Вольфганг был не в том расположении духа, чтобы проявлять нежность к матери. Девять с половиной дней они сидели бок о бок в тесной карете, почти не разговаривая, молча деля на двоих хлеб, сыр и тепловатую воду из бутылки. Выражение лица Вольфганга сообщало, что он считает мать надзирательницей, исполнявшей противоестественную деспотичную волю отца. Мама ясно давала понять, что Вольфганг не намного лучше маленького мальчика, которого с позором уводят с места, где он нехорошо себя вёл. То нескрываемое облегчение, с которым мать уходила от неслыханной опасности Алоизии, было ему как соль на раны. Его глубокая печаль, моменты, когда он отворачивался, чтобы прижать к губам какой-то мятый предмет, заставляли ее дрожать от негодования. Погода для начала марта была неплохой, но время от времени дорога была покрыта сплошным льдом, и тогда лошади скользили и пошатывались или спускались по склонам с ужасающими рывками, грозя перевернуть карету. Тогда мать бледнела и прикладывала руку к сердцу, а когда Вольфганг инстинктивным движением пытался ее поддержать, две пары серо-голубых глаз встречались, взгляд их холодел, и они со стыдом отворачивались. На следующий день случалась оттепель и тогда дорога тонула в скользкой жиже. Лошади упрямились, форейтор начинал ругаться и громко кричать, направлять лошадей то туда то сюда, и карета бешено раскачивалась из стороны в сторону. Несчастные животные пятились и храпели, кнут щелкал их по дымящимся бокам, и тогда они, наклонив голову, бросались вперед. Копыта скользили, обезумевшие лошади теряли под ногами твердую почву, и мокрая глина засасывала их ноги. Карета позади свинцово громыхала, колеса тонули по самые ступицы. Начиналась долгая, изматывающая возня с вытаскиванием всей конструкции из трясины, после чего карета с трудом проезжала еще десять футов дороги. Нетерпеливый и беспокойный, Вольфганг опускал стекло и высовывал голову из окна, испытывая то самое бессмысленное беспокойство, с каким любой путешественник встречает задержки в пути. Мама тотчас же выговаривала ему: «Вольфганг, закрой окно! Ты хочешь, чтобы я умерла от простуды?»
Так они добрались до Парижа. «Вчера, в понедельник 23-го, в четыре часа пополудни, мы, хвала Господу, прибыли целыми и невредимыми… Сроду не испытывал еще такую тягомотину! Можешь себе представить, что это было – покинуть Мангейм, а с ним столько добрых друзей, а потом быть вынужденным существовать почти десять дней не только без этих хороших друзей, но вообще без никого, без единой души [sic], с кем можно говорить и общаться!» Естественно, они пошли в музыкальный квартал неподалеку от фешенебельной улицы Сент-Оноре и сняли комнаты для временного проживания. Они остановились в гостинице «Четыре сына Эмона», бывшем чем-то вроде склада. Двор, через который Вольфганг должен был пробираться, перепрыгивая через грязные лужи и кучи отбросов, был наполнен эхом многочисленных музыкальных пассажей. Сегодня он забит тележками торговцев, тюками и ящиками, однако плоские серые стены, мансардные крыши и печные трубы остались прежними. Именно здесь сын станет игнорировать мать даже сильнее, чем в Мангейме, до тех пор пока ее сердечная боль из-за тоски по мужу, Наннерли и дому не станет настолько острой, что это придется скрывать. Она писала бодрые письма, растянув один жалкий поход в художественную галерею на такое количество листов, что они могли подумать, будто она и впрямь прекрасно развлекается и всем довольна. Она рассказывала об их пристанище с таким явным энтузиазмом: «Мы платим один луидор в месяц, и у нас две комнаты, выходящие на улицу, рядом с домами знати и театром… Достаточно чисто, совсем не пыльно, воздух свежий», – лишь бы муж не сумел понять, что негодные темные чердачные комнаты, слишком тесные, чтобы поставить туда клавир Вольфганга, в которых она сидела весь день «как под арестом». Она не настолько далеко зашла в обмане, чтобы вводить в заблуждение Леопольда относительно еды, ибо это не удалось бы никому, если рацион состоял из «супа на первое, со сливочным маслом, которое мне не нравится; на второе – кусок отвратительного мяса, далее – что-то вроде телячьей ноги в мутном бульоне, или кусок печени, твердый, как камень»…
Париж во второй половине XVIII в.
