Аграфена.

– В чем моя хитрость? – всем на свете довольный спросил Игнат.

Федор не мог понять, для чего отец упорствует, какая ему корысть в этом. Зачем скрывать то, что было? Показывать, как защищал колхозное добро, Игнату не надо – об этом и так все знали, потому и простили его тогда Корольковы, не выгнали со свадьбы.

– Ты на меня за Совку рассердился…

– За букет, – уточнил Игнат. – Цветы должен был Витя принести, ты уж был ни при чем.

Федор видел: отец уходит от разговора о Совке, и он даже радовался за отца, что упорства в нем сколько было, столько и осталось. Значит, поживет еще!

– Вы что-то скрываете… Что с ней? – спросил Федор и вместе со стулом подвинулся к матери.

Старик сделал то же самое.

Аграфена неожиданно припечалилась: казалось, она вот-вот расплачется.

– С ней-то, с Сонькой, ничего… – сказал Игнат, пристально взглянув на сына. – Жива, здорова, красивая… Настоящая русалка…

Отцовы слова были слишком туманны, а дальше он не хотел говорить и с какой-то безнадежностью, пока ничем не объяснимой, махнул рукой.

«Какая-то беда с Совкой…» – подумал Федор. Дрогнула рука, в которой держал серебряный портсигар, все у него внутри похолодело.

«Да что с ней?!» – чуть не крикнул он.

– Рассказывай, что уж теперь, – разрешила Аграфена. – Раз спрашивает…

Федор, скрывая волнение, достал из портсигара папиросу, подержал ее, протянул отцу, себе достал другую. Прикурили от затейливой немецкой зажигалки.

Аграфена со страхом взглянула на сына, готовая защитить его от какой-то опасности…

Федор все это видел и не мог понять, что происходит с матерью да и с отцом тоже. Кое-что ему, конечно, понятно было. Отвергла его Совка, и давно надо забыть про пастушеский рожок, на котором он хорошо умел играть, про букетики, которые приносил из лесу, и… про длинноногую, глазастую девчонку, которая не могла жить без этих букетиков… А он, как только оказался дома, места себе не находит: приворожила она его к себе, что ли?

9

Я сам не знаю, зачем, поинтересовался:

– Какие Федя ей цветы приносил?

– Да вот твои… вчерашние… Нравились ей кукушкины сапожки…

Было далеко за полночь, дождь кончился, но отец не замечал этого. Мне все время казалось, что он чего-то недоговаривал. За обычными словами его живописного рассказа виделся какой-то скрытый, таинственный смысл, и эту таинственность он, наверное, не смог бы объяснить: ведь у него это само собой получалось.

– Ты ж слушай, не перебивай, – проговорил отец, нисколько не сердясь, что я забегаю вперед, а вот сейчас зачем-то вернул его к самому началу.

– А дети у Совки были? – не удержался я.

– Девочка. Маленькая Совка…

Отец говорил о младшей Совке раздумчиво, с нежностью, и я с изумлением обнаружил, что именно ее-то и люблю давно! Может, потому ничего у меня не выходит с другими, что Совкина дочь прокралась в мое сердце еще в тот первый раз, когда отец рассказывал о ее матери? Мне все время виделась молоденькая Совка – мать и дочь слились в моем воображении в одно лицо!

То, что я ни разу не встречался с Совкиной дочерью, нисколько меня не смущало: моя бабка, да и матушка, спавшая на просторной теплой печи, видели своего суженого в первый раз только во время венчания – как-то уж так получалось. Каждая из них тряслась, переживала – только бы не хромой был или не кривой да не горбатый, и обеим повезло: ни одна не жаловалась, я только и слышал, как они хвалили своих мужей.

Я сказал отцу, что готов, не глядя, жениться на Совкиной дочери.

– А ты знаешь, что такое красавица? – спросил он. И, не дожидаясь ответа, сделал неожиданное заключение: – Она за тебя не пойдет.

Его слова задели меня за живое.

– Чем я плох?

– Не так, чтобы очень плох, но и не настолько хорош, – ответил он. – Ей надо смелого парня – такого, как Федя Редчанков.

Я задумался.

– И в самом деле, гордиться мне нечем… Сразу и не поймешь, что я за человек…

– Ни рыба ни мясо, – полушутя-полусерьезно добавил отец и засмеялся.

Я знал отцову привычку преувеличивать достоинства чужих людей и преуменьшать своих, давно привык к этому и не обижался.

Матушка вдруг со стоном заворочалась на печи, тяжело вздохнула, – наверное, увидела какой-то страшный сон и вовремя проснулась.

– Я тебе сколько раз говорила: не рассказывай про Совку! Ох, старик, старик…

Она еще в тот раз была чем-то недовольна, когда отец рассказывал эту историю перед моим отъездом из деревни, и сейчас проснулась или от страшного сна, или для того, чтобы меня защитить, хотя этого вовсе не требовалось, и высказать свое отношение к этой давней истории, которая все время казалась новой. И сразу же уснула, чтобы не мешать отцу рассказывать, а мне слушать. Что-то не нравилось ей, она как будто побаивалась Совку… Чего только ни промелькнуло в моей голове, пока отец молчал несколько минут! Уж не ревнует ли она его к Совке? Он ездил в те края на мельницу, а иногда целую зиму там же работал на лесозаготовках или возил из Саян графит. Мать просто так не будет сердиться…

Я первым нарушил молчание:

– За что она не любит Совку?

– А ты не понял еще? И тут я признался:

– Я чем больше узнаю об этой истории, тем больше загадок у меня появляется.

Отец, как бывало раньше, не стал осуждать меня за непонятливость, сел на своей кровати и все с той же удивительной готовностью сообщил:

– Дело вот в чем, Коля: мать боится, как бы ты не вздумал познакомиться с Совкиной дочерью… По возрасту она тебе как раз в невесты!

Тихая радость медленно стала заполнять мое сильно бьющееся сердце… Отец как будто подсказывал: не в городе моя невеста, а здесь, в каких-то двадцати километрах, если идти напрямки по лесу!

Он еще раньше говорил мне об этом – не о Совкиной дочери, она тогда еще маленькая была, а вообще: что лучше не гоняться за горожанкой, толку все равно не будет!

И свои, и чужие не раз говорили мне: то ли дело – жениться пораньше: дети вырастут, семьи начнут заводить, а ты еще молодой!

Рассказ отца – я его не видел, а только слышал в темноте его негромкий, певучий голос – заставил меня проговорить:

– Я едва удерживаюсь, чтобы не побежать на Бадонки сейчас же, ночью!

– Беги, – насмешливо ответил он.

В его насмешке еще раз прозвучала уверенность, что ничего у меня не выйдет.

Я уже не лежал, а тоже, как отец, сидел на кровати.

– Да в чем тут дело? Ответ последовал не сразу.

– Коля, а ты разве не знаешь, что все Совкины мужья погибли?

– А сколько их было? – тихо-тихо спросил я и все равно почувствовал какую-то неловкость от своего вопроса и даже робость.

– Трое, – тихо и как будто с неохотой сказал отец. Гибель Совкиных мужей казалась неправдоподобной, фантастической. Я что-то начал смутно припоминать об этом, хотя отец, видно, пропускал раньше это место, как будто оно было запретным.

10

Игнат искурил папиросу, похвалил табак и только после этого начал:

– Витю Королькова ты, конечно, не забыл… Говорят, смелым да веселым больше везет, а вот ему, славный был парень, не повезло: под Сталинградом в первом же бою в танке сгорел…

Старик прикурил новую папиросу от немецкой зажигалки – она ему понравилась, и он знал, что сын подарит ее перед отъездом, – пыхнул дымом без всякой охоты и бросил ее в консервную банку, служившую пепельницей. Слова отца Федор принял молча. Тоже перестал курить и в первое мгновение не мог отделаться от странного чувства, что это не Витя сгорел в танке, а он, Федор! Как все совпадает: лейтенант, с которым Федя пас коров, танкист; Витя Корольков погиб танкистом; и он, Федор, закончил танковое училище, прогрохотал на своей тридцатьчетверке через всю Европу и теперь служил в Германии. Сама собой припомнилась, зазвучала песня о трех танкистах, которую так любил Витя Корольков и все бадонские.

Так живут, и песня в том порука,

Нерушимой крепкою семьей

Три танкиста, три веселых друга,

Экипаж машины боевой…

Игнат просверлил Федора глазами, чтобы тот лучше понял, кого потеряла Совка да и вся деревня. Старик знал, что его сын всего насмотрелся, но жалко ему было Витю Королькова.

– Второго Совкиного мужа, Сергея Чупругина, ты тоже знаешь, – продолжал Игнат. – С фронта, как и ты, пришел, можно сказать, целехонький… Погиб в мирное время – на лесозаготовках. Сосна стала падать совсем не так, как ждали, повернулась на пне. Сергей отскочил, а она его достала сучьями… Мужиков, сам знаешь, после войны нету, женщины бедуют, не к кому голову приклонить. Из-за безногого, был случай, разодрались. А у Совки опять новый муж! Третий алятский был, ты его не знаешь. Озеро Аляты переплывал, километр в ширину, а тут у самого берега утонул. Нырнул, ждали, ждали, а его нет. Знаешь, что буряты сказали? Русалкам понравился…

В детстве я слышал рассказы бурят о русалках, живущих в озере и погубивших немало мужчин, и никогда не заплывал далеко.

И еще помнилось, как в праздники, а то и в будний день к моей бабушке – матери отца – приходили ее подружки, такие же старенькие, как она, и часами рассказывали про свою жизнь… Все тогда были добрыми, уступчивыми, и я тоже. Всякий раз какая-нибудь из бабушкиных подружек одаривала меня свежеиспеченным, румяным кренделем. Съедать его сразу жалко: носишься с ним по двору, в кармане подержишь, если, конечно, есть карманы, насмотришься на него, нарадуешься и только потом не торопясь съешь, разделив с кем-нибудь из своих самых верных друзей! Но еще до того как съешь, не один раз вернешься в избу, где сидят за столом с поющим самоваром старухи в широких разноцветных поневах, или подбежишь к скамеечке возле дома, куда они перебрались после чая. Постоишь, послушаешь, о чем говорят, выполнишь какую-нибудь просьбу… Одна из них спросит, слушаюсь ли я отца-мать, собираюсь ли хорошо учиться, помогаю ли всем, кто просит. Бывало, и не ответишь: смотришь, заслушавшись певучим, свободным от забот голосом, и тут уж бабушка выручит – похвалит за что-нибудь, и радуешься: не подвела тебя перед своими подружками, – и горы готов свернуть после этого!

Бывало, и в пасмурную погоду соберутся, а мне теперь все те дни, часы, минуты кажутся солнечными, светлыми, безвозвратными…

Когда не стало бабушки, я впервые подумал о том, что когда-то и меня не будет… И может, потому живет во мне ее образ, не умирает, ее жизнь продолжается в моей, в моих братьях и сестрах, в наших детях и никогда не кончится… Жаль только, что не помню – меня тогда еще не было – бабушкиных родителей, и тем более ее дедушку и бабушку! Я слышал о них из ее рассказов… Их лица, суровые и доверчивые, иногда всплывали в моем воображении, как живые, и снова исчезали в тумане времени…

Я опять подумал о младшей Совке.

Отец, будто зная об этом, совсем другим голосом сказал:

– А помнишь, как после войны Федя Редчанков сватал Совку?

Я удивился.

– Столько лет прошло, забыл, конечно. Тогда слушай.

– Совка никуда не уехала? – спросил Федор, хоть и слышан, что вчера она на реку проходила белье полоскать. Как он ее не видел с огорода, уму непостижимо!

– Здесь твоя Совка, – не сразу ответил Игнат.

– А ты знаешь, отец, это из-за меня у нее жизнь не получилась…

– В чем же ты виноват?

– Во всем.

– Что, на ней свет клином сошелся? – вконец расстроилась Аграфена. – Такой герой, при таких звездочках… Да ты бы себе… Не связывайся ты с ней, – попросила Аграфена. – Ничего у вас не было и не будет.

Вмешался Игнат:

– Ничего, мать, сын у нас грамотный, при орденах. Разберется!

– И ты туда же! – вскинулась на старика Аграфена. – Все не можешь забыть эту ведьму, старую сову?

– Зря ты ее ругаешь, – заступился Игнат. – Она и тебе, и Совке сколько раз ворожила! – Игнат весь зажегся. – Знаешь, Федя, ни в бога, ни в черта не верю, а один раз тоже попросил Совкину бабушку сворожить – на тебя, значит. Раскинула карты, так и так: жив твой сын, вернется при орденах и медалях и при небольших ранах, пустяковых… Ну, запаслись мы со старухой терпением и, как видишь, дождались. А ты ее ведьмой называешь… – укорил он Аграфену. – Нехорошо это.

Аграфена стала говорить что-то такое, чему и сама не верила:

– Хи-и-итрая Совка… Ишь что затеяла: ждет, когда Федя в ножки ей поклонится, и не в укромном месте, а на виду у всей деревни! Так след в след и идете…

Сыну ее слова показались загадочными, а старик резко отклонился на стуле, размашисто хлопнул себя по коленке, просиял заблестевшими глазами, но сразу же и примолк, наткнувшись на осуждающий взгляд Аграфены.: вряд ли в деревне забыли о том случае, два года назад…

На Троицу, только что кончилась посевная, настроение у всех было праздничное, и бадонские, весело приветствуя друг друга, подтягивались к магазину, ожидая, когда продавщица Аня примет товар первостепенной важности, который в посевную куда-то исчезал.

Отработав на ферме, Совка успела переодеться во все праздничное и вместе с другими женщинами ждала, когда откроется магазин. Игнат с Аграфеной порознь были здесь. Или ему надоело ждать – что-то уж очень долго Аня принимала товар! – или захотелось поговорить с Совкой, – он бросил мужицкую компанию и приблизился к Совке, выделявшейся среди женщин и даже девчат. Совка заметила Игната и приветливо кивнула. Улыбнуться ему она никогда не забывала! Этим особенным отношениям между ними завидовали даже молодые парни, которые не знали, как подступиться к Совке, выглядевшей гораздо моложе своих лет. А Игнат знал, и на разные там намеки и ухмылочки оба не обращали внимания.

«Совка, не бойсь, к чистому не пристанет!» – заступался за нее Игнат.

И она не боялась: защита и в самом деле была крепкая! За Игнатом, понимали другие, стояла пока что хоть и невидимая, но сила. Этой силой был Федя. А если говорить точнее – майор Федор Редчанков! А это уже не шуточки…

Сколько бы Игнат ни говорил с Совкой, ему всегда не хватало ни слов, ни времени, чтобы выразить свое особенное расположение к ней. Ни о какой другой невестке он даже и думать не хотел!

Сегодня она ему показалась настоящей царевной, и он так начал:

– Совка-царица, ходи всегда разнаряженной, ничего не делай, а мы будем смотреть на тебя!

– А кто же за меня работать будет, дядя Игнат? – до удивления радостным голосом спросила Совка. И нельзя было понять, чему она больше радуется: тому, что дядя Игнат предлагает ей ходить разряженной царицей, а она не согласна быть бездельницей, или какой-то ей одной понятной надежде?

Редчанковские плечи, когда-то бравшие на себя заботу о всей деревне, стали горделиво расправляться, грудь пошла вперед, но с ответом Игнату пришлось погодить: внимание отвлек бригадир Константин Цыганков, появившийся в дверях магазина. Его там интересовало, много ли привезли продукта, из-за которого некоторые мужики выключаются из работы. Он вел борьбу не с пьяницами, а с сельповским начальством, что столько водки дает на маленькую деревню. Ему, работавшему бригадиром всего второй год, предсказывали, что долго он не продержится… С начальством надо в дружбе жить, а у него все наоборот. «Я кем хошь и где хошь могу работать», – отвечал Константин. Этим он и нравился колхозникам, и, когда вино или водка заканчивались, они ему беспрекословно подчинялись.

