После краткой остановки в Мюнхене, где Вольфганг сделал неудачную попытку «сложить самого себя и свои услуги к ногам курфюрста», они с матерью направились в Аугсбург. Несмотря на то что Вольфганг сочинил для Мюнхена несколько опер и что он появлялся там множество раз, а Максимилиан[17] знал его в течение 15 лет, им было отказано, потому что курфюрст считал, что вначале следует «поехать в Италию и там сделать себе имя». Тогда они поехали в Аугсбург, родной для их семьи город, не подготовленные к встрече, но счастливые. Отец наказывал им остановиться у «Агнца» на улице Святого Креста, но они предпочли погостить у дяди Йозефа Игнаца, брата Леопольда. Вольфганг совершил по городу несколько экскурсий без Басле, простенькой дочери дяди Игнаца. У неё широкий плебейский нос, довольно глупое квадратное лицо, большие мутные глаза, слишком широко расставленные и коренастое тело. Не красавица, однако себе на уме.
Семнадцатого октября их пригласили на обед к богатому молодому вдовцу по фамилии Гасснер. «Нас угощали на славу», а это значит, что еда была хорошая, вино превосходное да и общество отвечало вкусам Вольфганга. Присутствовали двое церковных музыкантов, отличавшихся широкими взглядами, хорошенькая свояченица Гасснера и, конечно, неотразимая Басле. За столом, сидя с ней рядом, Вольфганг решился провести рукой по ее предплечью, коснуться кончиками пальцев пухлого бедра и тут же, с серьезным видом обсуждая с отцом Герблом сравнительные достоинства фортепиано и органа, втихомолку доводить до Басле отдельные детали мелкой техники правой руки. Ей это нравилось, но она была умнее, чем ее физиономия, и не подала виду. С полным спокойствием она сдерживалась до конца дня, пока вопросы музыки не были исчерпаны, после чего удалилась с Вольфгангом в свою комнату под крышей отцовского дома. Дядюшка Игнац не был таким бдительным отцом, как его брат Леопольд, и подобное положение дел в значительной степени способствовало продвижению Вольфганга в искусстве некой «другой» игры.
После обеда все пошли повидать г-на Андреаса Штайна, внешне неказистого, но интересного человека, который проводил важные эксперименты по совершенствованию фортепиано (или pianoforte). Полный благодушия и под воздействием хорошего обеда – для него весьма немаловажный факт – Вольфганг уселся за новейшее создание Штайна и сыграл сонату Беке (von Beecké, местной знаменитости) с листа, «довольно сложную, miserabile al solito. Удивление капельмейстера и органиста не описать словами! И здесь, и в Мюнхене я часто играл все мои сонаты наизусть. Я сыграл № 5, соль мажор (К. 283), на праздничном концерте для избранных крестьян. Последняя, ре мажор (К. 284), прекрасно звучит на фортепиано Штайна». Что ж, всё возможно, ибо двенадцать чудесных вариаций с дополнительными оттенками благодаря умелому использованию Вольфгангом коленного рычага (педали) были прелестны. «Я могу привести его в действие легчайшим прикосновением, а когда немного ослабляешь нажатие коленом, не возникает ни малейшего признака эха».
Штайн сделал себе имя на создании органов, но свое фортепиано (pianoforte) он считал движителем истинной музыки. Органы же он относил к необходимому оборудованию церквей. Вольфганг закончил исполнение сонаты и, прежде чем утих гул одобрения, повернулся к мастеру и сказал: «Господин Штайн, мне бы очень хотелось поиграть на одном из ваших органов». Штайн был поражен:
– Как! На органе? Может ли такой человек, как вы, великий пианист, желать сыграть на инструменте, лишенном douceur (мягкости. – фр.), выразительности, piano и forte, звук которого всегда одинаков? Невероятно!
– Ох, – отвечал Вольфганг, – тут нет ничего особенного. Орган, для моих глаз и ушей, всё ещё остается королем музыкальных инструментов.
Штайн покачал головой.
– Всё, как ты скажешь, мой мальчик.
«И тогда мы уселись вдвоем. Из его слов я сразу понял, что он думал: я мало что сыграю на органе… Мы дошли до хора. Я начал прелюдию – он улыбнулся. Потом перешли к фуге. Старик сказал:
– Вот теперь я охотно верю, что ты любишь играть на органе. Когда играют так, как ты!»
Перед тем как они вышли из церкви, состоялся краткий симпозиум в приемной, где «некий отец Эмилиан, напыщенный осёл, слабоумный тип с претензиями в своей профессии, повел себя очень фамильярно. Он постоянно пытался подшутить над моей кузиной, но она подшучивала над ним. В конце концов, когда он немного выпил (что случилось довольно скоро), он принялся говорить о музыке… Я сказал: “Сожалею, но я не могу петь с вами, поскольку совершенно неспособен говорить нараспев”.