Вольфгангу было легче, так как его часто приглашали отобедать – только несколько раз ему удавалось, по случаю, включить и мать в число приглашенных. После 6–8 недель такой жизни мать постепенно отказалась от любых притязаний и к маю написала: «У меня в течение трех недель боль зубная, головная, ушная и больное горло, хотя теперь мне немного лучше… Если граф Вольфегг приедет в Париж, не пришлешь ли мне с ним черного порошка и пищеварительных порошков». Ей было не по себе без привычных домашних средств.
По приезде мать тотчас распаковала лучшие вещи Вольфганга и вооружилась щеткой и иглой, чтобы он мог появиться на людях в наилучшем виде. Первый свой визит он, конечно, нанес Гримму, ставшему бароном и обладавшему большим весом в артистическом мире. На улице де ла Шоссе д'Антен был очаровательный особняк, в котором он и мадам д'Эпине вели совместное хозяйство. Подобные примеры были скорее правилом, чем исключением. А чего, собственно, ждать от французов? Было бы удивительно, если бы мать Моцарта приняла это как должное, хотя вряд ли стала бы протестовать против посещений этого дома Вольфгангом: в любом случае всё его будущее зависело от поддержки, которую мог оказать Гримм. Только любовь Вольфганга к Алоизии сейчас была столь глубокой, что он стал совершенно невосприимчивым ко всяческим приемам обольщения, исходили ли они от мадам д'Эпине или какой-нибудь другой женщины. Фактически он был в полной безопасности в отношении амурных интриг любого рода, ибо, хотя он, возможно, и казался зерцалом (провинциальной) моды и образцом (немецкой) наружности, было бы смешно сравнивать его с парижскими денди. Он был, конечно же, недоволен этим настолько, что краска сошла с его лица, отчего он выглядел понурым и невзрачным. Он стал озабоченным и апатичным. «Я вполне здоров, благодарение Господу, но моя жизнь кажется мне лишенной ритма и разумности. Мне не жарко и не холодно – и ни малейшей радости ни от чего. Моя главная поддержка и воодушевление в мыслях в тебе, мой дорогой отец, а также в моей сестре, в том, что я – честный немец, и в том, что я, может быть, не всегда говорю, но я, по крайней мере, могу думать так, как я хочу!»
Внешне он демонстрировал мрачную решимость любой ценой добиться в Париже прекрасного места, почти как если бы он швырнул его своему отцу; но втайне он был полон бесконечного безразличия, презрения к расшаркиванию, улыбкам и лжи, которых требовала от него эта миссия. Он был неласков с матерью. Понимал, что жестоко на весь день оставлять ее запертой в тесной черной дыре, но в то же время ее присутствие угнетало его, как постоянное напоминание о том, что он несвободен.
Эти взаимоисключающие чувства повергали его в уныние; он стал неуверенным и неловким, цепляясь за слабенькие нити, которые могли бы привести к чему-то стоящему. Уверенность в себе, веселость, легкомыслие подействовали бы на французов более благоприятно. Молодой человек с печальными глазами воплощал всё то, что им наскучило, даже несмотря на то что он умел создавать музыку, которая нравилась. Кроме игры на фортепиано, которая была на их вкус слишком академичной, в нем не было ничего такого, что при небольшом усилии воображения сошло бы за сенсацию. Париж по-прежнему обожал развлечения, чудеса, сюрпризы. Четырнадцать лет назад Вольфганг был идеальным развлечением для публики – шестилетний мальчик в миниатюрном придворном костюме, играющий сладостные менуэты на позолоченных клавикордах. Теперь его игра заслуживала большего внимания, но сам он оказался лишенным тривиальных чар. Разница не осталась незамеченной, «французы не имеют больше politesse, какой отличал их четырнадцать лет назад; их манеры близки к грубости, а их наглость отвратительна».
Появились и утешители. Из Мангейма, как договорились заранее, приехали Вендлинг и Рамм, гобоист, и Вольфганг был ужасно рад их видеть. Теперь уже они не были «недостойными его общества» из-за недостатка религиозности. Они были настоящими друзьями, и он краснел, вспоминая, какой по-детски глупой причиной он объяснил свою невозможность путешествовать вместе с ними.