Константин Цыганков прошел всю войну, имел два тяжелых ранения и был рассудительным на первый взгляд до равнодушия… Но это только на первый взгляд: переступать черту, которую он наметил, нельзя было.

Из магазина он вышел сильно нахмуренный и тут же подал голос:

– Ты мне, дядя Игнат, всех молодых доярок сделаешь царицами! А коров кто доить будет?

Но вышибить Игната из колеи ему не удалось.

– Как же это ты, Константин, учился, учился, а самого главного не знаешь? – ехидно спросил старик.

– Чего это я не знаю? – готовый придраться к Игнату за митинг возле магазина, когда дел везде невпроворот, поинтересовался бригадир.

Игнат, заранее предвкушая, как будет посрамлен Константин Цыганков, многозначительно глянул на Совку и с удовольствием ответил:

– Да царица-то, милый мой, всего одна бывает! Или вас в школе учили по-другому?

От взрыва хохота и одобрительных возгласов жалобно звякнули стекла в магазинном окне.

Продавщица Аня, не сдержав любопытства, но и с некоторой обеспокоенностью на миловидном лице: над чем смеются, не над ней ли? – выглянула на крыльцо. И ничего не поняв – чудят мужики! – скрылась в прохладе своих владений, приятно пахнущих туалетным мылом и конфетами.

Ничего не скажешь: быстро прилетела сдача бригадиру! Ответ Константину понравился, и он смеялся вместе со всеми – сам был находчив и ценил это в других. Сообразил: сегодня ему не справиться с Игнатом – его вся бригада поддерживает: ишь как нацелились на магазин! Но, отойдя к штакетнику и поправляя сбрую на своем иноходце, все-таки ответил:

– Защитил Игнат царицу, а ему взяли да голову и отрубили!

Не совсем понятно сказано, но самые сообразительные оценили бригадирову шутку.

– Что за намек? – спросил Игнат.

– А то, что задаст тебе Аграфена! Спать сегодня, наверно, врозь будете…

Теперь над Игнатом засмеялись, да еще, наверно, громче, чем над Константином.

Бригадир, считая, что они в расчете, почти неслышно уехал верхом на своем маленьком резвом гнедом жеребчике. А люди смотрели на Игната.

Он стоял с затуманенными глазами и вдруг, глядя только на Совку, как подкошенный, рухнул на колени, вытянул вперед руки – он не только красотой восхищался, он один за всех бадонских просил у Совки прощения за ее обиды…

Сделалось тихо.

Бадонским всегда, глядя на Совку, казалось: живет себе молоденькая женщина, красиво одевается, ни о чем не думает, как будто и войны не было, и все несчастья – смерть трех мужей – не у нее, а у других случаются…

Вон Тоська Гаврилова тоже, как и Совка, молоденькая, а как узнала, что муж погиб на фронте, так до сегодняшнего дня опомниться не может – в старуху превратилась. А Совке хоть бы что, только краше делается!.. Все беды от нее отскакивают, как горох от стены… Или она бесчувственная такая… Или тут что-то другое?.. Не понять Совку…

Аграфена оторопела, когда увидела, как ее строптивый Игнат без всякой надобности упал на колени. Ей даже страшно за него стало.

Совка уже не смеялась и нежнейшим голосом, как только она умела, сказала:

– Дядя Игнат, что с тобой? Встань… Разве так можно?..

– Ради красоты, единственной – можно, – сказал Игнат, продолжая оставаться на коленях. Он медленно обвел всех взглядом, как будто искал, кто с ним не согласен.

Коротким всхлипом отозвалось чье-то женское сердце. Из молодых – парней или девчонок – кто-то хлопнул в ладоши, то ли в восторге, то ли дивясь.

Ничего хорошего в дерзком поступке Игната Аграфена не видела и не представляла, как он выйдет из нелегкого положения, в которое сам себя поставил… Дошутился… Придется помогать.

Аграфена и так и этак смотрела на Игната, а он – ноль внимания! Тогда она протиснулась в первые ряды, к крыльцу магазина, чтобы Совка могла видеть ее и поскорей бы заканчивала комедию, которую неизвестно для чего затеял Игнат.

– Ох, дядя Игнат… – только и сказала Совка и мечтательно вздохнула. – Смеяться будут над нами… Вон сколько народу собралось!

Игнат знал: ничего-то Совка не боится и сказала эти слова для приличия. Совкина обходительность и ласковость всегда его покоряли, и он нередко ставил ее в пример другим женщинам, будто забывая, что тем вредит ей.

Сегодня он хорошо помнил об этом и, отвечая Совке, широко повел рукой вокруг себя:

– Пускай все смеются! Пускай у всех на душе будет праздник! И у тебя тоже!

Совка смотрела на Аграфену, взглядом спрашивая: «Что делать со стариком?»

Аграфена точно таким же взглядом смотрела на Совку. Потом махнула рукой: «Из-за тебя все, что хочешь, то и делай!»

Сузив зеленоватые смеющиеся глаза, Совка медленно убрала с лица белые, как лен, волосы, шагнула к Игнату, и все услышали не звук пощечины, которую – как некоторым казалось – заработал старик, а мелодичный, сдержанный Совкин смех. Трудно было сказать, что означал этот смех: в нем было все – и восторг, и стыд, и гордость, и насмешка, и благодарность…

«Кажется, все хорошо вышло, – вставая с колен, подумал Игнат. – И людей не рассердил, и Совку не обидел!..»

При народе Аграфена смолчала, а дома не удержалась, назвала его скоморохом, детьми и внуками пристыдила, которые все видели.

11

Совка всегда как будто побаивалась Аграфены. Все это на первый взгляд из-за Феди. Но Аграфена-то знала, из-за кого – из-за Совкиной бабушки. Скольких парней она в молодости иссушила! Игнат до тридцати лет не женился. Это уж он Аграфене после Совкиной бабушки достался… И вот на тебе! – похожая история с Федей и Совкой…

Не быть этому, Аграфена пойдет и выскажет ей все: настало время поругаться! И тут же ее взяло сомнение: ну что она скажет Совке? Совка и так его стороной обходит, нет за нею греха, Аграфена вот сейчас все выдумала. Федя хорошо вспоминает Совку, спрашивает о ней. Так это еще ничего не значит: на то мы и люди, чтоб вспоминать… Что же делать, если Феде запомнились те букетики на всю жизнь, а Совка на другой же день все позабыла? Насильно мил не будешь! С красивыми-то вон как получается… За красоту надо расплачиваться. Не дай бог родиться красивой – лучше быть незаметной… Совку кто-то сглазил…

Аграфене страшно стало от этих мыслей. Дальше она думать не хотела, просила у кого-то прощения и сама не заметила, как начала молиться за Совку и за Федю: чтоб каждый из них был счастливым, но только порознь. Расколотое зеркало не склеишь… И тут она подумала о том, о чем уже тринадцать лет старалась не думать: тогда Феде отец навредил – а сейчас… хочет навредить мать. Только в эту минуту она по-настоящему простила Игната, когда поняла, как трудно удержаться от какого-нибудь поступка или отказаться от мысли, которая неотступно тебя преследует. Как так выходит: хочешь сделать добро, а получается зло? И она с этого момента сделалась спокойной, взгляд ее просветлился.

Сын сразу же заметил в ней перемену.

Каждый из них теперь щадил друг друга: Федор перестал спрашивать о Совке, Аграфена, наоборот, ждала, когда он заговорит о ней.

Игнат расспрашивал сына о военной службе, восторгался каждой его звездочкой, подробно интересовался, за что, где и когда получил он следующую медаль или орден. Вспоминал про свои геройства в германскую, но каждый раз признавался, что сын превзошел отца. Спрашивал, дослужится ли тот до генеральского звания. Оказывается, была у Феди такая мечта. И вдруг он сказал:

– Я бы всю жизнь оставался рядовым, только бы Совка была рядом!

Игнат сильно огорчился: не мог представить своего сына рядовым. Ответ Федора его не устраивал, даже в шутку он не воспринимал эти слова.

– Так не пойдет, – сказал Игнат. – Я вот что предлагаю: чтобы и Совка была рядом, и ты генералом стал! А иначе для чего было бежать?

С этих пор радости в доме Редчанковых не убывало. Вновь вспыхнувшие разговоры о Совке больше никого не огорчали, хотя Аграфена втайне и надеялась, что, может, Совка не заденет Федора своим длинным крылом? Пусть бы пролетала мимо. Зачем ей Федор? Хватит с нее трех погибших мужиков…

Увидел он ее на третий день из окна, когда сидели завтракали.

– Идет твоя зазноба, – пошутил Игнат, так сказать, пошел сыну навстречу.

Аграфенина ложка дрогнула на полпути от миски, она ее насилу поднесла ко рту.

Федор даже в лице переменился, когда Совка, принаряженная, стала смотреть на дом Редчанковых и, казалось, вот-вот остановится или свернет к ним – надо же когда-то поприветствовать свою детскую любовь – Федю-пастушка.

Она так хотела видеть его и в то же время боялась встречи с ним. Даже коров доить ходила через Школьный лес – давала лишних полтора километра. И вот не выдержала…

Борясь с собой, она все замедляла и замедляла шаги и, когда он вышел за ворота, сделала совсем маленький шаг. Остановилась, не в силах двигаться дальше, перевела дыхание, как будто только что не шла, а бежала. Яркий румянец запивал ее щеки, и от этого она казалась молоденькой девчонкой, которую за что-то пристыдили, или она подумала вот сейчас о чем-то таком, отчего ее сразу же бросило в жар, и она никак не могла опомниться от этой запретной мысли, а чтобы справиться с собой, остановилась возле дома Редчанковых, увидела за воротами стройного, подтянутого майора, покраснела еще больше и совсем растерялась. Сказать о Совке: похорошела, и в самом деле недостаточно, – расцвела, несмотря на все несчастья, которые преследовали ее… И он, забыв все на свете, не веря тому, что видит ее, легко вздохнул и едва слышно сказал:

– Наконец-то…

Она хотела шагнуть к нему. Он увидел это ее движение и сам шагнул к ней.

– Все такой же… – Совка поправила густые белые волосы, которые снились ему и на фронте, и в мирное время.

Он вспомнил пословицу: не родись красивой, а родись счастливой! – и впервые в жизни не согласился с ней.

– Все такой же… – повторила она.

Он не знал, как отнестись к ее словам, осторожно, чтобы не обидеть, спросил:

– Неужели я нисколько не изменился?

– А ты разве не понял? Радуюсь, что не забыл… Настолько любишь меня, что даже руки не подал… И я тоже. Давай, пастушок, хоть поздороваемся…

Он долго не отпускал ее руку.

Она приблизилась, с нежностью заглянула ему в глаза и тут же отстранилась.

– Чего же ты боишься?

– Матушку твою, Аграфену Савельевну… Она вон в окно смотрит…

Он оглянулся, и в это время Аграфена медленно, с неохотой закрыла окно.

Совка заговорила быстро и обиженно:

– Четыре года пишешь домой письма, а мне ни одной строчки. Даже привета ни разу не передал.

– Я же ничего не знал…

Она как будто не слышала его слов.

– Каждый день у почтальона спрашивала о письме, а от кого – не говорила.

– Ну почему, Совка? Написала бы мне… Адрес взяла бы у отца…

– Не могла я. Дядя Игнат сам должен был сказать.

– Откуда ему все знать?

– Он-то знал… Только Аграфену Савельевну не хотел обижать… По этой причине и я не могла спрашивать… Она и сейчас… Да я на нее не обижаюсь, ты не подумай, – чего-то испугавшись – наверное, того, что жалуется, – спохватилась Совка. – Так мне и надо!

– За что ты себя ругаешь?

– Тебе разве отец не все рассказал?

– Сказок я наслушался…

– Кому сказки, Феденька, а кому правда…

– Сказки забудутся, – ответил он.

– Не знаю… Сказки вон как долго живут! – И с горечью добавила: – А правда, глядишь, и забудется…

– Ошибаешься, – сказал он.

– Я все время ошибаюсь, – подтвердила Совка.

– Нет-нет, ты ни в чем не виновата… И не ты, а я все время делаю ошибки!

Она горько усмехнулась:

– Какие же у тебя ошибки… Ты, Федя, вон каким героем вернулся!

– Грех мой никогда не замолить, – глядя себе под ноги, глухо проговорил он. – И за то, что убежал из дома, не подумав о стариках, и за то, что молчал девять лет!

Раньше ему казалось, что война все спишет и что все плохое забудется. Но вот тринадцать лет прошло, а ничего не забывалось: с каждым годом юношеские ошибки вырисовывались четче, делались крупнее – как будто он совершил их вот только что! – и заслоняли собой все то хорошее, что удалось ему сделать в жизни, особенно на войне, и не было выхода, не было успокоения ни тогда, ни сейчас, и он все больше казнил себя, вспоминая каждый свой шаг, каждый поступок из прошлых лет.

– Не будет мне прощения… – все тем же глухим голосом произнес он.

Совка побледнела и как-то вдруг сразу же замерзла: ей почудилось, что сейчас не жаркий июль, самая середина, а бесснежный декабрь с пронизывающим, колючим, завывающим ветром, от которого никому не спастись, – от него всем делается неуютно, а земля, не дождавшись снега, трескается… Да ведь убежал-то он из-за нее, из-за Совки! И она ждала, когда он скажет об этом… Сама она не могла спрашивать: а вдруг все не так было?

– Молчал ты долго…

В ее голосе укор, сожаление, а взгляд говорит о другом: «Ну и что, что молчал? Никто ни на кого давно не сердится! Ведь правда, Федя?»

Она помолчала и с какой-то непонятной уверенностью закончила:

– Все мы теперь, Феденька, другие стали… Все виноваты, а значит, никто!

Под этим «все виноваты, а значит, никто!» подразумевалась война, все переменившая и все перепутавшая не только в Совкиной и Фединой жизни…

Он взял ее за руку, за пальцы, которые никак не хотели грубеть от грубой работы, долго смотрел в зеленые и спокойные, как лесная глушь, глаза.

– Совка, милая… Как хорошо, что мы встретились… Какой же я был…

И тогда совсем другим голосом – до головокружения нежным – Совка сказала:

– Я и не сомневалась, что вернешься… Только думала: с женой приедешь, и обязательно она красивее меня будет! – Совка поколебалась, не зная, надо ли говорить дальше. – Ну, да теперь-то что жаловаться. Встретились же… Вот только ни ты, ни я не знаем, что делать, стоим, как заколдованные… Может, Федя, отойдем от окон?

Они прошли вдоль дороги по зеленой мураве, чистой и высокой возле дома Редчанковых, остановились между домами и через голубоватый лиственничный тын видели далекие и в то же время близкие Саяны со снежными вершинами, широкую у моста речку, с которой доносились голоса купающихся ребятишек, огород Редчанковых и Аграфену, бесшумно выгонявшую оттуда куриц.

И то, что она старалась не шуметь – не кидала в куриц комками засохшей земли, не кричала и не хлопала в ладоши, изображая таким образом какую-то хищную птицу, было для них хорошим признаком: смирилась Аграфена, не будет препятствовать их счастью!