– Это неважно, – ответил он и запел.
Я пел в терцию. Но я вставил совсем другие слова и пел: “Отец Эмилиан, о дуралей! Leck Du mich im Arsch”, вполголоса своей кузине. Следующие полчаса мы дружно смеялись, и он заметил:
– Если бы мы провели с вами больше времени вместе, я бы с удовольствием обсудил с вами искусство композиции.
– Мы вскоре должны подойти к концу дискуссии, – возразил я. – Schmecks Kropfeter. Продолжим в следующий раз».
Отец и Наннерль от души посмеялись, читая десятки подобных писем, но Леопольд втайне чувствовал недоброе. Как молодой человек устроит свою судьбу, если, вместо того чтобы протискиваться во дворцы вельмож, он проводил время, распевая «Поцелуй меня в ж…, дуралей», выпивая вместе со священниками и занимаясь непозволительными шалостями (до каких пределов, папа понять не мог) с молодой девушкой-кузиной? Маму послали, чтобы следить за ним, однако Леопольд прекрасно видел границы ее возможностей (она, к примеру, не могла стеречь его целомудрие). Словом, Леопольд не находил себе места. Он писал пространные отчеты о том, как он сам вел себя когда-то в своих первых поездках, – Вольфгангу надлежало теперь следовать его примеру. «Я избегал всяческих знакомств, но искал дружбы только с людьми состоятельными, а среди таковых – главным образом с людьми определенного возраста, а не с юнцами, невзирая на какой угодно высокий ранг». К сожалению, он был прав. Каждый его совет, всё, что он требовал от Вольфганга к исполнению, было в точности тем поведением, каким оно должно быть у благоразумного молодого человека. Леопольд был совсем как Полоний: «Великие дела (серьезные оперы) должны совершаться в великом и возвышенном состоянии духа».
И вот наступает пора в жизни каждого молодого человека, когда груз отцовской мудрости попросту невыносим. Вольфганг как раз входил в эту пору, только в его случае нормальные реакции усложнялись его лояльным и мягким нравом. Знакомые проявления темперамента – вырванные волосы, горящие глаза, стенания, выбрасывание рукописей в огонь – для него полностью неприемлемы. Пресловутая кротость его характера заставила некоторых критиков интерпретировать его мягкость как слабость, вследствие чего и его музыку начинали интерпретировать как поверхностную. Во всем мире музыкальное образование в основном брало свое начало от романтиков, в чьих глазах бунт был ярким деянием, а сами они превращали свою бурную личную жизнь в партитуры. Моцарт жил раньше романтиков, в эпоху гораздо более объективную. Ни в его жизни, ни в его музыке нет намерения что-либо доказывать. На первом месте – удовольствие, самая очевидная реакция на творчество. Это ему было свойственно: он верил, что музыка должна радовать. И потому, хотя он и был подавлен трепетным присутствием матери и раздражен мудрыми сентенциями отца, он не взбунтовался против них; он не видел причин для бунта. Его реакцией было замешательство с некоторой укоризной. То, что подготовленный слух различает в ученической музыке Моцарта нечто большее, нежели «удовольствие», отчасти, возможно, и есть результат его внутренней терпеливой борьбы.
Тем не менее эта борьба сулила стать более острой в течение следующего года, и первые признаки подобного обострения обнаружились в Мангейме, куда они переехали из Аугсбурга по настоятельному требованию отца в письмах. В Мангейм они прибыли 1 ноября. Листья уже опали, небо было серым, в воздухе летали снежинки, тем не менее Вольфганг ждал этого визита с удовольствием. Резиденция пфальцских курфюрстов была самым блистательным аристократическим двором в Германии, а герцог Карл Теодор пользовался славой доброго малого – повесы, своеобычного остроумеца, образованного покровителя музыкантов. Все эти качества требовались от человека, желавшего получить должность при его дворе, если только удастся ее получить. По этому поводу отец изошел советами, доходя до невыносимых мелочей: как Моцартам следует паковать ящики с вещами, что есть на завтрак, что сказать тому-то или тому-то, чтобы зацепиться при дворе.
В Мангейме одной из главных достопримечательностей был придворный оркестр, тот самый необыкновенно прекрасный, который Вольфганг слышал 13 лет тому назад во время поездки всей семьей в Париж. Вендлинг всё ещё был первым флейтистом. Теперь он был интереснее Вольфгангу не только в музыкальном смысле, но и своим открытым и весьма свободным домом. Его дочь была в прошлом любовницей курфюрста. Из Вендлингов никто не посещал церковь, зато все они любили развлечения. Благодаря дружбе с Вендлингом Вольфганг преодолел природную неприязнь к флейте и написал два концерта для этого инструмента, соль мажор и ре мажор (К. 313 и 314). Второй в особенности может служить славным образцом виртуозного стиля Моцарта, блестящего, подвижного и живого, при этом мелодичного.