Мангеймский тенор Рааф тоже был в Париже, и Вольфганг чувствовал себя с ним счастливее, потому что он любил пение Алоизии, давал ей уроки и вообще был той сострадательной душой, кому влюбленный мальчик мог излить свое сердце. Вольфганг был не слишком уверен в Алоизии. Он писал ей робкие, тоскующие письма, на которые она редко отвечала. Она готовилась к поступлению на сцену под руководством директора Мангеймской оперы Маршана, и у нее уже начал развиваться характер примадонны. За какие-то три-четыре месяца шестнадцатилетняя девушка, талантливая и неглупая, может развиться невероятно. Вольфганг не видел ее и был смущен ее молчанием, но без сомнения что-то о переживаемых ею метаморфозах можно было разглядеть между строк в письмах ее отца, которые приходили в Париж в качестве добрых вестников. Одно из них, однако, крайне обеспокоило: Карл Теодор (преемник покойного баварского курфюрста Максимилиана) перевез свой двор в Мюнхен и Фридолин, в числе других музыкантов планировал последовать за ним сразу же, как только удастся собрать деньги на переезд. В общем, Мангейм опустеет! Но даже если так, Мюнхен гораздо ближе к Зальцбургу (хотя он и дальше от Парижа), чем Мангейм. Поэтому Вольфганг не переставал умолять отца, чтобы тот сделал для Веберов всё, что в его силах. И потом, одинокий в своей тесной мансарде, он жил, жаждая обнять ту, на которой мечтал жениться. Он боялся сказать об этом вслух, и все-таки он не мог думать ни о чем другом. После нескольких месяцев молчания он писал: «У меня есть нечто в моем сознании, о чем я молюсь Господу ежедневно; если в этом Его божественная воля, это должно пройти; если нет, я согласен. По крайней мере, я сделал всё, что мог» (подчинившись Леопольду). «Если всё будет хорошо и всё сложится, как я хочу, тогда вы должны внести свой вклад, иначе всё ваше дело потерпит крах; я полагаюсь на вашу доброту, чтобы сделать это. Не пытайтесь раскрыть, что я имею в виду, я прошу вас о немедленном одолжении – позвольте мне держать свои идеи при себе, пока не настанет подходящее время».
Отец снабдил сына списком из 53 имен, адресов и пояснений. Предполагалось, что этих людей Вольфганг станет осаждать в их домах, настаивая на получении возможности играть или быть представленным потенциальным покровителям. В этот список отец включил графа де Роган-Шабо, герцога Шартрского, принца Конде, принца Конти, герцогиню д'Эгийон, герцогиню де Мазарин, принца и принцессу де Тюренн – всё это были представители величайших фамилий Парижа, один только вид которых поверг бы бедного юношу ниц, и шансов, что эти люди вспомнят его спустя десять лет, у него было меньше, чем у ручного сокола. Мария Антуанетта из Версаля не подозревала о его существовании, словно она никогда не видела пухлого маленького мальчика в Шёнбрунне, тем более забыла, как играла с ним и брала на руки. Великое время Версаля давно прошло, размах королевского двора Людовика XVI уже был не тот. Маленький Людовик XVI делил свой досуг между любимыми техническими игрушками в мастерской с восхищенным вниманием к супруге, которую он прежде игнорировал. После семи лет невольного бесплодия (когда супруга не могла, очевидно, отвлечь от игрушек), Мария Антуанетта наконец понесла.
Леопольд рассматривал будущего наследника французской короны с точки зрения карьеры Вольфганга. Он писал: «Наверняка будут грандиозные празднества, когда родится ребенок; тебе, может быть, придется участвовать и сделать себе положение, ибо в подобных случаях все зависит от расположения королевы». Вышло так, что Вольфганг покинул Париж до того, как родился дофин. Он был настолько убежден в бесполезности обращения к королеве, что отказался от любых попыток обзавестись необходимыми письмами.