Совка вздохнула, повела упругой девичьей грудью, чуть шевельнула бедрами вправо, влево, будто хотела сказать: «Вот, смотри, целая осталась, ничего со мной не сделалось! Вся твоя до капельки… И ничьей больше не буду!» Совка довольна-предовольна: помнит Федя, не забыл кукушкины сапожки!.. Не в силах скрыть своей радости, она потихоньку, как будто боялась, что ее услышат, засмеялась и совсем близко придвинулась к нему, обняла. Огромные зеленоватые глаза ее заблестели. Через минуту ему уже казалось, что есть возможность начать все сначала…

Совке весело стало: столько глаз в окна смотрят из оград, с огородов и даже с крыши! Всем не терпелось узнать, как они встретятся. Улица замерла от ожидания: никто не идет по ней! Пусть смотрят, думает Совка, разве они с Федей не стоят друг друга? А если в чем-то виноваты, так оба! Только Совка больше, а Федя меньше… намного меньше… даже нисколько! Правильно все сделал: не куда-нибудь убежал, а на войну! Не стал ждать, когда исполнится восемнадцать! Жениха тогда из него не вышло, а солдат получился! Да еще какой солдат: у Совки в глазах рябит от орденов и медалей! Она потрогала один орден, другой… и они ей показались горячими, обжигающими – как будто Федор только что из огня выскочил и остался цел и невредим, только ордена раскалились… Вот тебе и Федя-пастушок. А с виду все такой же скромненький…

Радостно глядя на него и неожиданно для самой себя сделавшись как будто меньше ростом и слабее, Совка рассказывала, как у них было в деревне, когда шла война и после войны… Пусть знает Федя: не исчезал он из ее памяти! В трудную минуту, а их набиралось много, когда жизнь поворачивалась к Совке самой жестокой стороной, когда и дышать-то, казалось, нечем, она вдруг начинала видеть Федю, идущего из лесу с букетиком кукушкиных сапожек, предназначенных для нее одной. Никому больше он не приносил букетиков… И ей сразу же делалось легче, она начинала улыбаться, вспоминая, как любил ее еще до войны мальчик Федя.

– Последние четыре года, с того самого дня, как ты подал о себе весточку, я воспрянула духом. Ничего не знаю, что и как будет: захочешь ли ты со мной разговаривать, один ли приедешь, с женой ли? Если, думаю, с женой, все равно отобью! Мне первой приносил букетики, значит – мой! Расцветаю я день ото дня, солдатки на меня даже сердятся: ты, говорят, Совка, ненормальная… Чему радуешься? Я-то никому не говорю, что тебя жду. И, знаешь, сама удивлялась, откуда у меня вдруг столько силы взялось: девчонки запоют что-нибудь веселое, и я с ними. Одногодки мои все больше тоскливые песни поют, а я – веселые. В кино любила ходить, особенно если военное… Сижу, никак не могу дождаться, когда танки появятся! Может, думаю, тебя увижу! Не могла смотреть, если наш танк загорится… Правда, все больше их горели… И все равно стра-а-аху-у… Живые люди горят, вылезти-то из танка не дают.

Федор нахмурился.

– В кино-то ничего, можно воевать. Пусть бы война только в кино и оставалась.

И Совка пригорюнилась.

– Погибают, Федя, не только на войне. Чего только я за эти годы не пережила! Вспоминать страшно… Коситься на меня в деревне начали. Ну, вроде как лучше со мной не связываться… – Она помолчала и непонятно закончила: – Правильно бабушка говорила: чужим воспользоваться – себе дороже…

– А и свое взять – смелость нужна.

Выражение Совкиного лица вдруг сделалось веселым.

– Федя, что это со мной: одна я говорю?

– Нет-нет, рассказывай.

– Где же я остановилась…

Он помог ей вспомнить.

– Да, бабушка один раз слово с меня взяла, что буду молчать, и рассказала, как дяде Игнату на тебя ворожила! Я ей сначала не поверила… «Ну-у, – говорю, – это на дядю Игната непохоже! Он же такой серьезный…» Бабушка отвечает: «Был бы несерьезный, я бы и говорить не стала! За кого ты меня принимаешь?»

Федор, стараясь оправдать отца за невинную слабость, рассказал Совке, что на фронте и не такое было: под бомбежкой, артобстрелом, или когда бьют по твоему танку прямой наводкой, и кажется, ну все, конец, тут, бывало, и перекрестишься… И дело не только в том, что живому хочется остаться – это само собой, – хочется жизнь свою подороже отдать, чтобы другим, за тобой, легче было…

12

Потом они стояли возле начальной школы, расположенной в большом старинном доме с высоким крыльцом и открытой террасой. Ученику, выходившему из коридора, сначала бросался в глаза сосновый лес, а уж затем, справа от дома, болото с речкой и под горой мост с перилами; с террасы через проулок видны были только перила. Слева, на бугре, колхозное поле с островком березового леса, через который шла дорога в Кутулик. По сторонам дороги росла пшеница, и ласковый ветерок доносил в деревню ни с чем не сравнимый пшеничный запах, который ничто не могло победить. Через штакетник видно просторную, величиной с футбольное поле, ограду с высокой травой, соседний огород, кончавшийся возле самого леса. В этом лесу на больших переменах, еще до войны, они ели переспевшую бруснику и заячьи ягоды… Северная стена школы обшита новеньким тесом, будто напоминала о том, что большой старинный дом не вечен. В школьном огороде не было бани, и Федор не мог понять, куда она девалась.

– Сгорела, – ответила Совка и рассказала, как зимней ветреной ночью носила воду из китайцева колодца и обливала школьные стены…

– А вон и моя доченька идет, – ласково проговорила Совка. – Посмотри, какая выросла!

Федор смотрел в сторону медленно идущей девочки – как будто в свое и Вовкино детство! Необъяснимое волнение, еще большее, чем при встрече с Совкой, охватило его, и он не знал, как с ним справиться, да и надо ли было справляться – никогда не испытывал он такого чувства! Оно было необъятным, как мир, который невозможно вместить в себя, и от этого сердце сжимает мгновенная радость или мгновенная тоска, а скорее всего, и то, и другое вместе! Радость – что довелось испытать чувство, которое дается человеку в редкие минуты, а может быть, никогда, и он благодарен судьбе, что она подарила ему такой миг! Тоска – что это чувство, наверное, никогда больше не повторится, и он заранее жалел об этом. На глаза навертывались радостные слезы, которых он не скрывал, и все виделось ему в тумане, через который пробивались яркие солнечные лучи…

– Ты ей понравился… – затаенно взглянув на Федора, проговорила Совка. – Вчера за столом сидели, она возьми и скажи: «Дядя Федя в нашей деревне самый храбрый и самый красивый… Выходи, мамка, за него замуж!» Я и про ужин забыла, и ложку из рук выронила!.. Сидим, друг на дружку смотрим!.. Вот такие наши дела, Феденька… Летит времечко, не остановишь…

– Ты ей… ответила? – не скрывая волнения, спросил Федор и вдруг подумал, что судьба его теперь находится в руках Совкиной дочери.

– А он, говорю, не приглашает.

– Она сказала еще что-нибудь?

– Сказала.

Глаза у Совки сделались светлыми-пресветлыми, глубокими, и он почувствовал, как тонет в них. Как будто поддразнивая его, она не сразу продолжила:

– «Надо, – говорит, – чтобы пригласил. Ты, мамка, не жди, сама скажи…» Вот я и принарядилась…

– Как зовут твою дочь?

– Лилей.

Совка видела: имя ему понравилось.

– Давай так сделаем: позовем твою дочь и пойдем к нам… Все хорошо будет, – постарался он заранее успокоить ее.

– Надо подождать, – сказала Совка.

Странно прозвучали ее слова – будто тринадцати лет не было, будто они не расставались, будто не было Совкиной свадьбы, истории с уздой, и никуда он не убегал, и стоят они друг перед другом не в пятьдесят пятом году, а в сороковом или тридцать девятом!

Все три дня после приезда у Федора было ощущение, будто он тонет в родной реке… Еще тогда, подростком, ему нравилось, как пронзительно вскрикивают на реке девчонки. Он всегда подплывал ближе, если среди них была Совка. Он знал – подплывать к девчонкам небезопасно: продолжая все так же вскрикивать, они начнут смеяться, кинутся к бессовестному и, поднимая сильными ногами столбы брызг, радугой вспыхивающих на солнце, окунут его с головой, так напоят теплой речной водой, что надолго отобьют охоту подплывать и подсматривать. И вдруг прекратятся их голоса, как будто зовущие о помощи…

Спрашивается, чего вот только что кричали?

Заманивали?

Зачем?

Чтобы посмеяться?

Или еще для чего-то?

Совка тоже вспомнила то время и пожалела, что оно уже не вернется.

Они оба поочередно вздохнули.

Была какая-то безысходность в их отношениях: вот только что казалось, все идет к тому, что они поймут или уже поняли друг друга, и неизвестно откуда появляется между ними невидимая стена.

Не понимая, что происходит, он спросил:

– Я не обидел тебя, Совка?

– А чем ты меня мог обидеть, Федя?

Он поспешил ответить:

– Хотя бы тем, что за три дня ни разу не зашел, – мне-то было легче зайти. Ведь ждала?

– Ждала, Федя. Только не легче тебе было… Я думала, на всю жизнь рассердишься…

Лиля стояла в проулке и, загораживаясь рукой от солнца, смотрела в их сторону, не понимая, о чем они так долго говорят возле школы и почему не идут на реку, где так шумно и весело, вода теплая, и ни за что не усидишь на берегу! Все встречи, считала Лиля, происходят на реке, и она сейчас пойдет к мосту и обязательно с кем-нибудь встретится… Она бы сначала подошла к мамке и такому симпатичному дяде Феде и постояла бы с ними, но боялась им помешать. Ах, как интересно ей послушать, о чем они говорят!

Лиля засмеялась, когда обнаружила, что ноги сами несут ее к реке. Она еще раз весело оглянулась на школу и скрылась в проулке.

Совка медленно стала говорить:

– Мне иногда кажется, Федя, что никаких мужей у меня не было, что все это мне приснилось, а были только кукушкины сапожки… Ты и кукушкины сапожки…

Как будто наворожили друг другу: тебе в сапогах ходить поскрипывать, а мне всю жизнь куковать…

– Совка, милая, ты же знаешь: дело не в кукушкиных сапожках, а в нас самих.

– И я так думаю, Феденька… А другой раз почудится… будто кукушкины сапожки во всем виноваты! Ты не подумай, я и сейчас мимо этих цветов спокойно не могу пройти: хоть один, да сорву… Да они у меня на окошке стоят! Будешь идти, увидишь. Что же это такое было? – у самой себя спросила Совка. – Дня три или четыре не принесешь, так я места себе не находила… Отец с матерью не знали, что со мной делать: куда ни шагнут – везде кукушкины сапожки! Не из чего воды попить было! Они их потихоньку, чтоб я не видела, выбрасывали…

13

Мой отец через каждые полчаса, а когда пошло далеко за полночь, через каждые десять – пятнадцать минут спрашивал, слушаю ли я его, а один раз заставил меня повторить, на чем он остановился.

Я слово в слово повторил.

Он остался доволен и с волнением, которого я не видел, а только почувствовал по тому, как он не мог найти пачку папирос, лежавшую ночью всегда на одном и том же месте – на подоконнике, не сразу достал спичку из коробка и глубоко, с жадностью сделал первую затяжку, а потом, успокоившись или о чем-то задумавшись, молча и долго курил. А я лежал и думал: я молод, свободен, вот уже столько лет Совка (а теперь и ее дочь Лиля!) не выходит у меня из головы… Надо было немедля бежать на Бадонки, наконец-то встретиться и рассказать им все начистоту! Неужели бы Совкина дочь не оценила, что я полюбил ее, ни разу не видя, а только по рассказам отца?! Ну, хорошо, оправдывал я себя, зачем бежать ночью, когда можно пойти днем? Что от этого изменится? И даже не пойти, а съездить на машине или на мотоцикле! Это же совсем немного времени: всего-то час, ну два, если дорога очень плохая!

Постой-постой, а почему все-таки не ночью?

Ну-ка, ну-ка…

Боишься?

Чего?

Сейчас скажу чего.

Дорогу-то я знал – раза два подростком ездил с отцом на мельницу.

Побоялся я бежать ночью, наверно, из-за раненого медведя…

Сейчас ведь палят по всему живому: в самый разгар лета не щадят ни зверя, ни птицу… И я, стрелявший по птицам всего один день (был у меня в жизни такой день), я, убивший всего одну птицу из тех, по которым обычно не стреляют, был уверен, что та птица не прощена мне, ее предсмертный крик я нет-нет да иногда слышу. И обязательно мне за нее отомстит как-нибудь раненый медведь…

Или это была обыкновенная трусость – бежать ночью по тайге? Или я поверил отцу, что Совкиной дочери не нужен такой, как я? Или боялся разочароваться в Совке и Совкиной дочери – вдруг она окажется как все, то есть обычной деревенской девчонкой с накрашенными глазами и пышной прической?.. А может, я начал привыкать к более спокойной жизни? Или еще что-нибудь хуже?.. Почему, прежде чем сделать что-нибудь, совершить какой-нибудь поступок, я на сто рядов все передумаю: всего-то дела иногда, сущий пустяк, а я держусь, как будто мне битва при Ватерлоо предстоит? Нередко я заранее настраиваю себя на поражение – вот как с Совкиной дочерью. Одним словом, человек я не очень-то уверенный в себе.

Ума не приложу, откуда взялась эта неуверенность?! В семье у нас никого таких нет: каждый отлично знает, что он делает, что ему нужно. А я свою личную жизнь не могу устроить! С красивой девчонкой лень познакомиться! Тут одних мечтаний недостаточно: тут надо действовать, а не рассуждать! Уж если отец сказал, что Совкина дочь не пойдет за меня, значит, он хорошо знал меня и был уверен, что никуда я не побегу… И вот это для меня самого загадка! Знаю, что надо не идти, а бежать, сейчас же, а я лежу, слушаю, переживаю, проникаюсь – и не больше. А может, потому и слушаю с интересом про Совку и Федю, про Игната и Аграфену, про лейтенанта, что люди эти характер имеют! Да и мой отец тоже. А вот я…

Мне хотелось поскорее узнать, чем же все кончилось, да и время приближалось к утру, и я спросил:

– Совка вышла за Федю?

Я услышал, как прозвенела тонкая металлическая крышка от баночки из-под конфет, на которую отец положил папиросу, а ответа не было.

«Наверное, не хочет заскакивать вперед, – подумал я, – будет рассказывать все по порядку…»

Но я ошибся.

До меня донеслось всего одно слово, произнесенное коротко, решительно и с огорчением:

– Нет.

– Но почему?

– А этого в трех словах не расскажешь… В этом-то и вся история…

– Какая история? – Я огорчился, наверное, не меньше, чем отец. Он это почувствовал и уже более мягким голосом сказал:

– А ты подумай.

Я долго молчал. Мне пришла в голову странная мысль: может, отец закончил так, за что-нибудь рассердившись на меня? Все у них должно было наладиться, уж, кажется, больше им ничто не мешало! Федя любил Совку… Да и Совка не была к нему равнодушна… Вдруг стало обидно, что отец не приукрасил конец, даже если у Феди с Совкой ничего не вышло. Неужели ему трудно было?

– Ничего не понимаю, – сказал я. – Она что, совсем его не любила?

– Уж если она кого любила, так только Федю, – нисколько не сомневаясь, сказал отец.

14

Утром солнце светило во много раз ярче, трава и деревья были зеленее, небо – глубже и синее… Делал я все быстро, как будто боялся куда-то опоздать. Что-то изменилось во мне после рассказа отца!