Кристиан Каннабих.
Гравюра Эгида Верхельста. 1779 г.
Через 2–3 дня после прибытия в Мангейм Вольфганг был с энтузиазмом принят в круг музыкантов – Рамма, Ланга, Шацмайстера, Раафа – старого знаменитого тенора, и Кристиана Каннабиха – дирижера. Каннабих проникся к Вольфгангу огромной симпатией и почти ежедневно приглашал к себе на обед. Существовало множество приятных причин, чтобы пойти, причем не последней была Роза Каннабих, прелестная дочка дирижера, для которой Вольфганг написал несколько сонат. В то время их занимала музыка, но однажды Леопольд прочел вот это письмо:
«Я, Амадей Вольфганг Моцарт, признаю свое прегрешение, состоящее в том, что третьего дня (и много раз в прежние дни) я возвращался домой не ранее 12 часов ночи, и что с 10 часов вечера вплоть до указанного выше времени в доме Каннабиха, в присутствии оного и в компании Каннабиха, его жены и дочери, г-на Шацмайстера, Рамма и Ланга, я часто – не всерьез, но довольно фривольно – сочинял стишки, в том числе неприличные, про навоз, экскременты и “поцелуй меня в задницу” в мыслях и на словах – но не в действиях. Но я не вел бы себя столь непристойно, если бы зачинщица, означенная Лизель (Елизавета Каннабих), не подстрекала меня и с готовностью не подталкивала меня к этому; а я должен признать, что получал от этого огромное удовольствие. Я признаюсь в этих своих грехах и проступках от всего своего сердца и, в надежде чаще исповедоваться в них, я твердо намерен заняться постоянным исправлением моего порочного образа жизни, который я начал. Поэтому я прошу о священном дозволении, если это возможно, а если нет, тогда пусть всё это останется на моей совести, и игра всё равно будет продолжаться».
Нужно отдать отцу должное: отец сумел снискать доверие подобного бездельника! Он принял это спонтанное признание так же легко, как и предполагалось. Но в иных случаях он терял своё чувство юмора и донимал Вольфганга придирками, до тех пор пока бедный мальчик не написал однажды в отчаянии: «Ты упрекаешь нас незаслуженно во многих вещах. Мы не делаем ненужных расходов; а что является необходимым, когда путешествуешь, ты знаешь не хуже нас, или даже лучше, чем мы… Что касается нашего двухнедельного пребывания в Аугсбурге (где не было подходящего двора, чтобы Вольфганг мог ходатайствовать о должности), на самом деле, я почти готов заключить, что ты не получил моего письма из Аугсбурга. Я не беспечен, я просто готов к чему угодно – я могу перетерпеть всё, что угодно, и сколь угодно долго, пока моя честь и само имя Моцарта не пострадают». В промежутках между написанием этих увещеваний своему отцу и попытками успокоить мать, которая беспокоилась по любому поводу, Вольфганг продолжал делать главное дело – он взрослел.
Однажды, собираясь отдать на переписку копии каких-то нот, подготовленных для выступления, Каннабих пригласил Вольфганга на встречу с человеком по имени Фридолин Вебер, бедняком, который совмещал необычные должности копииста, суфлера и певца в придворной опере. Он получал жалкие гроши, на которые его большая, сварливая жена и дети жили впроголодь. Его вторая дочь Алоизия уже пела в опере. Её голос, исключительно чистый и сильный, был почти совсем не развит, но врожденная музыкальность была такова, что она уже привлекла к себе внимание ценителей. Вольфганг, обычно настроенный до крайности критически к вокалистам, на этот раз даже не попытался анализировать пение девушки с позиции обычных профессиональных требований. Он был попросту заворожен каждой исполненной ею нотой, следил за каждым её движением, очарованный игривой юной грацией. Теперь им предстояло встретиться. Каннабих посмеивался над его горячностью, но, когда он поддел Вольфганга каким-то неуместным замечанием на лестнице, ведущей вверх, его удивило, что юноша ответил ему укоризненным взглядом. Что это означало? И это был Вольфганг, обычно первый начинавший Dreckigkeit (похабные разговоры, непристойности)!
Они застали Вебера дома с его супругой Цецилией и четырьмя черноглазыми дочерьми. Йозефа хорошо готовила, ее голос пока не сулил ничего особенного, но 14 лет спустя именно она споет Царицу ночи[18]; Алоизия выглядела старше своих 15 лет; за ней по порядку шла смешливая Констанция, а малышке Софии (Зофи) с круглыми глазенками было всего десять. Поскольку их отец был Musiker (музыкант), они часто сидели голодными, случалось, и башмаки были дырявыми, но именно благодаря своему столь счастливому происхождению они все умели играть и петь.