Вместо этого он держался поближе к Гримму, стараясь все же следовать политике Леопольда, выраженной в таких словах: «Жизнь в Париже очень сильно отличается от жизни в Германии, и французские способы вежливого обхождения, знакомства, ходатайства о покровительстве и т. п. очень своеобразны; так, барон фон Гримм меня всегда инструктировал насчет того, что я должен говорить и как я должен выражаться. Обязательно передайте ему с моими наилучшими пожеланиями, что я напомнил вам об этом, и он вам скажет, что я прав». Возможно, всё так и есть; но Вольфганг не был таким послушным учеником, как Леопольд. Его напор возрастал от французских способов «просить о покровительстве», и он был вполне способен сделаться грубым, бестактным, нетерпеливым или саркастичным. Ни один из вкрадчивых, миролюбивых подходов Леопольда не был усвоен Вольфгангом: он с отвращением вспоминал, как его отец кланялся, ухмылялся, потирал руки, отпускал плоские комплименты. Тем не менее сделать карьеру необходимо. Он подавил свою щепетильность и отправился в безнадежный поход по фешенебельным домам.
Первый визит был к герцогине де Шабо, при содействии которой он надеялся на хорошую должность у герцогини де Бурбон. Он оставил рекомендательное письмо Гримма в особняке Шабо и не получил ответа; правда, оставалась возможность повторить визит по истечении недели.
«Вот как я представился. По прибытии я вынужден был ждать в большой и ужасно холодной неотапливаемой комнате, где вообще не было камина. Наконец герцогиня де Шабо вошла, приветствовала меня с величайшей любезностью, попросила меня сыграть как можно лучше на клавире, поскольку он был единственный в порядке, и пригласила меня опробовать его. “Я весьма охотно поиграю, – сказал я, – но сию минуту это невозможно, так как мои руки окоченели от холода”, – и стал умолять отвести меня в комнату с камином. “О, да, месье, вы правы”, – было единственное, что я услышал в ответ, после чего она села и начала делать наброски в обществе господ, сидевших за большим столом в круглом зале. Там я имел честь прождать еще целый час. Окна и двери стояли открытыми настежь, так что не только мои руки, но и все мое туловище и ноги озябли. И голова начала болеть. Глубокое молчание воцарилось, и я не знал, что делать из-за холода, головной боли и скуки. Я, не переставая думал: “Если бы не мсье Гримм, я бы ушел сразу же”.
Наконец я, короче говоря, сыграл на жалком разбитом фортепиано. Самое неприятное, что мадам с господами ни на минуту не переставали рисовать, так что я вынужден был играть для стульев, столов и стен. При таких отвратительных условиях я потерял терпение. Я начал играть вариации Фишера, доиграл до половины и встал. Тут же я получил кучу комплиментов. Я сказал, однако, что было истинной правдой, а именно, что я не мог играть должным образом на этом клавире и был бы очень рад выбрать другой день, когда мне будет доступен другой клавир. Но она не разрешила мне уйти, я вынужден был ждать еще полчаса, когда придет ее муж. Он сел рядом со мной и слушал с пристальным вниманием, а я… я забыл о холоде и головной боли и, несмотря на то что прежде играл на разбитом инструменте, играл… как всегда играю, когда я в ударе! Дайте мне лучший клавир в Европе и публику, которая ничего не понимает, не желает ничего понимать и не чувствует, что я играю, и я не получу от этого никакой радости!»
Барон Фридрих Мельхиор Гримм. Гравюра с рисунка 1769 г.
Кипя от ярости, сознавая собственную неловкость, но полный решимости довести дело до конца, Вольфганг позволил Гримму продолжать добывать для него письма в аристократические дома, но сложности с тем, как создавалась подобная клиентура, были невероятными. «Расстояния слишком велики для ходьбы пешком… а также дороги слишком грязные, ибо парижская грязь неописуема. Если ездить, то будешь иметь честь потратить 4–5 ливров в день, и все зря – люди награждают тебя комплиментами, и на этом всё. Они договариваются со мной на такой-то день, я играю, они говорят: “О! Он вундеркинд! Это немыслимо! Удивительно! ” И всё, адьё!»