А он как ни в чем не бывало спокойно позавтракал, так же спокойно переговорил с матушкой и ушел в бригадную контору узнать, какая у нега сегодня работа. А потом и матушка ушла на поле. В воротах оглянулась, долго смотрела на меня, губы ее едва заметно шевельнулись, и она медленно-медленно закрыла скрипнувшие ворота. Что она хотела сказать мне, но так и не сказала?

Я стал смотреть из ограды за реку – в ту сторону, где за холмами, в лесной чаще, живет Совка. Напротив нашего дома, за вторым мостом, отдельные сосны и лиственницы поднимаются над лесом и кажутся великанами, сторожащими свои владения. На одной из раскидистых, богатырских сосен с засохшей вершиной на той же самой голой ветке сидит старый коршун – как будто со вчерашнего дня никуда не улетал. Стена леса вдоль болота чуть не до самых вершин с высокой тенью, деревья – темно-зеленые; следующий выступ леса – еще более темный, а сверху лес освещен, сверху лес радостный, веселый, стволы сосен ярко блестят на солнце, и кажется, что они сами излучают свет. Небо чистое, только на юго-западе виднеются узкие, одно над другим, размытые, неподвижные облака. В замкнутом пространстве над болотом, между стенами леса, виден островок темного леса; за этим островком, похожим на древний замок, полукруг замыкает дальний лес, и в углублении, с обеих сторон, лес-замок вровень с вершинами окутан синеватым дымком – как будто кто-то берет неприступную крепость. Неслышно палят пушки, и дым все плотнее окутывает замок. Стоит приглядеться – и начинаешь видеть вспышки далеких выстрелов…

Оставшись один, я полил огурцы на большой гряде возле колодца, наносил воды, подмел лужайку возле дома, на тележке вывез сор в яму около реки. Не зная, куда девать силы, взялся расколоть комлевую, всю изогнутую, скрипящую при каждом ударе топора березовую чурку. Много на ней старых зарубок, отколотых щепок, чурка похожа на каменную. Поленья получались винтовые, каждое из них я под конец с трудом отдирал от последних желтоватых волокон. Мне непременно надо было справиться с брошенной чуркой…

Я все больше чему-то радовался и все чаще оглядывался по сторонам, словно подыскивал себе занятие потруднее, но ничего особенно трудного не находилось – все мне казалось легким, и я понял: сегодня пойду на Бадонки! Не выдумал же я мое чувство – так же, как отец не выдумал эту историю, прекраснее которой я ничего в детстве не слышал! Это была тайна, с которой я никогда не расставался и настолько привык к ней, что порой мне казалось: что-то такое я знал об этом раньше, еще до рассказа отца! И вот мне важно было не потерять эту тайну, не разменять ее… С сегодняшнего дня буду поступать, как подсказывает мой голос, – я поверил в себя, поверил в Совку и всегда буду верен ей, даже если она всего лишь посмеется надо мной! Это я уже говорю о ее дочери Лиле…

Но почему посмеется?

Я, конечно, не красавец, но иногда бываю настолько недурен, что одна молоденькая женщина, выходившая замуж в третий раз и от этого нисколько не сделавшаяся хуже, как-то заметила – мы в это время прогуливались с нею по берегу Ангары, – что в профиль я похож на адмирала Нельсона. Я раздобыл портрет прославленного адмирала и в самом деле нашел некоторое сходство между нами, правда, только в профиль. Но с меня и этого было достаточно. Почему мне вспомнился Нельсон, не трудно догадаться: мне нужна была уверенность!

Итак, я иду!

Грохотал, дребезжал под гору ходок, в нем сидели мужчина с женщиной. Разогнавшись, лошадь бежала через стлань. Рядом с колесом, ни на шаг не отставая, бежала рыжая собачонка. Хвост у нее колечком, морда веселая – рада, что хозяева взяли с собой в лес.

– Я иду-у-у! – крикнул я березам, соснам, дороге и птицам, пролетавшим надо мной. Не думал, что именно эта дорога будет для меня самой желанной, самой необходимой… Я не понимал, почему иду только сейчас, где же я был три года назад, четыре, пять?

Я шел тогда, объятый зелено-голубым миром, и благодарил Совку, что она помогла мне ярче увидеть красоту полей и дорог, леса и неба над его вершинами…

Расскажу Совкиной дочери все с самого начала. Она, конечно, сначала не поверит, а я буду рассказывать – о том, как давно знаю и люблю ее. Она удивится и, может быть, придет в такой же восторг от моего рассказа, как я – от рассказа отца!

Жадно всматриваясь в каждый поворот дороги, старался угадать, что же за этим поворотом: какой лес, какое поле и даже какие облака? Я как будто смотрел старый фильм, который видел очень давно и который мне понравился, хоть я в нем ничего не понял, только смотрел, радовался и не мог произнести ни слова. Помню, как отец с улыбкой поглядывал в мою сторону, довольный, что взял меня с собой. Вот сейчас, думал я тогда, задохнусь от каких-то неясных ощущений, от чего-то, что ждет меня впереди! В этом сказочном мире мне предстояло совершить какой-то героический поступок, за который меня будут все любить. Какой поступок – я тогда не знал. Теперь догадывался: я хотел полюбить всех, хотя бы понять, это и было бы моим героическим поступком, и не надо заботиться о том, чтобы и меня все любили, – это лишние хлопоты.

Или нет, ни о чем я тогда не задумывался, просто был самым счастливым человеком на земле. И вот оказывалось: чтобы сделаться счастливым, мне надо одно-единственное – понравиться Совкиной дочери!

А если у нее есть жених?

А если она замужем?

Почему я ни разу об этом не подумал?

Дорога прямая, узкая, деревья сомкнулись вверху, и я шел по бело-зеленому коридору из берез и сосен; за стволами едва заметно заголубело маленькое круглое пятно; оно скоро превратилось в густо-синее, и я понял, что подхожу к реке. Издали несколько сосен у дороги кажутся красными. Ближние сосны отодвигаются – и мгновенно открывается вид на реку. И вот уже виден на том берегу высокий дремучий лес, поднявшийся тремя уступами и замкнувший небо, и кажется, что дальше дорога никуда не ведет.

У горизонта накопилось облаков, они обходили солнце, не приближаясь к нему, – держали путь на север.

Четкие косые тени деревьев пересекали дорогу.

Синий коридор над заросшей дорогой сузился, сошел на нет, и посветлело впереди закругленным лезвием широкого охотничьего ножа – это дорога сделала крутой поворот, и мне какое-то время казалось, что я иду не на Бадонки, а домой. У самого леса над черной водой – ослепительно-белая прерывистая цепь солнечных вспышек. Вспышки будто плыли, но когда я пригляделся, то увидел: они качаются на волнах на одном месте, движутся только волны. Вспышки играли, манили к себе, но только обратишь на них внимание – исчезали. Река блестела от берега к берегу треугольником, острие которого кончалось возле моих ног. Я шел, и сверкающий треугольник двигался вместе со мной.

Я разглядывал Тагну, бежавшую из Совкиных краев, из предгорий Саян, и радовался, что родился у этой же реки, и так же, как Совкина дочь, в хороший день вижу далеко за лесом зубчатые вершины Саянских гор…

Дорога, по которой я шел, осталась в моей памяти с детства, и я узнавал ее то в одном, то в другом месте. Как меня околдовывало это узнавание: Совкина дочь ходит по этой дороге, где-нибудь вот здесь собирает грибы или ягоды!.. Один раз мне почудилось, что она стоит за деревьями с распущенными волосами – только что искупалась в реке и не успела одеться, но в следующее мгновение она уже в легком сарафане промелькнула за другими деревьями… Я слышал ее затаенно-глубокий, зовущий смех, прошел в глубь леса, откуда снова послышался смех, но там никого не было. Что-то похожее еще мальчишкой я слышал в нашем лесу недалеко от деревни, когда собирал в березовый чумашек темно-красную морошку… Тогда, я помню, долго сидел на кочке, не зная, что делать: и морошку жалко бросать, и собирать боязно – как будто у кого-то воруешь…

Когда до Бадонок осталось километра два, я пошел медленнее, останавливался, чтобы лучше рассмотреть все, что окружает деревню. Каждая береза, сосенка, кедр, куст лозняка или черемухи, пень около дороги казались мне до того милыми, что я дотрагивался до них, даже кочки на болоте казались мне особенными. Камыши высокие, ярко-зеленые, не то что у нас! Ручейки, ямки с водой между кочек были для меня самыми чистыми, и я несколько раз напился из них. Вода, конечно же, пахла болотом, но никогда ничего вкуснее я не пил!

Из-за леса вдруг раздалась песня из одних женских голосов. Песня быстро приближалась, и я увидел: на двух фургонах бадонские ехали с покоса. Впереди, слева, виднелась луговая дорога из множества черных тропинок, протоптанных скотом; она выходила на песочную, с прибрежными камнями дорогу, по которой я шел. Хотелось увидеть поющих женщин, и я прибавил шагу. Оба фургона проехали впереди меня. Я жадно всматривался в лица, но было далековато, и в каждой женщине и девчонке мне чудились Совка и ее дочь… Выехав на дорогу, круто поднимавшуюся в гору, лошади пошли шагом, песня смолкла. Женщины о чем-то оживленно поговорили, и я снова услышал последний куплет:

Замела следы его метелица,

Не слыхать ни песен, ни шагов,

Лишь одна, одна дорожка стелется

Посреди нанесенных снегов…

Я сразу же полюбил женщин, весело смотревших в мою сторону, их песню, которую слышал в нашей деревне еще мальчишкой, и то, как празднично выехали они с луговой дороги, ярко освещенной солнцем.

Одна из женщин, чернявая, молоденькая, делавшая вид, что хочет соскочить с фургона, звонким голосом позвала меня на цыганский манер:

– Не скучай, молодой, интересный, садись к нам! Догоняй, что ли?!

– Горя знать не будешь! – пообещала другая, сидевшая с ней рядом.

– У него, поди, своя есть, а то бы он припустился за нами! – отозвалась третья женщина.

Но чернявая, одетая ярче других и роста маленького, очень уж задорная, перекричала всех и снова позвала меня, указывая на место с собою рядом. На фургоне засмеялись и запели какую-то незнакомую песню. Я, сколько ни вслушивался, не мог разобрать ни одного слова. Мотив у нее был разудалый, он как бы продолжал разговор, который женщины только что затевали со мной.

Я скоро отстал, жалея, что не воспользовался приглашением.

15

Совкин дом я узнал издалека: он стоял на краю деревни, в лесу, среди старых сосен, которые каким-то чудом уцелели здесь. И несколько берез, тоже старых, сохранились! Дальше шел мелкий, вырубленный лес с огромными, не успевшими состариться пнями. И сосны, и березы, скрывавшие дом, невольно привлекали к себе внимание, заставляли остановиться; так и казалось: они приглашают отдохнуть в их тени на старой, глубоко вросшей в землю скамейке! А потом из дома выйдет красивая молодая хозяйка и приятнейшим голосом спросит: издалека ли я и куда держу путь? Я буду долго пить холодную колодезную воду, отрываться от ковшика и восторженно смотреть в ее приветливые, ожидающие глаза… Может быть, так начнется мое знакомство с Совкиной дочерью?

Я сел на скамейке в тени березы и стал смотреть на дом. Красноватая железная крыша, водосточные трубы, высокое крыльцо, большая ограда – все, как рассказывал отец. Да и я стал припоминать этот дом: я его принял за школу, когда мы с отцом, двадцать лет назад, проезжали мимо. И беседка была, но только покосившаяся, с почерневшей, полуразрушенной крышей, и это сильно огорчило меня: почему никто не отремонтирует беседку? Сразу войти в дом я не решался и рассматривал: высокое крыльцо с подновленными перилами, которые уже никто не собирался красить. Беседка стояла метрах в пятидесяти от дома, вокруг нее замерли от предвечернего зноя березы и сосны, возле которых прошла какая-то другая жизнь…

Мне жаль было этой ушедшей жизни! Скоро и беседки не останется, кто-нибудь вырубит деревья, доржавеют водосточные трубы, и уже ничто не будет напоминать о тех днях. Мне казалось, что я слышу веселый смех, который когда-то раздавался из беседки, вижу старшую Совку, тогда еще совсем молоденькую, в соломенной шляпе с широкими полями, проходившую мимо беседки или стоявшую здесь, что-нибудь говорившую кому-то или что-то отвечавшую… Мне врезалась в память ее соломенная шляпа с большими полями, которой, как утверждал отец, ни у кого в деревне не было, и когда она ее надевала, то от Совки не то что глаз оторвать нельзя – это само собой, а удивительно было, что она живет не в большом городе, а в маленькой, никому не известной деревушке, и мой отец по этой причине восхищался ею еще больше и во время своего рассказа сделал еще одно замечание, которому не поверить нельзя было: в Совке таилось много талантов, она не давала им выхода и, наверное, из-за этого больше всего и страдала…

Первым делом я привел бы в порядок беседку, покрасил перила, сменил на крыше покоробившиеся листы железа, водосточные трубы…

Меня тянет к моей прежней жизни в деревне, мои руки соскучились по самой простой деревенской работе, но я завяз в городе и не знаю, как из него выбраться. Я занимаюсь там не своим делом, вся моя городская жизнь сплошной обман и выдумка. Надоело мне жить в большом городском доме, в маленькой квартире, с незнакомыми людьми! Наверное, муравьи из одного муравейника больше знакомы друг с другом, чем я с жильцами в моем подъезде, один из которых усиленно курит по вечерам на лестнице и бросает окурки под мою дверь… Я даже не знаю, как он выглядит, а только слышу через стену его сердитые шаги, а в одиннадцать, когда звуки в доме стихают, в его квартире начинает грохотать какая-то несуразная музыка, записанная на магнитофонную ленту. Но не слышно ни живых голосов, ни танцев под эту музыку, и тогда начинает казаться, что я живу в пустыне, а музыка напоминает чудовищную грозу, после которой не бывает дождя.

Мне говорят: привыкнешь, никуда не денешься. Но зачем привыкать?

Я снова огляделся, прошел по дорожке к крыльцу, увидел, что дом на замке, и вернулся к беседке.

Спрашивать, где Совка, где ее дочь, ни у кого не хотелось: пусть Совка с дочерью будут первыми, с кем я заговорю на Бадонках! Узнавать о них что-нибудь я тоже не хотел. Да и что могут рассказать о них односельчане, когда я сам знаю больше. Совка с дочерью даже не представляют, какого защитника нашли во мне! Конечно, если это им потребуется…

Я все поглядывал на высокие, глухие ворота и вдруг услышал откуда-то из леса певучий и, как мне показалось, тревожный голос. И все стихло. Волнение, какого я давно не испытывал, охватило меня. Я весь обратился в сторону леса, стараясь уловить каждый звук, каждый шорох, которым заранее придавал какое-то особенное значение. За стеной сарая послышались чьи-то легкие, торопливые шаги, и непонятно было, в какую сторону они исчезли. Затем до меня донеслись странные шорохи – как будто какая-то птица, касаясь большими крыльями гладкой стены сарая, взлетела на крышу или на сосну, стоявшую близко к сараю. Я невольно взглянул наверх, но там никого не было. Я знал: в Совкиной роще, в дуплах старых берез и сосен, живут большие птицы, и немало их прилетает сюда из ближнего леса. Начнет темнеть – и сова или филин подадут свой голос… «И вот уж кому раздолье на краю деревни – летучим мышам! Здесь их, должно быть, сотни!» – подумал я. Мне всегда было интересно наблюдать, как они бесстрашно летают в темноте, но мало приятного, когда летучая мышь, кажущаяся ночью огромной, ненужно страшной посланницей из какого-то исчезнувшего мира, вот-вот сядет или уже села на твою белеющую в темноте рубаху… И сколько нужно смелости – ведь ты еще мальчишка! – любопытства, непонятного азарта, мгновенного прозрения, чтобы понять: летучая мышь беззащитна и не надо стряхивать ее с себя, тем более ударять… Я один раз выдержал и долго хвастался этим…

Все тот же тревожный, проникающий в сердце голос раздался из Совкиной рощи. Это был, конечно же, человеческий возглас, таинственный, как крик ночной птицы… Такого мелодичного, проникновенного голоса я, кажется, ни разу в жизни не слышал и, может быть, не услышу никогда!