Последовала непродолжительная и неловкая процедура знакомства, стулья сдвинули, Цецилия дала знак Йозефе, чтобы та приготовила кофе, Вольфганг, заикаясь, делал неловкие замечания Фридолину, украдкой бросая быстрые взгляды на Алоизию, которая гремела чашками и блюдцами и выглядела предельно занятой. Старалась казаться хладнокровной и сдержанной, хотя примадонной еще не была. Возможно, догадывалась, что г-н Моцарт знает об этом, и потому почувствовала себя неуверенной девочкой, когда он, наконец, прервал разговор с Фридолином и направился прямо к ней. Не было никаких причин, чтобы так смущаться! Он был не намного старше, правда… у него была репутация, за место для него при дворе хлопотали, и она слышала от отца, что этот господин – прекрасный композитор. Она подняла глаза и увидела, что Вольфганг улыбается ей.
– С каким удовольствием, мадемуазель, – произнес он, – я слушал в опере ваше пение.
– У меня совсем небольшая роль, – пробормотала она.
– Согласен, – подтвердил он. – Но дело не в исполненной партии, а в том, как она была исполнена.
Алоизия ничего не сказала, только улыбнулась.
Вольфганг ухватился за подвернувшуюся возможность обеими руками:.
– Вы бы не смогли… спеть для меня?
– Здесь? Сегодня?
– Почему бы и нет? Я здесь. Клавир тоже здесь. И вы… тоже здесь… Не так ли?
Она снова улыбнулась.
– С какой стати мне петь? – Тень от ресниц упала ей на щеки, изгиб стройной шеи был очарователен, когда она отвернулась к буфету. Теперь настал черед Вольфганга чувствовать себя неуверенным.
– Я… не подумал… – пробормотал он.
– Не подумали? Пойдемте! – она почувствовала себя увереннее, даже чуть-чуть дерзкой. – Разве вы не сочиняли песен, господин Моцарт? Или арий?
Она разбила лед. Оба расслабились. Вольфганг засмеялся и схватил ее за руку, вновь чувствуя себя спокойным и странно счастливым.
– Пойдем! – сказал он, ведя ее к клавиру. – Что вы споете?
Она с минуту колебалась. Потом медленно проговорила:
– Я знаю ваши арии De Amicis (из «Луция Суллы»)
Вольфганг не смог скрыть своего удивления.
– Знаете?
Она кивнула, горделиво улыбаясь.
– Вот, – сказала она, указывая на стул, – это ваше место, милостивый господин!
Он взял аккорды вступления, и гул в переполненной гостиной стих. Младшие девочки смотрели на сестру с благоговением. Сейчас она будет исполнять самую трудную арию из всех, какие она знает. За инструментом сам композитор, а ей всё нипочем! Замечательно! Она спела первые «те самые ужасно трудные пассажи», и у нее получилось «просто отлично!» Голос её был высок, чист и гибок. И, помимо всего прочего, молод. Legato было исключительно хорошее. Никто не ожидал ничего подобного от этой неопытной девушки. Алоизия выводила округлые, гладкие фразы молочной чистоты, делая то, что умели очень хорошие, прирожденные певцы. Вольфганг никогда раньше не слышал подобной свежести. Он слушал важных сопрано в течение 15 лет – но это было другое. Нечто большее, чем очередной приятный голос. Здесь кто-то пел ему его мелодию так, как он хотел бы ее услышать, потому что он попросил, а ей захотелось петь.
Моцарт и Алоизия Вебер. Художник Карл Рёхлинг
Он по привычке продолжал играть, но ему хотелось обернуться, посмотреть на нее, снова коснуться ее руки. Ему хотелось наблюдать за выражением этого тонкого, подвижного лица, не спускать с нее глаз, когда она выводит каждую фразу так безупречно, как он даже не надеялся услышать. Вот она закончила петь. Он поднялся, взял ее руки в свои и посмотрел в ее веселые черные глаза, думая, что улыбается.
– Ваше пение! – он запинался. – Ваше пение… Ах, мадемуазель Вебер! Алоизия!
Глаза его затуманились, губы задрожали.
Вольфганг влюбился.
Ему не свойственно было хранить секреты, да он не хранил свой секрет! Перед тем как уйти, он излил Фридолину свой ликующий бред о том, как поет Алоизия. Худшее пришлось изведать Каннабиху, пока они шли вдвоем по широким заснеженным улицам:
– Не только голос, Кристиан, но чудо! Красота! Какое прелестное юное лицо – эти черные кудри – белая шейка… какие хорошенькие руки и восхитительная фигура… и… как же она поет!