Тем не менее, оставалось целое поле – концерты, оперы, которые ещё предстояло атаковать, и Вольфганг там чувствовал себя счастливее, ибо Вендлинг и Рамм получили места в оркестре Духовных концертов, которые проводились с 1725 года в одном из залов Тюильри. Музыкальное руководство осуществлял Ж. Легро, натура мягкая, вкрадчивая, неискренняя и прижимистая. Как только Вендлинг представил ему Вольфганга, тот попросил его написать четыре хора. Несмотря на спешку, Вольфганг не забыл наставлений Леопольда по поводу написания музыки во французском стиле, да и то, что в детстве он слышал прекрасные хоровые произведения в Версале, не осталось втуне. Но каково было его удивление, когда лишь два его произведения для хора были исполнены во время концерта. Он был крайне рассержен и готов порвать с Легро, однако последовали какие-то объяснения, и Вольфганг примирился, благодаря заказу – написать sinfonie concertante. Снова он «приложил все свои силы, и четыре concertanti были любовно выполнены. Легро нужно было четыре дня, чтобы сделать копии, но я постоянно находил ноты на том же самом месте. Наконец, в предпоследний день, я их не нашел, но, когда поискал, обнаружил их под стопкой рукописей – нашел спрятанными. Я ничего не предпринял сразу, но сказал Легро:
– Кстати, вы послали концертную симфонию переписчику?
– Нет, я забыл.
Поскольку я, естественно, не мог приказать ему сделать копию и подготовить ноты, то я ничего не сказал. Прошли два дня, когда сочинение должно было быть исполнено на концерте. Тут Рамм и Пунто в величайшем волнении подошли ко мне и спросили, почему моя симфония не была исполнена.
– Этого я не знаю, – ответил я. – Я в первый раз это слышу. Я ничего об этом не знаю.
Рамм впал в неистовую ярость и оскорбил Легро на французском языке, сказав, что это очень некрасиво с его стороны и т. п. Что меня больше всего выводит из себя во всей этой истории – то, что Легро не сказал мне ни слова по этому поводу – оставил меня в неведении».
Тогда Вольфганг послал Легро к чертям и, придя домой, взобрался по темной лестнице в свою комнату, бросился на кровать и разрыдался в подушку. Какой смысл обладать большим талантом, чем у любого из этих паразитов, стараться работать с охотой и тяжким трудом, быть искренне влюбленным в чистую девушку, жить, как добропорядочный человек, и ежедневно молиться, как добрый католик?
Он долго лежал один в темноте, наконец поднялся, умыл горящее лицо и сел дописывать письмо к отцу. «Что ж, я здесь, я должен выдержать все это ради вас, но я должен спасаться отсюда, пока мой вкус не заражен. Я ежедневно молю Бога ниспослать мне благодать стойко переносить всё это, воздать честь всей нации, поставив на первое место свою славу, и даровать мне известность и деньги, чтобы я мог помочь вам в ваших затруднительных обстоятельствах… Но я молю тебя, дорогой отец, сделать всё возможное в настоящее время, чтобы я вновь посетил Италию, где я мог бы вернуться к жизни после этого испытания…»
Леопольд написал падре Мартини в Болонью с просьбой похлопотать о заказе, если невозможно найти место для Вольфганга. Однако из этого ничего не вышло. Фактически Вольфганг больше в Италии не был. Мечты о Неаполе и Капри, о лазурной воде и смеющихся смуглых лицах, о настоящих любителях музыки, которые оценили бы в полной мере его заветное желание стать оперным композитором, были оттеснены явью Парижа, ненавистными склоками, интригами, разочарованиями и унижениями и, что хуже всего – уроками, которые он теперь вынужден будет давать, если они с матерью хотят выжить, не говоря уже о том, чтобы когда-нибудь вернуться домой. Он подружился с герцогом де Гин, который был великолепным флейтистом и дочь которого хорошо играла на арфе. По заказу герцога Вольфганг написал концерт для арфы и флейты (К. 299), но эту прелестную вещь для двух инструментов он слишком невзлюбил. Ему предстояло учить мадемуазель де Гин композиции – и, после того как он преодолел в себе изначальную нетерпеливость из-за отсутствия у ученицы вдохновения, отец написал ему: «Ты думаешь, у всех есть твой гений?» – написал отец, применив немного французского такта и изворотливости. Вольфганг писал: «Я сказал, что она должна создать что-то своё, только первую часть, мелодию. Она раздумывала четверть часа и не сочинила ничего. Тогда я набросал четыре такта для менуэта и сказал:
– Смотрите, какой я олух! Начал менуэт, но не могу дописать первую часть. Прошу вас, будьте добры, сделайте это за меня!»