Я просмотрел, когда девушка спрыгнула с высокого заплота. Качались цветущие тарелки подсолнухов, среди которых она стояла, и я мгновенно почувствовал себя виноватым: я что-то нарушил, вторгся в чужую жизнь. Эти и еще какие-то смутные мысли захлестнули меня, и я стоял, наверное, растерянный не меньше, чем она.

Что ее удерживало подойти ко мне?

И тут же она исчезла…

Мне даже на миг показалось, что никого не было… Но все еще, как будто осуждая меня, желтыми головами качались на широкой гряде подсолнухи и такая же высокая крапива возле заплота…

Хлопнула за углом дома калитка на огороде, и передо мной выросла до изумления стройная девушка в зеленом сарафане, сильно расширенном книзу. Я сравнил ее сарафан с маленьким парашютом, на котором она только что спустилась на землю если не с облаков, то с высокого добротного сарая… На загорелых ногах синие матерчатые туфли – точно такие же, как у моей младшей сестренки, и на сердце у меня сразу же сделалось теплее. Грудь девушки высоко поднималась, взгляд – спрашивающий, и я догадался: кто-то ей сказал про чужака, она чего-то испугалась и бежала всю дорогу.

Я извинился, что зашел не вовремя да еще расположился в чужой ограде как в своей. Сказал, что известия у меня самые хорошие.

Девушка продолжала смотреть на меня с недоверием.

«Неужели они ждут какой-то беды?..»

Всеми силами души мне хотелось отвести от этого дома любое несчастье.

Она вдруг успокоилась, и моя тревога уменьшилась, а потом и вовсе… не исчезла, нет, а заслонилась радостью встречи с Лилей.

Я нисколько не сомневался, что передо мной Совкина дочь, но все-таки спросил:

– Ты Лиля?

– Да-а.

– Вы сейчас ехали с покоса?

– Нет, я была на ферме. А потом пасла телят возле речки. А потом…

Лиля не стала дальше говорить, отчего-то смутилась, но быстро справилась с собой, вприщур посмотрела на меня, слегка наклонив голову к плечу, и, словно под защиту, отступила к старой березе с огромными полузасохшими ветвями с мелкими листьями, дотронулась ладонью до ее толстой, потрескавшейся коры, глянула наверх, как будто хотела понять, долго ли еще жить березе.

«Уж не ее ли я видел перед Бадонками только что искупавшейся и промелькнувшей среди деревьев?. И сарафан был, кажется, точно такой же… Как быстро она его набросила на себя…»

Что-то дикое, я хочу сказать, свободное было в ней.

Она засмеялась, заметив мою неловкость, и я, не преувеличиваю, потерял дар речи, когда она подошла ко мне: какое там в невесты – поговорила бы, и то ладно! А как хотелось сейчас же сделаться своим Лиле, ее таинственному дому, непохожему на другие дома, и старому лесу, окружавшему их усадьбу!

– Вы к нам? – спросила Лиля, и уже в самом ее голосе было приглашение.

Я кивнул. Мне показалось, что я и в самом деле разучился говорить. Кивнул еще, наверно, вот почему: с Лилей надо говорить по-особому, а как – я не знал: все слова казались мне неточными, приблизительными, бесцветными…

В ее движениях и в глазах иногда как будто проскакивала короткая разноцветная молния и ослепляла меня. Я никак не мог отделаться от этого странного ощущения и успокоил себя тем, что эти короткие молнии – от ее молодого тела, от синего неба, от солнца, бросавшего на землю красноватые лучи, от которых и река, и стекла домов, и дрожащий воздух, прогретый за день, как никогда, казались праздничными, обещавшими, что завтра снова будет такой же хороший день.

– Я вас где-то видела…

От ее слов тепло разлилось по моему телу. Но ведь этого не могло быть!

– Ты, Лиля, видела, наверное, моего отца…

Она веселее взглянула на меня.

Я продолжал:

– Мой отец часто приезжал к вам на мельницу и меня иногда брал с собой. Ко тебя тогда еще не было… Хотя мне кажется, что ты всегда была: а меня, можно считать, совсем не было, пока я не услышал историю о Совке, а потом о тебе.

Сказал-то я искренне, из самой глубины сердца, но что-то не понравилось мне в моих словах, и я, огорчась, что поторопился с признанием, как бы выставил наружу самое сокровенное, ждал, что скажет Лиля.

Я не зря боялся: она меня тут же посадила в лужу, иначе это и не назовешь.

– О том, как вы говорите, я читала в книге, только не помню, в какой. Может, в кино слышала…

Меня охватила тоска.

– Ты не любишь кино? – спросил я, потому что сам чуть не на каждый фильм, который мне понравился, ходил по два раза: выхожу с сеанса и сразу же, если достану билет, иду на второй. Это у меня, наверное, еще с детской привычки осталось. Но тогда я и по три раза смотрел и находил радость в том, что знал, что за чем идет и кто что скажет. Знал, где начнется музыка и где она кончится. Заспорившие после кино мужики нередко обращались ко мне за помощью: надо было подтвердить – говорил или не говорил какой-нибудь герой такие-то слова и почему поступил так, а не иначе. Я мгновенно отзывался на такую просьбу, шел рядом со взрослыми и чувствовал себя очень нужным человеком. Кончался спор, я еще некоторое время плелся за мужиками, а потом присоединялся к своим ровесникам, ревниво относившимся к моему временному авторитету у взрослых и даже иногда говорившим: «Чего же ты отстал? Иди с ними». И тогда я шел один и в это время уже оказывался среди тех, кто был младше меня. Они, сами того не зная, крепко выручали меня. Лиля долго обдумывала ответ и наконец сказала:

– Если в кино нет леса или хотя бы одного дерева – такого, как у нас, – то не люблю.

– А если в кино хорошая речка?

– Тогда на берегу должен быть лес, – с прежней настойчивостью сказала Лиля.

– А если речка в цветущей степи и поблизости ни одного дерева?

– Я не могу без леса, – сказала она и своей нежнейшей рукой снова погладила старушку березу с темно-зелеными листьями, вдруг начавшими тихо шелестеть вверху, будто отвечавшими ей.

Я отошел к беседке.

Она не села ни рядом со мной в беседке, ни поодаль, где под соснами тоже была скамейка и тоже старая, на которой я сидел перед этим, а остановилась на лужайке, ярко освещенной солнцем, и, казалось, не на меня смотрела, а слушала сильнее зазвучавший к вечеру хор кузнечиков.

– Вам что, нравится сидеть в беседке?

– В городе, Лиля, я как-то не замечаю беседок, а в вашей я бы каждую свободную минуту сидел и о чем-нибудь думал или с кем-нибудь говорил…

Я со значением посмотрел на нее, давая понять, что, конечно же, думал бы я только о Лиле и говорил бы только о ней.

Лилина красота оказалась еще более неожиданной, чем я мог себе вообразить. И дело не в том, какие у нее нос, рот, губы, фигура, меня сразу же околдовало выражение ее глаз, которые были не зелеными, как у матери, а черными – именно такие глаза сравнивают с омутом! Если бывает светлый омут, самый глубокий и самый светлый… Они казались огромными из-за своего выражения, из-за блеска, из-за недосказанности!

– Лиля, ты не поверишь, но я люблю ваш дом, беседку, березы и сосны очень давно.

– Любите? – Она зашла с другой стороны, внимательнее и строже посмотрела на меня. – Дом, беседку, березы и сосны… – повторила она. – Как же вы их любите, если, наверное, не помните?

– Мне вчера отец рассказывал про ваш дом еще интереснее, чем в первый раз!

Лиле что-то не понравилось.

– О нас много чего говорят… Мы уже привыкли…

– Отец мне всю ночь рассказывал:

– Всю ночь?

– Если бы ты слышала, как он рассказывал!

Лиля не удержалась и присела на краешек скамейки, с которой я только что поднялся.

– И обо мне тоже? – спросила она.

– И о тебе.

– А что он мог рассказать?

– Он уверен, что ты на меня даже смотреть не захочешь…

– Почему?

– Настолько ты красивая…

– Да ну-у, я такая же, как все. Вот мама у меня красивая… Только ей всю жизнь не везло. – Лиля заглянула мне в глаза и сама чего-то смутилась.

«Если она смущается, – подумал я, – то, может, не все потеряно?»

– Садитесь, – пригласила Лиля, – а то неудобно: я ведь моложе вас…

Я без особой радости сел.

– А вы не сказали, зачем пришли.

И тут я окончательно понял: ни за что не смогу вот так сразу рассказать обо всем! Это надо встретиться несколько раз и говорить, говорить, говорить. Чтобы Лиля поняла, зачем я пришел, что я чувствую и что я понял за эти последние два дня, понадобится… То есть мы не должны вообще расставаться с нею! Но разве я мог сказать об этом?

Я знал: есть любовь с первого взгляда, и даже начал склоняться к тому, что только с первого взгляда и бывает Любовь, а не постепенная, с какими-то узнаваниями, выжиданиями, когда и чувства-то никакого нет, а так, одна видимость, обман себя и других. Удивительная вещь получалась: на самом-то деле я умнее, а говорю иногда такие глупости, что сам же себе противен, и не могу понять, отчего это происходит: почему я говорю не то, что хочу, и не то, что думаю? Почему я надеюсь, что потом скажу, когда-нибудь? Время-то сейчас быстрое, а я живу так, будто мне отпущено лет двести, самое малое!

Лиля, наверное, думала, я молчу, потому что сказать мне нечего, а я не мог говорить, потому что слишком многое надо было сказать.

– Мне еще в детстве понравился рассказ отца о Совке и Феде, и я пришел.

– Зачем?

– Увидеть вас. Вчера я вдруг понял: если не увижусь, не поговорю с вами, то жизнь моя будет неполной, даже более того – бедной.

– Это правда?

– Чистейшая.

Чего-то не понимая, а может, все понимая, Лиля предупредила:

– Не смотрите так долго в глаза.

– Мне нужно запомнить, какие они у тебя.

– Разве не видно, что они у меня черные?

– В рассказе отца есть одна неточность…

– Какая?

– Что у тебя глаза зеленые…

– Поняла-поняла: он – по маминым глазам…

– Но, по-моему, это не он, а я так подумал: Совка и ты – для меня иногда одно и то же лицо… Ведь он рассказывал вчера о Совке, когда ей было столько же, как тебе сейчас!

– Интересный у тебя отец: мы незнакомы, а он рассказывает… Значит, хорошо к нам относится… Надо у мамы спросить, может, она его знает.

Я поколебался и сказал:

– Он знаком был с Игнатом Редчанковым: останавливался у него ночевать!

Лиля нахмурилась.

– Мама не любит об этом рассказывать и говорит, что никто ничего не знает.

И тут у меня сорвалось с языка:

– Она про кукушкины сапожки говорила?

В Лилиных глазах как будто сверкнула коротенькая молния.

– Это ее любимые цветы. Но только не мои. А вы откуда знаете?

Мои слова произвели обратное действие: Лиля не засияла, а даже как будто вся сжалась, как-то уж очень холодно взглянула на меня. Все же было что-то в этой истории запретное.

А может, ей нелегко разговаривать со мной? Я уловил ее недоверчивый взгляд, особенно когда гладко говорил, будто по книжке. Но что делать, если я столько читаю! И в этот свой приезд я захватил томик Толстого, в котором «Казаки» и «Два гусара». Трижды я читал их в городе. Но совсем другое дело – прочитать эти две повести в деревне, на покосе около своего дома, среди солнца и воздуха, трав и цветов, гудения пчел и бесчисленных мушек, больших и маленьких черных муравьев и даже красных, добравшихся сюда из леса! Сильнее пригревает солнце, и ты явственно начинаешь слышать голос самого Толстого, его призыв любить все живое, и вежливо смахнешь надоедливо настойчивого комара, осторожно, чтобы не раздавить кого-нибудь в траве, пересядешь от солнца, участливо подумаешь: сможет ли красный муравей отыскать дорогу и вернуться домой? Ведь для этого ему надо преодолеть, самое малое, полкилометра высоченной луговой травы и осоки или суметь, не блуждая, выбраться через покосы к стлани и, подвергая себя опасности, двинуться домой по глинистой дороге, по которой идут люди, коровы, едут машины… А если муравей угадает под дождь? На стлани через болото и засыхающую речку нет ни одного дерева, и укрыться можно только под мостом, если муравей окажется от него поблизости…

Оторвешься от книги, чтобы порадоваться на окружающий мир, который ты недооценивал, а великий писатель помог тебе – и жить захочется сильнее, чем прежде! И с такой неохотой закрываешь книгу – много дел, хоть покос еще не начался.

Я зачитываюсь нашим девятнадцатым веком! В двадцатом я тоже нашел для себя хороших писателей и предпочтение отдаю тем, кто подражает классикам. Мне нравится в литературе неторопливость, основательность, глубина, и уж что-что, а свою неторопливость я вынес оттуда.

Не успел я об этом подумать, как Лиля чему-то улыбнулась – конечно же, моей неторопливости! – и пригласила меня в дом.

16

Клонившееся к верхушкам деревьев солнце отражалось в окнах и своим ослепительным блеском делало все еще более загадочным и радостным.

Меня поразила картина, по всей вероятности, художника-любителя, висевшая, как зайдешь в дом, слева, над кроватью, застланной покрывалом, будто сотканным из разных цветов и листьев, какие можно увидеть в Сибири на нескошенном лугу. На картине Совкин дом с красноватой железной крышей, с низко опущенными над землей водосточными трубами. Дом окружают сосны, на которые я только что смотрел в ограде; стволы у них под цвет домашнего сливочного масла, и от этого сосны кажутся новенькими, взявшими и сразу выросшими! В углу просторной ограды столпились молоденькие березки, напоминая девчат в белых фартучках и зеленых платочках, собирающихся пойти в гости к соснам или еще что затевающих. На них задумчиво смотрят старушки березы, но подойти к беспечному хороводу не решаются: они и тем довольны, что хорошо молоденьким березкам! По двору с полным ведром идет красивая женщина… У художника столько любви к дому, беседке, деревьям, что сразу же понимаешь: это все из-за красивой женщины! Что-то древнее, вечное виделось в этой картине: дом среди старых сосен, поблескивающие от утренней росы крыша и лужайка, на которой что-то старательно клюют куры – наверное, хозяйка сыпанула им горсть зерна; колодец с почерневшей драньевой крышей и с бадьей, сохнущей на краю четырехугольного сруба; пролетающая вдалеке большая птица, скорее всего, ворона; плотная изгородь, скрывающаяся за стволами берез, сосен и пересаженных из леса кедров… И в центре этой утренней картины – женщина с ведром, все собой оживляющая! И все освещено яркими лучами невидимого солнца! И никак не отделить Совку от дома, от колодца с маленькой двускатной крышей, от поблескивающих росой листьев деревьев, от летящей птицы – для меня все это было вместе, одно не существовало без другого… Лиля – не из-за моего ли внимания к картине? – тоже не удержалась и долго смотрела на свою усадьбу, так удачно нарисованную художником, потом, не сказав ни слова, скрылась за высокой перегородкой на кухне, зазвенела посудой, и только тут я вспомнил, что весь день ничего не ел. В двух деревнях – Артухе и Черемшанке – жили мои родственники, но я не стал заходить к ним, считая, что у меня будет время на обратном пути. Нигде я не задерживался и все равно пришел, как мне казалось, поздновато. Как она легко все делала! Будто сами собой на столе появились ложки, вилки, стаканы… Сказка продолжалась: алюминиевые ложки и вилки казались мне серебряными, стеклянные стаканы – хрустальными, старинный самовар – из чистого золота…

– При бабушке он всегда блестел, – сказала Лиля, неизвестно когда переодевшаяся в платье с короткими рукавами. – Теперь мы чайник кипятим. А самовар – по праздникам. Я, вообще-то, с бабушкой согласна: из самовара чай вкуснее. И наливать из него интереснее.