Каннабих соглашался. Девушка мила, и ее непременно ждет прекрасная карьера.
– Но до чего бедна, Вольфганг. Бедняга Фридолин старается для них изо всех сил. Как она попадет куда-либо? Ты знаешь, что бывает с девушками, когда они бедны?
Подумав об этом, Вольфганг содрогнулся.
Он расстался с Каннабихом у дверей его дома и поспешил дальше, сквозь снег, на постоялый двор Пфальцихенхоф (Pfälzichen Hof), где они с матушкой остановились. Он взбежал наверх по лестнице в их маленькую комнатку, еле слышно повторяя: «Алоизия! Алоизия!» Мама была одна, закутанная в шаль, с ногами на печке, в которой теплился огонь. Она писала письмо, но, как раз когда вошел Вольфганг, она положила гусиное перо и терла руки, чтобы их немного согреть, – они посинели от холода.
– О, мама, – воскликнул Вольфганг, целуя её, – любимая мама!
– Что с тобой, Вольферль? – спросила она. – Какие у тебя новости?
Он собрался было рассказать, обрушить на неё свой рассказ о чудесной черноволосой девушке. И вдруг представил: она посмеется над ним. Или рассердится, или начнет упрекать. Она напишет отцу. Будет жаловаться и причитать: «Вольфганг влюбился!» Папа будет вне себя. Напишет очередное ужасное, ругательное письмо. Невозможно! Вольфганг медленно снял с себя тяжелый плащ, а милый образ Алоизии, ее смех и теплый голос растворились в серости сыновнего повиновения.
– Так что с тобой, Вольферль? – мама повторила вопроса. – Почему ты ничего не говоришь?
Он отбросил всякие абстракции и улыбнулся ей с выражением бессмысленной радости.
– Хотят, чтобы я сочинил шесть трио к концерту, – сказал он, успешно изобразив энтузиазм, – и симфонию. А Вендлинг сказал…
Какое дело Вольфгангу, что сказал Вендлинг? Не всё ли равно, сколько концертов было дано? Концерты мгновенно потеряли всю свою важность. Теперь – только опера! Такие голоса, как у Алоизии, должны принадлежать сцене. Для Алоизии он мог написать всё, что угодно. Он будет писать для неё. Он тщательно выполнит свои планы, будет благоразумен и осторожен, он не даст отцу поводов для беспокойства, и всё счастливо завершится. В этом он был уверен. Могло ли быть иначе? Он влюблен!
Вольфганг переоделся, надел свежую рубашку, которую ему выдала мать, новое жабо с воланами и свои лучшие башмаки с пряжками, проверил прическу и решил, что этим вечером можно лишний раз не пудрить волосы, надел сюртук, поцеловал маму и вышел в ночь. Она слышала, как он мурлычет что-то себе под нос. Она слегка улыбнулась. Быть может, у Вольфганга действительно намечалось новое начинание? Он немного повременит и расскажет ей, как все устроилось. Возможно. Но Вольфганг сейчас спешил по улице к дому Вендлинга. Там он может увидеться с Алоизией!
Мать не решилась подбросить в печку побольше дров и с сожалением ограничилась маленькой щепочкой, чтобы пламя не совсем погасло. Затем она взяла перо с замершими на кончике чернилами и продолжила писать письмо мужу: «Вольфганг как всегда у Вендлингов. Я сижу одна, как большую часть времени, и здесь ужасный холод, потому что тех дров, которые мы можем себе позволить, явно не хватает, чтобы обогреть эту комнату. …Целую тебя и Наннерль миллион раз. И поцелуйте Бимперля».
Добрые друзья Вольфганга, которых привели Каннабих и Вендлинг, пытались получить для него при дворе пост сочинителя камерной музыки. Несколько дней все были захвачены планами. Им нужно было застать курфюрста в нужном настроении, в нужный момент; так они между собой договорились. Они бы позаботились, чтобы герцог услышал все те замечательные слова о Вольфганге, которые ему необходимо было услышать. В качестве посредника выступит дипломат, граф Савиоли, ждать которого они уговорили Вольфганга со всеми возможными любезностями и обхождением. Савиоли был человеком сердечным, беспечным и лицемерным. Сегодня ему помешал говорить с курфюрстом Карлом Теодором праздник, завтра – охота, в следующий раз – рандеву. Вольфганг с матерью вынуждены были платить большие суммы за свою комнату на постоялом дворе, но все их планы держались на возможном решении курфюрста. Ожидания Вольфганга были велики: «Я, в самом деле, верю, что проведу здесь всю зиму. Принц любит меня, думает обо мне очень хорошо и признает мои способности. Я вновь прошу вас не радоваться, но и не огорчаться раньше времени и не говорить об этом ни с кем, за исключением г-на Буллингера и моей сестры». Буллингер, все тот же верный друг детства Вольфганга, был посвящен в заботы семейства. Ну, а Наннерль с таким интересом относилась к делам Вольфганга, что малейший намек на дурные новости от него доводил ее до слез, и она уходила в свою комнату плакать.