Таким нехитрым способом он попытался увлечь глупую девушку созданием пустяковой пьески. Но через несколько недель состоялась ее помолвка. Уроки прекратились, и Вольфганг потерял очередной источник заработка.
Леопольд был несколько им недоволен и решил, что сын сошел с ума, когда отклонил должность органиста в Версале с жалованьем в 2 тыс. ливров и условием в течение 6 месяцев в году находиться в Версале. Вольфганг никогда всерьез не предполагал принять это предложение. К его облегчению, Гримм заверил его, что он прав, что было единственным способом подействовать на Леопольда. Тот скрупулезно описал все возможные преимущества этой должности и отослал свои соображения Вольфгангу, который был чрезвычайно удручен. И ответил коротко: «Мои склонности никогда не распространялись на Версаль, я принял совет барона Гримма и других своих близких друзей, и они все думают так же. Плата низкая. Я буду вынужден проводить полгода в месте, где ничего дополнительно заработать нельзя и где мои таланты будут похоронены. Ибо быть на королевской службе означает быть забытым в Париже – и всего лишь органистом! Я хочу хорошую должность до крайности – но не ниже, чем капельмейстер, и с хорошей оплатой».
Леопольд сокрушался при мысли, что Вольфганг был постоянным гостем на Шоссе д'Антен, где присутствия одного из наиболее опасных французских мыслителей, а вместе с ним его любовницы, а то и незаконнорожденных отпрысков не вселяло надежд, что Вольфганг добьется лучшей участи при содействии Гримма и его близких. Ссора Гримма с Руссо, который умер в том же году, была, конечно, в далеком прошлом, но мадам д'Удето, невестка мадам д'Эпине, была прежде любовницей Руссо, и ее присутствие наполняло окружающих духом провидца. Теперь, в свои пятьдесят, она переживала страстное платоническое чувство к идолу Парижа, американскому посланнику Бенджамину Франклину, который, разумеется, ничего не слышал о Вольфганге. В доме Гримма тоже часто бывал Дидро, а с ним и его друг Гольбах, и аббат Галиани, рассыпáвший за обеденным столом свой нюхательный табак и свои остроты. Сам факт, что великий Вольтер слишком болен, чтобы путешествовать куда-либо, держал Гримма в авангарде этих блестящих умов и превращал дом в оплот его приверженцев. Каждый день во время болезни Вольтера на входной двери дома Гримма появлялся бюллетень, и каждый день мадам д'Эпине, кареглазая, с широкой улыбкой, изящными жестами, начинала беседу за длинным обеденным столом, превращая её в череду хвалебных речей в честь умирающего гения. «Сегодня у Вольтера был рецидив, и кто-то умудрился привести священника в его спальню, но едва он увидел поблизости сутану, тонзуру и сальную ухмылку, как его затрясло так, что он начал грозить своим костлявым кулачком и, наконец, велел слуге вышвырнуть “кошона” вон и заодно принести ему кофе». Вольфганг был неподдельно поражен. Если бы он знал немцев, равных по блеску этой личности, или подпал под влияние какого-нибудь австрийского агностика, он мог бы получить удовольствие от игры их незаурядных и дерзких умов. Но эти люди были французами – и на том их влияние на него закончилось.
Он сидел за столом с опущенной головой, не поднимая глаз от тарелки, смущенный, мрачный, обиженный на легковесных отступников, с ужасом осознающий свою зависимость от Гримма, который уже начинал показывать, что его не слишком устраивает роль «крестного отца» упрямого немецкого мужлана. В целом складывалась ситуация, в которой Вольфганг предстанет в самом неблагоприятном свете. Куда девался веселый, вежливый юноша из Неаполя, озорник из Аугсбурга, нежный романтичный музыкант из Мангейма? Никаких следов всего этого не осталось в бледном, молчаливом, бесцветном молодом человеке, с застывшим взглядом и печатью недомогания во всем его облике; в нервно поджатых губах; в обострившихся чертах лица, подчеркнувших крупный череп и дряблую кожу над шейным платком. Раны, нанесенные его духу здесь, в Париже, со временем исцелятся. Но один рубец останется с ним до смертного часа, – тот, на который он никогда не упустит случая указать с почти болезненной настойчивостью: ненависть к Франции, к ее людям, ко всему французскому. С двумя поразительными исключениями – язык в его письменной форме и «Фигаро» Бомарше, волшебное воздействие которого на него самого он обессмертил.