Лиля лучинками разожгла самовар возле русской печи, бросила в него несколько больших погасших углей, подхватила, как маленького ребенка, под мышки, выбежала на крыльцо, спустилась по ступенькам, поставила на траву – так, чтобы его хорошо было видно из окна, и чуть не бегом исчезла на огороде. Мне было приятно, что Лиля делает все так, будто я довожусь ей родственником, которого она долго не видела и в первую минуту даже не узнала.

В том, что мы с ней ни разу не встречались, было какое-то недоразумение…

Я с наслаждением вдыхал слабый, исчезающий запах дыма, оставленного разожженным самоваром, все больше чему-то радовался и думал: «Лиля меня хорошо встречает, а там время покажет: полюбит – буду самым счастливым человеком, не полюбит – восприму как должное, – не могут же все быть самыми счастливыми…»

Я посмотрел в окна, и в каждом из них был виден лес, близко подступавший к дому, и представил, как в бурю или в сильный ветер гудят и раскачиваются деревья, как огромные тени то появляются, то исчезают на полу, на стенах, на потолке… И на миг Совкин дом показался мне маленькой хрупкой лодчонкой, которую в шторм океанские волны бросают как попало, и в лодке – ни одного мужчины, и некому подбодрить женщин, не хватает крепкой мужской руки… Я с сомнением взглянул на свои руки, сжал и разжал правую и почувствовал, как мускулы мои наливаются силой, и мне захотелось, чтобы скорее наступил покос. Косить я умел и любил. Грести сено и складывать его в копны, а потом в зарод было для меня не работой, а праздником! И если не удавалось приехать домой, то я косил сено у кого-нибудь возле города бесплатно. Не брать же деньги за работу, от которой делаешься моложе и сильнее!

Двери в доме были открыты, я услышал Лилину песню, звуки которой оборвались, когда она поднималась по крыльцу.

Лиля вошла радостная, мне кажется, про себя она еще продолжала петь, но я не был уверен, что ее песня имеет хоть какое-нибудь отношение ко мне. И мне все равно было хорошо. Она положила на стол только что сорванные, пахнущие солнцем и ночью молоденькие огурцы и горсть зеленого лука. Сало в маленькой веселой тарелке, нарезанное маленькими кусочками, и в большой – белый-белый домашний хлеб еще раньше появились на столе. И синяя, с отпотевшими боками голубика в эмалированной чашке, и коричневый глиняный кувшин с холодным молоком, принесенный из погреба. И вдруг неожиданно, как и все, что она делала, Лиля остановилась, оглядела стол – не забыла ли чего поставить? – убедилась, что ничего не забыла, первая села и пригласила меня.

Но чем внимательнее она была ко мне, тем как будто дальше я отодвигался от нее…

«Она всех так встречает, ко всем приветлива… Я медленно протянул, руку, взял хлеб – и сразу же комнату залила тихая, такая знакомая и вечно новая музыка, идущая издалека, – это солнце, выйдя из-за сосен, осветило стол и нас с Лилей. Я разрезал самый лучший огурец на две длинные половинки и одну подал Лиле, весело наблюдавшей за мной. Думал, она откажется, проговорив что-нибудь вроде этого: «Ах, какие нежности!» – или наградит меня насмешливой улыбкой, но она взяла, глаза ее блеснули. Ел я медленно, это у меня всегда так, даже если я буду стараться, у меня все равно получится медленно, – и все боялся, что обед скоро кончится и будет ли потом все так же хорошо, как сейчас. Лиля, опередив меня, разрезала новый огурец и одну половинку подала мне. Или ей было приятно это сделать, или она хотела быть со мной как бы в расчете? До чего только не додумаешься, когда нет уверенности в себе! Но почему я прибедняюсь? Все-то у меня со сложностями: я их не хочу и сам же иду им навстречу…

И вот, пока я таким образом рассуждал, то есть медленно ел да на Лилю взглядывал, она меня, видно, хорошо поняла и сказала:

– Мне бы, Николай, поговорить с вашим отцом, а вам – с моей мамой.

Сказала с такой ясностью во взгляде, с такой доверчивостью и полностью меня обезоружила.

– Разве мы не говорим? – упавшим голосом отвечал я.

– Ваш отец мне понравился, – ласково проговорила она, а моего вопроса как будто и не слышала.

– А как же я, Лиля? – В голосе моем, кроме безнадежности, ничего не было.

Она взглянула на меня как-то уж очень отстраненно, словно бы отодвигаясь от стола, чтобы посмотреть: а может, я и в самом деле ничего? Но того, что ей хотелось увидеть во мне, она не увидела, и ее полноватые губы капризно вытянулись, приоткрылись, и, кроме вздоха разочарования, я ничего не услышал.

«Ну, что я могу сделать, если вы мне не нравитесь?» – говорил ее взгляд. А может, мне так казалось?

Не знаю.

Меня как будто черт за язык дернул, и я, сам не знаю, зачем, сказал:

– Отец не хотел, чтобы я шел к вам…

Лиля недоверчиво взглянула на меня, и я вот чему удивился: она угадала, что я говорю неправду, – это матушка моя не хотела, чтобы я знакомился с Лилей, а отец просто-напросто не верил, что я пойду на Бадонки, и уж вовсе не верил, что я смогу понравиться Совкиной дочери, – из-за того, что весь я какой-то разобранный: там, где надо действовать, я только рассуждаю! Я и сам не люблю себя за это, но, я уже говорил, это у меня само собой получается.

Как будто продолжая уличать меня в обмане, в котором я не был виноват, Лиля спросила:

– Почему ваш отец не хотел, чтобы вы шли к нам? Я этого не поняла.

– Отцу не нравится во мне…

Я отлично понимал, что гублю себя своими же словами. Но не мог же я обманывать Лилю! Хотя, кажется, она сама разобралась во мне.

– Я знаю, – ответила она.

– Что ты знаешь? – не очень-то весело спросил я. Лиля не торопилась с ответом, и я понял: не хочет меня огорчать.

И тогда, чтобы утешить себя, я с еще большей остротой вспомнил о Совке.

Лиля будто прочла мои мысли:

– Мама вторую неделю в больнице. В Иркутске. Вы бы знали, как она не хотела ехать!

Услышав эту новость, я сильно огорчился.

Лиля нисколько не удивилась, что я все так близко принял к сердцу, но взглянула на меня теплее. Ее взгляд ободрил меня, и я убежденно сказал:

– С Совкой никогда ничего не случится… Совка будет жить вечно!

– Бабушкины сказки, – ответила Лиля, но посмотрела на меня куда внимательнее, чем за все время нашей встречи, я бы даже сказал, проникновеннее, и, может, это мне почудилось, взгляд ее наполнился нежностью. Жизнь показалась мне в тысячу раз интереснее!

Я видел: она хотела поверить в мои слова, но что-то ей мешало. Может быть, то, что эти слова о том, что Совка будет жить вечно, говорю я, а не кто-то другой?

Она улавливала малейшее мое движение, угадывала, что я скажу. Я терялся от этого и делался глупее.

– Вы себе невесту ищете? – пристально глядя на меня, спросила Лиля.

– И да, и нет, – ответил я.

– Вот видите, какой вы!

– Какой? – не понял я.

– Неопределенный. Так нельзя.

«Будь что будет, – подумал я, – сколько можно ходить вокруг да около!»

– Свою невесту, Лиля, я нашел давно, еще в детстве. Сегодня я в этом окончательно убедился!

Лиля поняла, что я говорю о ней, но ничуть не смутилась, Она медленно раздавила губами несколько больших голубичных ягодин (такая голубика, я замечал, растет только на болоте) и устремила на меня свой взгляд – глаза ее делались все больше и больше и стали такими, какими мне представлялись иногда до нашей встречи, – Совкины глаза! Голубичный сок сделал Лилины губы еще более яркими. Она что-то очень серьезно обдумывала.

– Не надо, Лиля, ничего не говорите – так будет лучше.

«Столько лет ждать – и за одну минуту погубить все?! Не-е-ет, я лучше еще подожду».

Она опустила глаза, разгладила цветастое шелковое платье на полных коленях, а я умирал от любви к ней и не знал, как сказать ей об этом.

Почему я попросил Лилю ничего не говорить?

Что будет лучше?

Для кого?

И тут же нашелся ответ: если она полюбит меня, то хорошо будет мне, а Лиле – плохо. Мне хотелось сейчас же признаться ей в своем давнем чувстве, и больше всего я боялся об этом говорить! Слишком быстрым для Лили было бы мое признание. Ведь у меня не любовь с первого взгляда, а самое глубокое, никогда не покидающее меня чувство – как будто я с ним родился!

– У меня к вам просьба, – сказала Лиля, – зайдите к маме в больницу. Она вам обрадуется, вот увидите!

«Что с ней? Неужели что-нибудь серьезное?» – одним взглядом, но таким встревоженным, как будто Совка не только Лиле, но и мне была матерью, спросил я.

Лиля постаралась успокоить меня:

– Мама, в общем-то, здорова, ни на что не жалуется, только глаза болят. Говорит, что это от слез. В поездах не любит ездить: как сядет в вагон – так сразу голова заболит…

– А сейчас как?

– Пишет, что доехала хорошо.

– А раньше она к врачам обращалась?

– Что вы! Я ее насилу уговорила!

Чтобы достать конверт с адресом, Лиля села рядом со мной, открыла ящик стола. Когда она протянула мне конверт, ее длинные пальцы коснулись моей руки, а Лиля как ни в чем не бывало смотрела на меня широко открытыми глазами, и у меня было ощущение, похожее на то, какое я испытал, когда находился в предгорьях Саян и с обрывистой скалы смотрел вниз… Она как будто не замечала, что мы сидим так близко, – я ощущал жар ее сильного молодого тела, когда она нечаянно касалась меня. Она, сама того не зная, вселяла в меня новые надежды, и я снова верил, что жизнь моя только начинается. Лиля что-нибудь доставала и не торопилась от меня отклониться, а когда садилась, то глубоко вздыхала. Я с волнением перечитывал адрес на конверте. В Совкином почерке мне все нравилось – рисунок каждой буквы, выведенной густыми химическими чернилами, и что буквы были большие и неровные, похожие на школьные, и даже точка в конце адреса! Но почему на конверте девичья Совкина фамилия – Карагодина, а не Королькова, по мужу?

– А они не расписывались, – сказала Лиля. – Вы ведь знаете, мой отец погиб на фронте?

Я кивнул.

– Мои дедушка с бабушкой тоже не расписывались, а всю жизнь прожили, как другим и не снилось! Ну, кто сейчас построит такой дом для своей невесты? А дедушка построил. Вы не думайте, тогда он молодой был… Ну, вот как вы… Представляете, как они любили друг друга: на один день не могли расстаться!

Лиля посмотрела на меня так, будто успела во многом разочароваться, а человека, которого бы она полюбила на всю жизнь, нет и не предвидится.

«Лиля, я вас очень люблю, – хотел сказать я, – так люблю, как никого на свете!»

Я ведь, оказывается, давно ее любил, но по-настоящему, до безнадежности, влюбился вот сейчас, когда увидел ее! Теперь-то я не сомневался, что смогу бросить город – зачем он мне без Лили? Чувства мои смешались: в одно и то же время я был самым счастливым человеком и самым несчастным! Я как бы проваливался в небытие и возвращался из него обновленным… Неужели она не понимала, что и я так же думаю, что мы с нею похожи, что мы созданы друг для друга?! И какая это будет ошибка, если пути наши разойдутся! Я готов был кричать: что со мной, почему я не говорю тех слов, которые шел сказать? Ведь они были! И сейчас есть! А потом… потом Лиля выйдет замуж за того, кто ее не любит, а я женюсь на той, которая не любит меня?

Я начал быстро говорить, и, когда мне казалось, что вот-вот я скажу что-то очень важное, то, что и нужно было сказать, Лиля чуть-чуть дотронулась до моей руки своими нежнейшими пальцами: не надо.

– Да вы не переживайте, – стала успокаивать она меня. – Я же ничего не говорю, вы хороший человек… Я чуть не влюбилась в вас…

Мы пили чай с новым голубичным вареньем, и вот что я услышал от нее:

– Я полюблю кого-то и выйду замуж. Вот и все.

– А если он тебя не полюбит?

– Полюбит, – уверенно сказала Лиля. – Ведь это будет зависеть от того, насколько сильно я полюблю. Ну а если не полюбит, пусть идет своей дорогой.

Не было отчаяния, не было того, что вот я отвергнут и все кончено, – ко мне возвращалась далекая, такая знакомая и вечно новая музыка, которую я услышал, когда мы с Лилей сели за стол и когда солнце вышло из-за сосен и осветило нас и всю комнату… И вот что меня утешало: как я лучше делался от хороших книг, картин, песен, так же я делался лучше от знания того, что в мире, совсем недалеко, можно сказать рядом, живет Совка. Может быть, от восторга и от самой чистой любви я робел перед ее дочерью, и ее неполный отказ только подтверждал то, о чем я только что говорил, – она была гостеприимна, она позволяла очаровываться ею, она подсказывала мне, как и Совка, что-то большое, огромное, чего я никогда не должен забывать. И когда я проникнусь этим чувством по-настоящему, когда я хорошо буду знать, кто я, зачем я, без чего я не смогу жить, тогда мне и в любви повезет. Лиля, как и Совка, подталкивала меня к этой мысли пусть даже неосознанно, потому что они и были всем этим миром, к которому я, тоже неосознанно, всегда стремился. Но теперь, когда я осознал это, жизнь моя сделалась во много раз привлекательней, и никакие неудачи не сломают меня.

17

…Жену я себе выбрал, похожую на Совку, – волнистые длинные волосы, только у Совки они белые, как лен, а у моей жены – черные, цыганские. Взгляд, фигура, движения были Совкины, как я их себе представлял. Глаза у Совки, мне это хорошо запомнилось, зеленые… И у моей жены тоже.

Однажды я пришел на свидание под хмельком, и она ни за что по этой причине не хотела выходить за меня. Задержав ненадолго свой таинственный взгляд на мне, она уже собиралась пройти мимо, но я поклялся, что выпил случайно, и начал рассказывать про Совку… Она заинтересовалась, заслушалась и потом никак не могла понять, чем я сумел ее околдовать: она как будто не хотела и – пошла за меня. Ей показалось тогда (да и сейчас кажется!), что я рассказывал о ней самой, сочинял, глядя на нее. А Совка – выдумка, то есть не выдумка, а моя будущая жена Лариса…

– Зачем ты меня сюда привез? – как-то вырвалось у нее, когда мы прожили в огромном пустом доме неделю, а она все не могла привыкнуть к печали, растворенной в самом воздухе даже в яркие, солнечные дни.