Но 10 декабря, когда мать была одна, скучала по дому и болела, страдала от холода, когда, казалось бы, не было проку в несбыточных мечтах о далекой Алоизии, когда небеса были серыми, а снег под ногами грязным, Вольфганг сообщил отцу: «Нет никакой надежды на курфюрста. Позавчера я был во дворце на концерте, надеясь получить ответ. Граф Савиоли определенно избегал меня. Я, тем не менее, подошел к нему. Когда он увидел меня, он передернул плечами.
– Как? – спросил я. – Всё ещё нет ответа?
– Мне очень жаль, – сказал он. – Но всё тщетно.
Вольфганг встретил крушение своих надежд с поклоном и улыбкой. Хрустальные капли люстр казались странно близкими к его глазам, когда он произнес:
– Eh bien. Но принц мог бы сообщить мне об этом раньше.
Последовало недолгое обсуждение.
– Но что до остального, я чрезвычайно признателен вам, господин граф, за то, что вы так рьяно действовали в моих интересах, и прошу вас поблагодарить электора за его любезное, хотя и несколько запоздалое извещение, а также уверить его, что он, конечно, не пожалел бы, если бы нанял меня.
– О, – ответствовал Савиоли, слегка скривив рот и отвесив свой самый безупречный поклон, – я еще более уверен в этом, чем вы, можете не сомневаться!»
Вольфганг покинул дворец и направился к Ведлингам. Когда он вошел, спокойный, бледный и молчаливый, Вендлинг пристально на него посмотрел. Слегка кивнув, Вольфганг подтвердил «вердикт». Вендлинг поднялся со стула, побагровел и сжал кулаки.
– Свинья, – пробормотал он. И ударил кулаком по столу. – Мы обязаны найти выход. Ты должен еще побыть здесь – по крайней мере, два месяца, а потом мы вместе съездим в Париж. Завтра Каннабих возвращается с охоты, потом мы сможем поговорить об этом еще.
Если эта часть письма Вольфганга огорчила и озадачила Леопольда, то следующая его разгневала. Ибо сутью ее стало то, что надежды на Мангейм разбиты, Вольфганг предлагает не ехать тотчас же в Париж с мамой, а оставаться в Мангейме до 6 марта, проживая у некого г-на Советника, а обедая у Вендлингов. Недорогую комнату с проживанием и питанием для мамы где-то нашли, пока не начнется зима, и тогда мама сможет вернуться в Зальцбург. А Вольфганг, вместе с Вендлингом и Раммом, поедет в Париж и там станет искать свою судьбу.
Как эти новости повлияли на Леопольда, едва поддается описанию. Он бегал по комнате, сжимал голову руками, падал на колени и молился, беспокойно метался без сна всю ночь. Он видел, как рушатся все его надежды. Он видел свою жену, забытую и опозоренную собственным сыном. Видел Вольфганга, слабого, бесхарактерного, под влиянием встреченных им третьеразрядных музыкантов. И в самом деле, всё, что он видел, было отчасти правдой. Но он не видел отчаявшегося молодого человека 21 года от роду, ищущего вслепую выход из невыносимей ситуации, по воле инстинкта рвущегося самоутвердиться, быть готовым к собственным решениям, действовать свободно без вечного вмешательства с советами и указаниями. Вольфгангу нечего было больше ждать в Мангейме. Зачем оставаться еще два месяца? Крайнее безумие всей этой непоследовательности может объяснить только знание того факта, что сердце Вольфганга принадлежало теперь Мангейму, что у него не было побуждения уехать отсюда и покинуть город. Но как раз этого (к счастью для его кровяного давления) отец пока не мог знать. Он написал длинное, письмо, в очередной раз подтверждающее его отцовскую власть:
«…Одного я только не могу принять – того, что ты собираешься жить с каким-то анонимным г-ном Советником, тогда как мама будет жить одна. Всё то время, пока мама там, ты должен находиться рядом с ней. Ты не можешь и не должен оставлять ее одну среди чужих людей, пока ты и она вместе. Какой бы небольшой ни была комната, в ней непременно должно быть место для твоей кровати».