Так называемый «болонский Моцарт» был скопирован в 1777 году в Зальцбурге неизвестным художником с утраченного оригинала для падре Мартини в Болонье, который заказал его для своей галереи композиторов
Однажды жарким полднем, 19 июня, он покинул дом Гримма и пошел домой, где обнаружил свою мать, болевшую уже неделю, снова в постели. Он сбросил сюртук и опустился на колени у изголовья. Взял ее руки в свои – они оказались горячими и сухими. Она посмотрела на него отрешенно, но впервые за несколько месяцев без обиды.
– Я очень больна, Вольфганг, – сказала она.
Он положил руку ей на лоб и заметил, что у нее сильный жар.
– Я пошлю за врачом, – сказал он.
Мама вздрогнула и сказала:
– Нет, мне не нужен французский отравитель. Не посылай ни за кем… Я справлюсь сама.
Вольфганг настаивал, но мать и слышать не хотела о докторе. В конце концов они порешили, что подождут до утра. Утром зайдет Хайна, добрый немецкий сосед с женой – они неделями были единственным обществом мамы. Возможно, Хайна сможет раздобыть ей немецкого врача. Но как раз в тот день Хайна, не зная, насколько она тяжело больна, отложил свой визит. Вольфганг ждал час, другой… К вечеру страшно разволновался, неспокойно перебегая от кровати к окну, потом к дверям. После двух дней напряженного ожидания он почти принял отчаянное решение пойти самому и позвать на помощь. Мама слабо окликнула его: «Куда ты собрался, Вольферль?» И тут появился Хайна. Он очень огорчился и тут же пошел искать немецкого доктора. Вольфганг вновь занял пост у постели больной, страшно напуганный, но все еще старавшийся сохранять спокойствие. Он клал компресс на лоб матери, увлажнял ей губы, старался уложить как можно удобнее и повторял по ее просьбе молитвы. Хайна вернулся поздно вечером, спросил, как она себя чувствует. Она не слышала. Сердце Вольфганга сжалось. Он взял ее за руки и наклонился над ней.
– Любимая мама, ты не слышишь господина Хайну? Слышишь ли ты меня?
Она на какой-то миг взглянула в его сторону, потом закрыла глаза и вздохнула. Слух действительно изменил ей.
Тогда Вольфганг пошел, словно лишился способности воспринимать; все, что он мог делать в полном сознании, – это непрерывно молиться Богу, чтобы всё устроилось наилучшим для неё образом.
Он провел ночь в непереносимой тревоге, лежа одетым на кровати и держа в руке часы, чтобы следить за наступлением утра, когда придет врач. Он то и дело вставал и подходил к маме, перевернуть подушку и отогнать от постели мух. Жара сгустилась вокруг плотным туманом. В комнате было душно, порывы горячего воздуха с улицы приносили тошнотворную вонь. К приходу врача Вольфганг уже пять дней был один возле больной и видел, что с каждым часом ей становится хуже. Старый немец дал ей порошок ревеня, смешанный с вином. Беспомощный сын стоял рядом и возражал, уверяя, что вино горячит, а бедная мама хотела бы всего лишь немного свежей воды.
– Нет, ни в коем случае, – презрительно ответил лекарь, – вино не горячит, оно укрепляет. Горячит вода.
После чего надел шляпу и заковылял на улицу.
Хайна нашел по соседству женщину, которая стала присматривать за мамой, пока Вольфганг ждал еще 48 часов. Больной становилось всё хуже. Доктор пришел снова, взглянул на нее и сказал Вольфгангу совершенно неожиданно:
– Я боюсь, она не переживет этой ночи. Случись у нее боли и ей пришлось бы встать с постели, она умерла бы тут же. Так что позаботьтесь, чтобы у нее осталась возможность исповедоваться.