К нам здесь хорошо относились, а нас не покидало чувство какой-то несправедливости: мы с женой, как и все уже немногочисленные жители моей деревни, не только не видели никакой пользы от того, что ее надо сносить, но считали это покушением на святая святых.

Мой младший брат, дольше всех моих братьев и сестер державшийся в родной деревне, в конце концов тоже уехал из отцовского дома. Остановился он в райцентре на самой крайней и новой улице Солнечной, где причудливо извивается речка Заларинка и все лето зеленеет большой кочковатый луг, безраздельными хозяевами которого стали домашние гуси. И в город брата моего ничем не заманишь, и отцов дом, еще крепкий, самый большой в этом краю, стоял пустым. Ограда очень скоро заросла лебедой, полынью, коноплей, на которой с утра до вечера раскачивались воробьи, не обращавшие на нас никакого внимания – как будто знали, что мы здесь не хозяева. Полынь постепенно редела – мы ее ломали на веники, подметали в избе, на веранде, на крыльце… После зеленого веника свежий печальный запах держался долго, и мы скорее бежали в лес за грибами, где нам становилось легче. А когда возвращались, то из-за моста, от Первой дороги, идущей вдоль болота по лесу, открывался вид на деревню: отсюда она казалась нетронутой, и от этого обмана делалось еще тяжелее на душе. Радость, что деревня будто бы целая, была кратковременной – всего лишь на миг.

В другой конец деревни, скрытый лесом, моя жена боялась ходить: днем и ночью оттуда доносились крики и стоны Шуры Петровой. Шурины зять с дочерью и ребятишками, когда закрыли начальную школу, а потом и ларек, переехали на центральную усадьбу – всего за пять километров. Шура не могла смириться, что деревни, в которой она прожила всю свою жизнь, и дома, веселого, из круглых бревен, не будет. Она продолжала навещать свой старый, но еще крепкий дом, оставалась ночевать в нем.

Успокаивалась она, когда пасла около дома свою черно-пеструю корову со спиленными рогами…

По ночам Шура бежала к соседям, все хотела что-то сказать им. Двое внучат, ночевавших с нею по просьбе матери, убеждали бабушку, что соседей нет – уехали. Она внимательно слушала их, но как будто не понимала, о чем они говорят, или не хотела верить, и шла смотреть снова: может, соседи вернулись?

Женщины, ходившие собирать ягоды за харгантуйский мостик, зашли к нам. Они бы прошли мимо – «рассиживаться некогда», – но их привлек необычный высокий букет самых разных лесных цветов, стоявший на голубом подоконнике. Привлекло их еще и то, что окно в брошенном доме было распахнуто и радостно поблескивали никем не разбитые стекла. У нас был транзистор, и как раз в то время, когда женщины с ведрами проходили мимо, на улицу, через распахнутое окно, доносился голос Лидии Руслановой, исполнявшей лучшую свою песню: «Окрасился месяц багрянцем…» Мои односельчанки, жившие теперь на центральной усадьбе и никак не могущие к ней привыкнуть, заглянули через подоконник в комнату, похвалили, как у нас чисто прибрано. У каждой из них при этом промелькнуло по лицу выражение нескрываемой горечи: исчезает родная деревня, и от чисто прибранных комнат делается еще тошнее.

Еленка Грачева быстро, как будто боялась, что ей помешают, сказала:

– Объявили бы, что деревня останется, я без всякой машины бегом бежала бы домой и все бы на себе перетаскала! – И с безнадежностью и в то же время решительно махнула рукой: – Пошли, бабы, хоть на крыльце посидим!.. Бутылка есть, Николай? – немного успокоившись, вдруг поинтересовалась Еленка.

– В подполье стоит, холодненькая. «Столичная», – чуть не в один голос ответили мы с женой.

– Нам хоть какая, лишь бы была, – отчаянно сказала Еленка. – Помянем родную деревню, скоро и этих домов не останется, и некуда вам будет приезжать. Разве что с палаткой… Как цыгане…

– Мы теперь все на цыган похожи, – невесело засмеялась Нина Сиротина. – Вот хоть бы меня взять: живу там, а вижу себя все время здесь.

– Тело – там, а душа – здесь, – уточнила Еленка. – Жили, горя не знали, так нет – надо… чтоб лучше было! Кому лучше-то? Вот вы мне, бабы, объясните, может, я и вправду отсталая какая?

В этих ее словах, как она их сказала, как посмотрела на меня, был упрек – и я виноват в том, что рассыпалась деревня. Я рад был ее упреку: значит, не совсем махнули на меня рукой, значит, своим считают, и значит, думалось мне, Еленка всыплет мне, долго таиться не будет.

Даже оттого, что я подумал об этом, мне легче стало – женщины сразу же сделались ближе, роднее, как будто я с ними и не расставался. Найдется, за что мне всыпать – ох, найдется! – но вот сидим, говорим, смотрим друг на друга, и ни одна не трогает меня, даже как будто рады, что хоть вот сейчас приехал, не забыл. И я полюбил их еще больше. Они как-то по-особенному взглядывали на меня: может, хотели представить, увидеть себя на моем месте и как бы они тогда жили… Не-е-ет, не нравилась им моя жизнь: она им и вовсе казалась цыганской!

Еленка опять уставилась на меня красными от бессонницы глазами, словно требовала объяснения: кто распорядился убрать деревню, кому пожаловаться? Но я молчал: мне было интереснее их слушать. Да и что я мог сказать? Всю кашу им приходилось расхлебывать, я-то оказывался в стороне…

– Для нас стараются, а мы, дуры, не понимаем! – не то в шутку, не то всерьез сказала Еленка.

Все разговоры теперь сводились к одному: скоро не будет деревни.

– Ниче, бабы, – в первую очередь себя утешала Нина, – будем проведывать деревню – за черемшой приезжать, за ягодами, за грибами… Подумаешь, пять километров!

Еленка не согласилась:

– Пока туда да обратно едешь, уже набрала бы. То ли дело было: не надо трястись на мотоцикле, трактор гонять с тележкой… Идешь к лесу, он навстречу ветками машет, как будто дождаться тебя не может! И-и-и – ни грибов, ни ягод не надо, так и подмывает побежать к нему, скорее в нем оказаться! Мне другой раз кажется: шла бы по Первой, по Второй или по Третьей дороге всю жизнь!

– Там таких дорог нету. – Нина Сиротина вздохнула. Там – это значит на центральной усадьбе колхоза. – Ни реки, ни ручейка, ни лужка.

– Хорошо вам, – сделала неожиданное заключение молчавшая до этого Галя Котова. – Уедете и видеть не будете. Как будто так и надо, издалека-то. А как нам?

– Будем привыкать, – сказала Нина. – Больше ничего не остается.

– Как это не остается? – снова встрепенулась было притихшая Еленка. – Брошу все и уеду на край света! Вот увидите, девчата.

– Где он, край света? – спросила Галя.

– Знаю, где.

– Ты бы, Еленка, не хвасталась, – укорила ее Нина. – Знаешь же, что никуда не уедешь: будешь бежать домой впереди поезда!

Бабы представили Еленку, бегущую впереди поезда, и засмеялись. Еленка тоже засмеялась, но не очень весело – подружек поддержала.

Лариса принесла закуску – с иркутского рынка огурцы, красные помидоры, копченую колбасу – и, что выглядело уж совсем по-праздничному, каждой женщине дала по яблоку. Яблоко с сохранившимися двумя листочками – Еленке. Еленкино лицо засветилось, как у девочки, но горечи, засевшей глубоко в сердце, эта маленькая радость не смогла победить. Она еще больше расстроилась.

– Зря принесла закуску… Нам чтоб погорчее было! Ничего нам не надо, кроме вот этого красенького яблока с листочками… Пусть дома лежит на столе, я буду смотреть на него с дочкой…

– Да твоя Ирка его сразу съест!

– Нет, она сначала листочки оборвет. – Еленка стрельнула хитрющим глазом на Галю и Нину, сразу же оттаявших и от первой рюмки, и от Ларисиной приветливости. – Вы на мое яблоко не зарьтесь, – довольным голосом проговорила Еленка и на всякий случай спрятала яблоко в кармашек коротенькой шерстяной кофточки.

И уже перед самым уходом добродушная Нина Сиротина укорила Еленку:

– Ты че это, подружка, когда шли сюда, заикнулась и не рассказала?

– А у тебя языка нету?

– Да я не умею.

– А че тут уметь – рассказывай.

– Ты видела, тебе и рассказывать.

– Мне так мне, – согласилась Еленка. – Я никого не боюсь. Ну, значит, плакала-плакала, выла-выла Шура Петрова, что деревни нашей не будет, а потом перестала. Ну, думаем, слава богу, проплакалась. Ведь и нам не легко было: ложишься вечером – она воет; утром чуть свет встаешь – а она еще не перестала, да так дико, не знаю бы, куда сбежала. А станешь с ней говорить, еще тошнее. А потом тихо стало. Поехала я с Иришкой вечером на Булыки – картошка у меня кончилась. Пшеница на Ильинке, сами видели, колос к колосу! Собирались не сегодня завтра из нашей бригады комбайн посылать. А вижу – кто-то жнет вручную! Вечером поле нетронутое было, а утром с Иришкой возвращаемся – на Ильинке, возле самого леса, снопы стоят. Думаю, сон мне снится! Серпами уж сколько лет, как перестали жать. Теперь-то, наверно, и серпа ни у кого не найдешь. «Иришка, – говорю, – это суслоны стоят, что ли?» – «Какие, – говорит, – суслоны?» А я у нее спрашиваю: «Сноп к снопу приставлен?» – «Да, приставлен». – «А ты, – говорю, – не обманываешь?» – «А ты что, – отвечает Иришка, – не видишь?» – «Вижу, – говорю, – но глазам своим не верю…» Кто-то ночью пшеницу серпом жнет и снопы ставит. Страшно мне стало… А Иришка глядит на снопы, составленные в суслоны, и радуется. Соскочила с телеги, подбежала к суслону, внутрь заглядывает: кажется ей, что кто-то там спрятался. Мне от этого еще страшнее стало… «Ну их, – говорю, – снопы эти, поехали». А Иришка мне: «Почему ты не хочешь подойти к суслонам?» Слово ей это понравилось… «Боюсь», – отвечаю. Иришка к другому суслону подбежала. Ей весело, не понимает еще, а у меня мурашки по спине. Что, думаю, за колдовство? На вторую ночь и на третью опять кто-то до самого леса суслонов наставил… Да, главное, тайком. Навроде как нечистая сила колхозу помогает… «Покараулить бы надо», – говорю я бригадиру. А он смеется: «Зачем караулить? Какая нам разница, кто жнет. Лишь бы поскорее убрать!» – «Да ну, – говорю, – тебя». И правда, бабы, мне не до шуток было. А саму так и тянет ночью посмотреть: кто жнет? Да идти одна боюсь… И вот что удивительно: жнет кто-то ночью, а на земле – ни одного колоска!

– Наверно, днем потерянные колосья подбирает, – сделала предположение Нина.

– Днем, тебе говорят, никого нету… Днем там ездят, и никого не видели.

Галя покачала головой:

– Жнет крадучись… Зачем? Это же…

Еленка обвела всех взглядом, отодвинула недопитую рюмку, тяжело вздохнула:

– Не хотела я вам говорить…

– Да мы уж сами догадались, – робея, проговорила Нина, и выражение ее лица изменилось: из задумчивого оно сделалось плаксивым.

– Шура жнет, – совсем тихо сказала Еленка. – Вы только, бабы, представьте: ночь, луна светит, на семь километров ни души, и одна жнет, торопится… И это уже котору ночь…

Еленка долгим взглядом смотрела через болото на высокий лес, за которым еще перед войной появились маленькие ильинские поля, которые только недавно закончили корчевать – так много до последних лет стояло на них гигантских лиственниц и высоких пней. Теперь два поля соединились в одно, а на маленьком, третьем поле, которое было еще дальше от деревни, и работала по ночам Шура.

Галя зябко передернула плечами и, ни на кого не глядя, проговорила:

– Что-то зашло ей в голову… Докторам бы ее надо показать.

– Только стронься, потом никто не поможет, – уверенно сказала Еленка.

– А ты че, была доктором? – спросила у нее пригорюнившаяся Нина.

– Не была, а знаю.

– Ты у нас профессор, – сказала Нина. – Мы уж, так и быть, не будем с тобой спорить.

Женщины объяснили, кто из них где живет, пригласили в гости и, полюбовавшись букетом цветов на подоконнике, ушли.

18

Когда не осталось никаких сомнений, что деревня доживает последние дни, я как-то иначе стал на все смотреть. Раньше, бывало, когда мои отец с матерью были живы, я то сено кошу, то дрова заготавливаю, а в свободную минуту еще за грибами, за ягодами схожу; теперь же, когда мы с женой вот уже третий раз жили в пустом доме и делать ничего не надо было, только приготовить поесть, я даже за ягодами не хотел ходить. Мы слонялись по опустевшей деревне, а если уходили в лес, то недалеко и ненадолго.

Один раз, подходя к нашему дому от реки, с огородов, я взглядываю на окна и вздрагиваю: из крайнего к старой избе окна смотрит до боли знакомое женское лицо в платке с яркими алыми цветами. И тут же я вспомнил: это маки в старом кувшине освещены последними лучами солнца, стекло блестит, и кажется, что в окно из избы смотрит женщина в платке…

Я вдруг обнаружил, что мне интересно сидеть на высоком крыльце нашего дома, с которого хорошо видны болото, возвышающийся уступами лес и вершины Саянских гор. Я ничего не мог с собой поделать: ну вот, иду за водой, за дровами, утром растапливаю плиту, помогаю жене, только чтоб не останавливаться, и неожиданно обнаруживаю, что сижу на крыльце или на поваленном заборе на огороде, смотрю на исчезающую речку, меняющиеся облака, на лес, чей-нибудь дом или колодец… Знаю: все это уйдет, только лес да облака останутся, ну и дорога еще, та же самая дорога… И я смотрю на дорогу до боли в глазах…

Два года назад, когда печаль исчезновения сильно коснулась моей деревни – уже не было школы, магазина, бригадной конторы – и когда я стал внимательнее приглядываться ко всему, что ее окружало, мы с женой увидели необычный туман. Никогда я не видел такого тумана! Лариса пришла в еще большее изумление… Мы ничего не могли сказать друг другу и только смотрели, что проделывает туман. Нам казалось: он знает, что мы на него смотрим, и о чем-то предупреждает… Я видел, как он протягивает к нам свои руки, приоткрывает древнюю завесу, что-то подсказывает, доверяется и не верит нам…

Долго мы вспоминали этот туман. Мы словно были посвящены в какую-то тайну, и никому о ней не рассказывали…

Была, как и тогда, вторая половина августа, дни стояли жаркие, а над болотом не только такого, как в тот раз, но и вообще не было тумана – из-за того, что за полмесяца не прошло ни одного дождя.

Но вот однажды, когда закатилось солнце и к деревне подкрались первые сумерки, Лариса – мы только что пришли из ближнего леса – выбежала из-за веранды, где она подкармливала сойку, прилетавшую в одно и то же время, и крикнула счастливым голосом:

– Скорее! Появился! Кто?

– Туман!

Такой восторженной я ее давно не видел, и мне отчего-то стало неловко и как будто стыдно – может быть, оттого, что она восторгается, а я нет.