По этому поводу Вольфганг повздыхал. Он так и знал. Утомительная дискуссия его совсем измучила. Когда «анонимный Советник» г-н Серрариус, в конце концов, предложил взять мать и сына к себе в дом, с предоставлением освещения, обогрева и еды для мамы, и чтобы Вольфганг платил за это, давая уроки его дочери, измученный юноша устало согласился. Он не будет питаться у Вендлинга. У него были какие-то заказы на квартеты и трио, вырученные средства за которые пойдут на оплату дорожных расходов, и тут внезапно понял, что нужно делать. Он стал давать уроки Розе Каннабих и одному голландскому офицеру. То был способ как-то обеспечить свое существование.
Он редко виделся с Алоизией в эти две безотрадные недели, из-за чего его душевные мучения усилились. Ведь Вольфганг, который в свои шестнадцать легко вступил в сад любви, срывая поцелуи то здесь, то там, и даже нечто большее, как с Басле, которая позволяла себе низкие шутки и для которой любовь означала покусывания и пощипывания, – Вольфганг столкнулся с чем-то совершенно новым, далеким и загадочным. Он не мог и мечтать, чтобы коснуться Алоизии. Кончики ее пальцев были одновременно и чем-то трепетно близким, и преградой для дальнейшего сближения. Она была священна. Но он мог надеяться – и он надеялся.
А судьба, тем не менее, не была чересчур недоброй. Принцесса Оранская, владевшая поместьем близ Мангейма, попеняла своему подданному, голландскому офицеру (ученику Вольфганга), что тот не привел к ней молодого гения, которого она хотела бы послушать. Вольфганг был приглашен с визитом, а поскольку принцесса была прекрасной певицей, он решил захватить с собой несколько арий. Отец Алоизии их переписывал, а Вольфганг сидел рядом и вел разговор.
– Какая жалость, что вы не идете со мной, г-н Вебер!
– О, я всего лишь бедный musikier, зачем я пойду!
– Но вы могли бы аккомпанировать – там будут много петь и…
– А кто будет петь?
– Сама принцесса и… а… может быть? – Вольфганг взволнованно подался вперед. – Господин Вебер, почему бы и нет?
Долго уговаривать не пришлось. В пятницу 23 января, на рассвете, Вольфганг спешил по снегу в своем тяжелом дорожном плаще к Веберам. Цецилия торопливо накрывала на стол к завтраку. Фридолин, закончив переписывать ноты, упаковывал копии. Алоизия бережно укладывала свое единственное выходное платье в картонную коробку.
– Доброе утро! Доброе утро! – восклицал Вольфганг, вбегая. – Как приятно пахнет кофе! Скорее, у нас всего полчаса до прибытия кареты. Всё готово, господин Вебер? Сейчас, – он нежно взял у Алоизии жесткие завязки картонки. – Позвольте мне сделать это для вас!
Ему казалось, сердце вот-вот разорвётся от счастья. Какие милые эти Веберы! Они так добры, такие… замечательные – он любил их, любил их бедное жилье. Простой горячий завтрак был таким вкусным! Он отставил свою чашку, когда у крыльца зазвенели колокольчики. Младшая девочка подбежала к окну.
– Папа, – позвала она. – О! Штанци, погляди, какой чудесный возок! Папа, папа! Я тоже хочу поехать – пожалуйста! Возьмите и меня с собой…
Неделя выдалась золотая. Вольфганга охватывал почти непереносимый восторг – когда весь день напролет он просиживал рядом с Алоизией в карете; оказывал ей разные мелкие услуги: смотрел, не отрываясь, когда хотел, в ее смеющиеся черные глаза под хорошеньким дорожным капором; подавал ей руку, чтобы помочь взойти на покрытые снегом ступени; провожал ее внутрь дворца, где она могла блистать, где ее пение могло быть всепокоряющим, где она получила бы все комплименты! Разумеется, в письмах он должным образом отчитывался перед отцом в том, как проводит время, стараясь с жалкой небрежностью стереть все следы присутствия Алоизии и выдавая её за всего лишь необходимого для дела помощника. Он почти не оставил ничего, что можно было бы прочесть между строк. «Мадемуазель Вебер спела три арии. Говоря о ее пении, обойдусь всего одним словом: восхитительно! По правде говоря, я уже недавно описывал тебе ее достоинства; и всё же я не смогу завершить это письмо, не написав тебе о ней еще, ибо только сейчас я узнал ее и, как следствие, осознал ее истинную ценность… В воскресенье мы могли бы ужинать вечером при дворе, но мы не хотим туда идти, предпочитая побыть дома наедине… мы никогда не получали большего удовольствия, чем когда мы были одни… Мадемуазель Вебер пела тринадцать раз и дважды играла на клавире, поскольку играет она совсем неплохо… Клянусь честью, я бы охотнее послушал свои сонаты в ее исполнении, чем Фоглера! Я приготовил для принцессы четыре симфонии и получил всего лишь семь луидоров серебром, заметь, а моя бедная м-ль Вебер – только пять!»