Вольфганг схватился за стул, потому что пропитанная испарениями комната закружилась вокруг него. Потом он упросил сиделку присмотреть за матерью и «выбежал на улицу, добежал до конца Шоссе д'Антен, за шлагбаум, искать Хайну, но он знал, что у него занятия музыкой с неким графом. Хайна сказал, что приведет немецкого священника на следующий день. По дороге домой Вольфганг остановился на минутку, чтобы зайти к Гримму и мадам д'Эпине. Когда они увидели парня с диким взором, покрытого потом и пылью из-за беготни, они были страшно расстроены, что он не сказал им раньше, ибо они бы прислали своего врача тут же… Вольфганг помчался домой и нашел свою мать без изменений. Он присел на минуту и схватился за голову, думая о том, как сказать ей, не напугав, о священнике. Потом наклонился к ней и сказал как можно громче:
– Я встретил господина Хайну с немецким священником, который много обо мне слышал и жаждет послушать, как я играю. Они придут завтра, чтобы нанести мне визит.
Мама слабо улыбнулась. Она услышала слово «священник», но не почувствовала тревоги – только облегчение. На следующий день Вольфгангу больше не понадобилось прибегать к душераздирающему притворству. Священник исповедовал её, соборовал и причастил. Сразу же после этого Вольфганг с ужасом услышал ее крики и увидел, как она неистово машет руками. Начался бред. Еще трое суток он сидел, скорчившись, в темноте, в горячей зловонной комнате, держа руки матери в своих руках, пока она билась и стонала. В мрачной тишине между ее приступами, видя, как она слабеет, он склонял голову к краю кровати и отчаянно перебирал в памяти все те случаи, когда он забывал о матери, оставлял ее одну, говорил с ней резко и грубо.
Словно зловещий тканый узор, в памяти возникали, сплетаясь между собой, все его обидные слова и жестокие поступки, которые пеленой окутывали мозг.
– Ах, мама, – всхлипывал он, прижимаюсь губами к ее рукам, – дорогая, прости меня!
На третий день этих страданий, когда он впал в какой-то ступор, он увидел, что у нее начались конвульсии и она потеряла сознание. «Я сжимал ее руки и говорил с ней, но она меня не видела и, казалось, не ощущала ничего». Вольфганг упал на колени и стал молиться об умирающей, после чего он «стал просить Бога только о двух вещах, о счастливой кончине для матери и после для меня, о силе и мужестве». После пяти часов агонии, в 10 часов 21 минуту ночи 3 июля, она скончалась. Вольфганг продолжал молиться на коленях, позабыв о Хайне и сиделке, которые нетерпеливо ждали, что он будет делать дальше. Наконец, он поднялся, перекрестился, перекрестил умершую мать и тихо прошел в соседнюю комнату, где зажег свечу и сел.
За эти две недели Вольфганг повзрослел на много лет. Он написал Леопольду длинное полное нежности письмо, благородное послание преданности, такта и духовной силы, в котором он сделал над собой крайнее усилие неизбежной лжи, сказав, что мать тяжело больна. Затем, продолжая исписывать страницы новостями, которые отец был бы рад услышать, рассказал, как примирился с Легро и написал «Парижскую» симфонию ре мажор (К. 297) для Concert spirituel[21], о том, как она была успешно исполнена со всеми подробностями партитуры и приема, как он надеялся найти сюжет для оперы, которую напишет. В конце письма горечь от Парижа и напряжение прошедших недель прорвались наружу, он сообщил отцу о том, «что безбожный негодяй Вольтер умер, как пес, как зверь». Он завершил послание выражением спокойной веры, которая вела его, верующего католика, через это и многие другие испытания: «…подчинимся же непоколебимо Божественной Воле, полностью убежденные, что это будет нам во благо, ибо Он все делает к лучшему».
Было уже два часа, и прошло много ночей с тех пор, как он спал. Он начал писать письмо аббату Буллингеру из Зальцбурга, сообщая о смерти матери, а затем добавил: «Позвольте мне попросить вас оказать нам одну дружескую услугу, приготовив моего бедного отца к этой печальной новости! Я написал ему с этой почтой. Но сказал только, что она очень больна… Сделайте, что хотите, используйте любые средства – только освободите мое сознание, чтобы я мог не опасаться второго удара!» Закончив, он запечатал оба письма и отложил в сторону, чтобы отправить почтой в то же утро. Потом задул огарок свечи и вернулся к телу, чтобы оставаться рядом.