– Не нужно мне никакого тумана, я уже и забыл о нем, – как можно равнодушнее ответил я.

Она недоверчиво посмотрела на меня, схватила за руку, сделала движение к лесу.

– Ну, идем, идем! Посмотри!

Однажды услышав, как я огорчился, что нет больше тумана, Лариса стала наблюдать за молчаливым болотом. После сильной грозы, не дававшей нам спать, и проливного дождя, который шел всю ночь, туман снова появился.

Забывая о крапиве, подстерегавшей нас везде, даже на тропинке в ограде, мы кинулись – она впереди, я за нею – на огород, на чистое место и остановились шагах в пяти от провалившегося колодца. Сначала я не увидел никакого тумана. Лариса показала в противоположную сторону – в «гнилой угол» над харгантуйским болотом. Едва родившись, туман, помедлив, вдруг устремился по болоту, как будто гнался за кем-то… В «гнилом углу» болото круто поворачивало вправо, и, соответственно, лес полукругом тоже поворачивал вправо и скрывался за ближним лесом, деревенским. Перед самым болотом, напротив Ушканки, возвышалась одинокая раскидистая сосна… Как в сыром месте выросло такое могучее живописное дерево, для меня было загадкой. Создавалась иллюзия, что возле сосны болото заканчивалось, и в этом почти квадратном углублении быстро накапливался туман. Он заполнил своей молочной белизной узкое пространство – как будто отрезал его от болота – и некоторое время не двигался, оставляя незакрытыми верхушки дальнего леса. Огромная одинокая сосна словно удерживала туман, не давая устремиться ему по болоту. Я успел заметить, как вытянутое облачко тумана, брошенное рукой густого тумана, вдруг отделилось, а может само образовалось, и помчалось по болоту, нисколько не увеличиваясь.

Остановилось оно напротив нашего дома.

– С тем туманом, который мы видели два года назад, не сравнишь… – с сожалением сказала Лариса. – Тот туман был колдовской… Я после него долго не могла уснуть. Впервые в жизни такое видела…

Я согласился с нею.

Лариса ждала, что я еще что-нибудь скажу, и, может, не о тумане, а о наших с нею взаимоотношениях… Не знаю, то это было или нет, чего она ждала от меня, но я сказал:

– Столько лет жил здесь, перевидел столько туманов, а ты и в тот раз, и сегодня первая заметила…

Она была довольна.

– Да я все время ждала…

– Я тоже ждал, а увидела ты.

– Смотри-смотри! – вскрикнула она. – Вот это даа-а-а… Он – живой!

Как будто рассердившись, что мы ругаем его, а точнее, сожалеем, что он не такой, каким мы его видели однажды, туман повел себя словно рассерженный фантастический зверь: он несколько раз изменил свои размеры и очертания, оторвался от болота, поднялся чуть не вровень с вершинами деревьев, как будто что-то там высматривал, упал книзу, обшаривая корни деревьев и непролазную чащобу, и кинулся к высокой стлани, где когда-то был мост с перилами.

Я, как и в первый раз, ждал встречного тумана.

Но его не было.

И вдруг…

– Встречный туман! Смотри!

– Где?! – еще радостнее, чем я, вскрикнула Лариса, не понимая, куда я смотрю.

Я указал рукой.

Она все равно не видела.

– Надо же… ты видишь, а я нет, – чуть не до слез огорчилась Лариса.

Но это оказались ярко белевшие в первых сумерках частые стволы молоденьких берез на той стороне болота, куда я в детстве ходил за морошкой. Самое настоящее облачко тумана, только неподвижное!

Лариса все равно обрадовалась, когда увидела это неподвижное облачко.

– Какая интересная подделка, – поспешил сказать я, нисколько не жалея, что ошибся.

– Никакие это не березы, – сказала Лариса. – Днем я их там не видела.

Сумерки сгущались, и я не мог опровергнуть ее. А чтобы я не противоречил, она обняла меня, и я согласился, что берез там никогда не было…

Туман крадется узкой полоской возле леса, кажется, вот сейчас он растворится среди частых деревьев… Странное ощущение: вершины Саян на горизонте, за лесом, похожи на облака, а облака – на горы…

В сумерках, внизу за огородами, не видно траурно черневшей днем слегка извилистой ленты дороги, выходившей к мосту, которого теперь не было. Не было видно и густых зарослей лозняка, тянувшихся по всей длине болота у леса и близко к огородам, вдоль реки, которую старательно осушали и, не скрою, к моей великой радости, так и не смогли осушить. Не видно этих светло-серо-зеленых шаров и шершавой, начинающей желтеть осоки, никак не желающей превращаться в мягкую траву…

Камыши исчезают, меньше стало трилистника… Нет желтых кувшинок и белых лилий… На фоне только внизу просветленного после дождя вечернего неба, строго нахмурившись, чернеют треугольниками крыш брошенные дома… Я не слышу – стою далеко, – а только чувствую, как тихо журчит, всхлипывает в зарослях лозняка неглубокий ручей, который еще недавно был хоть и маленькой, но речкой; он усугубляет свое положение еще тем, что из года в год сужает себе дорогу – заносит клинообразное, не свое русло песком и илом, как что-то враждебное, и в этом немыслимом старании укорачивает свой век.

19

И пустующий огород, и погубленная речка, и поредевший лес, и цветущее болото такие же, как вчера и позавчера. Так почему же сегодня я смотрю на них без вчерашней расслабленности и обиды на бывшего председателя, который извел речку, и на нового, который добрался теперь до деревни? Рушилась деревня, и мне казалось, что рушится весь мир! Твердая опора уходила из-под моих ног, я это ощущал, хоть и давно жил в городе. Пока деревня стояла, я был спокоен, даже беспечен, любые мои неудачи делались мелкими и сами собой исчезали, стоило мне появиться в родной деревне, и даже не появиться, а издалека увидеть крыши домов. Еще только сойду на станции с поезда, сделаю первый радостный вдох и до родной деревни еще семьдесят километров, а райцентровский воздух уже намного чище городского, даже как будто слаще, он уже свой, и я не замечаю, что в нем, как и в городе, пахнет железом, разогретым на солнце асфальтом, сгоревшим каменным углем, я только чувствую запахи полей и соснового леса и с жадностью вглядываюсь в лица на автобусной остановке. Особенно любил смотреть на молодых женщин: какая-нибудь тогда, раньше, могла стать моей женой…

Из-за неподвижной гряды облаков над Школьным лесом вот-вот появится солнце, и тогда немного поутихнут толпы звенящих комаров и мошки, так облепивших мою одежду, что она кажется покрытой светло-серыми пятнами, которые лучше не трогать. С лица я сгоняю комаров березовой веткой. На стлани, не успевшей просохнуть от последнего дождя, все еще окутанной густым белым туманом, нет ни одного свежего следа, я первый. Даже птицы на меня, так рано идущего, смотрят как на своего – далеко не улетают.

Сворачиваю в лес по Третьей дороге. Она самая широкая, самая старая, со множеством светлых луж и объездов, с клюквенным болотом по правую сторону, на котором, правда, не каждое лето, живут журавли. Мне все время кажется, что где-то здесь, недалеко от журавлиного болота, вот под этим молодым сосняком, в котором растут чуть ли не все грибы, была когда-то деревня… «Да, была, – скажет мне потом один из старожилов. – Это не ты догадался, а это в детстве тебе говорили, ты забыл и только вот теперь вспомнил…» И войны здесь не было, и затопления не было – Ангара от нас далеко, а деревни исчезали по-тихому. Не верилось, что и на месте нашей вырастет такой же лес, по которому, вот как сейчас я, будет бродить мой правнук и верить и не верить, что когда-то была здесь деревня и что родовые корни его здесь, под этим лесом, как и мои, на Буграх, на которых я побывай только в прошлом году. И сумрачно мне стало, оторопь взяла, сожаление, что в начале моей жизни и когда уже был подростком два или три дома оставались на Буграх, говорят, жил еще в одном из этих маленьких домов какой-то старик, какой-то мой дальний родственник. Неизвестно, кем и когда он похоронен… И ведь никакой особой давности нет – за полвека все оказалось преданным забвению, и ни креста, ни могилы – кругом стоит лес, и в нем – следы старых пожарищ…

Я стоял на дороге, охваченный чувством, до этой минуты незнакомым мне или знакомым лишь на словах или по догадке, что не просто так я живу на земле: от меня многое ожидается, многое спросится, и я готов был к этому – воспоминания укрепили меня. Я жалел о потерянном времени, которое не просто же так было мне отпущено, а с каким-то значением. Я появился на свет, стал подрастать, и на меня стали надеяться отец с матерью. А потом на тебя надеются все, даже те, кого ты никогда не видел и не знаешь, и неважно, что с теми людьми тебя разделяют огромные материки, моря и океаны, – расстояния ничего не значат. Однажды тебя кто-то подведет и, что самое горькое, предаст один из самых близких твоих друзей, уйдет любимая женщина, но главное – чтобы ты никого не подвел и тем более не предал. Тогда жить можно, тогда есть на что надеяться.

Никогда и нигде эти мысли не приходили ко мне с такой остротой, никогда я не осознавал себя так глубоко, как здесь, на родине моих предков…

Я смотрел на широкий просвет над клюквенным болотом, по которому сейчас расхаживали два журавля. Чья-то тень промелькнула недалеко от дороги и скрылась за деревьями. Или мне почудилось, или я на самом деле увидел тень боковым зрением? Комары отступились, и я стою не шелохнувшись и смотрю в ту сторону, где скрылась тень. В ушах позванивало от лесной тишины, которую перед этим нарушила своим криком желна, как будто предупредила лесных жителей о моем присутствии. Не помню, чтобы я еще когда так долго стоял и ждал чего-то… Мое терпение было вознаграждено: какая-то птица плавно, по крутой дуге, перелетела с дерева на дерево. Какая птица, я не разглядел за густыми ветвями берез, старых осин и ольшаника, в последние годы захватившего на вырубках огромные пространства и заглушаюшего в этих местах все остальное.

Под прикрытием ольховых кустов, стараясь наступать только на мягкую траву, я прошел по дороге, а точнее, по объезду с высокой колодиной, заросшей крохотными елочками, возле которой даже в плохое лето попадались самые разные грибы, скрытые от глаз кочками-великанами, на которых можно было сидеть, свесив ноги, и треугольником соснового леса, в самом начале очень густого, непролазного, из которого всегда вылетала какая-нибудь птица, а то и целый выводок. Их, наверное, привлекал маленький, поначалу невидимый ручеек, бивший из-под старой матери-колодины. Человеку даже напиться из него было трудно, и я подумал: «Вот он, ручей, из которого пьют только птицы!»

Тихое, светлое, вдохновенное место! Птицы посматривали на меня из своих нехитрых укрытий и ждали, когда я уйду. «Тирли, да-да, тирли, да-да!» – вдруг запела синичка, похожая на пушистый одуванчик, в который воткнута узкая щепочка-хвостик. Синичка до того распелась, до того ей самой понравилось, как она умеет петь, что она не знала, что делать от удовольствия, и быстро, как попало прыгала с ветки на ветку вверх-вниз, вправо-влево, даже другие синички заслушались, смотрели на веселую синичку, только изредка меняя место, чтобы лучше слышать. Одна из них подлетела к певунье и не то угостила ее, не то просто дотронулась до нее, восхищенная ее пением и весельем. «Ну тебя, ну тебя, ну тебя!..» – начала капризно выговаривать та, как будто хвасталась своими способностями, и я невольно заулыбался.

Я вообще не хожу с ружьем по лесу, птицы об этом очень быстро догадываются и подпускают совсем близко. Большая птица, подслушав мои мысли, снялась с березы и плавно, как будто я видел ее во сне, села на толстой безлиственной ветке старой осины. Я ахнул: это была молоденькая сова! Раньше я встречал старых сов, а это была молоденькая, вот почему я не сразу узнал ее. Я был в восторге, мне виделся в этом какой-то хороший смысл. Я мог разглядеть каждое перышко, но видел только ее большие загадочные глаза, в которые смотрел не отрываясь и чувствовал себя заколдованным: ноги мои задеревенели, и сам я, казалось, вот-вот превращусь в какое-нибудь дерево, на котором будет сидеть сова! Я знал про вечный взгляд совы, слышал что-то про ее мудрость, но не ожидал, что сова может быть такой красивой!

Она давно обнаружила меня и, как будто зная, что я неопасен, медленно, как настоящая красавица, поворачивала голову, улавливая малейшее движение и даже, кажется, дыхание, которое я старался сдерживать. Я разглядел высокие, царственные брови, яркое ожерелье, которым не может похвастаться ни одна красавица в мире, и – что меня поразило еще больше – привычную гордость в осанке… Сова поворачивала голову так, будто смотрелась в зеркальце. Еще секунда, казалось мне, и она сбросит с себя редкостные разноцветные перья и сойдет на землю красавицей в человеческом обличье, счастливая оттого, что кончились чьи-то злые чары, и легко вздохнет от великолепного и чуждого ей наряда! Я готов был превратиться в обгорелый пень, только бы она не улетала; я умолял не бояться меня и придавал этому какое-то особенное значение; я, как и она мне, посылал какие-то сигналы, которыми пользовался только в раннем детстве, когда не хватало слов или когда слова вовсе не нужны были и даже мешали. В эти мгновения, наверное, я был похож на моего пращура, душа которого принадлежала природе, и он со страхом и любовью преклонялся перед ее могуществом и красотой. Как я завидовал ему в эту минуту! Сколько всего мне нужно преодолеть, чтобы матерь-природа снова, как и прежде, считала меня своим сыном, наконец-то опомнившимся от дурного сна!

Сова таращила глаза в мою сторону, коротко и быстро поворачивала царственную голову – она не видела, но знала, что я стою на дороге возле заросшей колодины, из-под которой выбивается маленький, спрятанный в траве ключик, который увидишь, когда он вспыхнет на солнце. Она оказалась доверчивее других сов, и эта ее доверчивость была для меня дороже всего на свете. Как недавно Лариса была счастливой, когда ее с любопытством разглядывали два журавля, что-то сказавшие ей, так и я был счастлив доверчивостью совы-красавицы.

Ветерок стих, и я оказался легкой добычей для комаров. Нисколько на них не сердясь, неожиданно подумал: и маленькая синичка, и утренний ветерок, неизвестно откуда взявшийся и опять исчезнувший, и прокричавшая желна, и настойчиво звенящие комары, и густой, сопротивляющийся ольшаник – все защищает сову! Но какие это слабые защитники, даже вместе взятые! Как я раньше не понимал этого?!

Сова насторожилась.

И вдруг вслед за первыми лучами солнца вспыхнула за деревьями разноцветная молния, удар грома был настолько силен, что вздрогнули и закачались деревья, смолкли птицы, и я услышал далекий гул самолета, преодолевшего звуковой барьер и мчавшегося в сторону гор.

Скоро птицы запели еще громче, и я вспомнил о Совке.

Я не удивился, когда узнал, что и она, и дочь не захотели жить в большом селе, где ни леса, ни реки, ни ручейка, и переехали в маленькую деревню еще дальше в тайгу, к самым горам, и никто не смог сказать точно, куда. И я нашел себе утешение: пусть не будет наших четырех деревень – бог с ними! – пусть они превратятся в одну большую, – но только бы осталась Совка! И я нашел себе еще одно утешение: не надо допытываться, в какой именно деревне она живет, – разве я буду не прав, если скажу: она живет в каждой из них.

Предыдущая главаГлава 3 из 12Следующая глава