Этого финансового удара было бы достаточно, чтобы исцелить помешавшегося от любви молодого человека. Но нет, напротив – вкус к путешествиям в обществе Алоизии и ее отца оставил настолько незабываемую сладость в сердце, что он сделал своему ошеломленному отцу такое возмутительное признание:
«Я предполагаю остаться здесь и закончить на досуге мои занятия музыкой с Де Жаном, что позволит мне заработать двести флоринов. Я могу оставаться здесь, сколько захочу, потому что еда и проживание мне ничего не стоят. За это время г-н Вебер попытается добиться для меня ангажементов на концерты. Затем мы будем путешествовать вместе. Если я буду путешествовать вместе с ним, то это всё равно, как если бы я путешествовал с тобой. Сама причина того, что он так дорог мне, помимо внешнего вида, – это то, что он – совсем как ты, и у него совсем твой характер и способ мышления. Моя мать, не будь она, как ты знаешь, слишком ленива и неспешна, чтобы писать, сообщила бы тебе то же самое! Я должен признаться, что я очень наслаждался путешествиями с ними. Мы были счастливы и веселы; я слышал людей, говоривших, как ты; мне не приходилось ни о чем беспокоиться; я находил свою разорванную одежду починенной, словом, меня ждали, как будто я принц…»
«…Эта несчастная семья настолько мне дорога, что моя самая заветная мечта – сделать их счастливыми; и, может быть, я на самом деле способен это сделать. Мой совет в том, чтобы они поехали в Италию. По этой причине я прошу тебя написать нашему доброму другу Луджиати, чем скорее, тем лучше, выяснить, сколько платят и какова наивысшая оплата, какую назначают примадонне в Вероне – чем больше, тем лучше, снизить цену можно всегда – а может быть, можно спросить у мадам Асченцы из Венеции? Что до пения мадемуазель, то могу поклясться собственной жизнью, что оно привлечет ко мне славу. Даже за столь короткое время под моим руководством сделаны значительные успехи, а насколько значительнее могло бы стать улучшение к тому времени? Я также нисколько не тревожусь за ее игру на сцене. Если наш план сбудется, то мы – г-н Вебер, его две дочери и я – окажем себе честь провести пару недель с моим дорогим отцом и моей дорогой сестрой en route. Моя сестра найдет себе спутницу и друга в лице мадемуазель Вебер, ибо ее репутация касательно хорошего воспитания здесь похожа на репутацию моей сестры в Зальцбурге, ее отец – как мой отец, и положение всей семьи в целом – как у семьи Моцарт. Правда, что есть завистливые люди, как и здесь, но, когда дело доходит до существа, все вынуждены говорить правду. Честность в итоге торжествует. Я скажу вам, что буду рад приехать с ними в Зальцбург, чтобы вы только могли послушать, как она поет. Она исполняет мои арии De Amicis, как и бравурную арию Parto, m'affretto и Della sponda tenebrosa превосходно. Я умоляю вас, сделайте все возможное, чтобы доставить нас в Италию. Вы знаете моё величайшее устремление – писать оперы».
Леопольд был вне себя от изумления и ужаса. Парень безумен! И что же там, во имя всего святого, делала его мать, и о чем она думала? Ведь для чего она поехала – не только ведь затем, чтобы чинить прохудившуюся одежду сына? Вольфганг не просто предлагал фатальную идею соединить свою судьбу с никчемными Веберами, но он и от Парижа отказался ради этого, а, отказываясь от Парижа, внезапно вообразил, что его истинные друзья в Мангейме – это Вендлинг и Рамм, с которыми ему предстояло странствовать, но это не те компаньоны. А почему? Потому что у них нет религии! Тонкая ниточка, протянутая юношей в отчаянной надежде заручиться одобрением Леопольда. То, что произошло, было слишком очевидно. Щенок, молодой осёл позволил этим жалким людям поймать себя в ловушку. Они, естественно, будут поощрять его страсть к этой особе (скорее всего, испорченной девчонке); естественно, они предложат все, что угодно, лишь бы им самим выбраться из того низкого положения, в каком они пребывают в Мангейме. Они поиграли с ним, и он полон решимости облегчить невзгоды это бедной, достойной, «безупречно доброй католической христианской семьи».
Леопольд сидел настолько вымотанный, что он «мог писать очень-очень медленно, по слову», и он потратил двое суток, исписывая десять страниц страстного протеста, разрушая эмоции юноши, извлекая из своего внушительного арсенала все до одного средства, с помощью которых все двадцать два года он справлялся с сыном. Гнев, сарказм, пафос; религия, лесть, запугивание, страхи… «Всё зависит единственно от тебя… покинешь ли ты этот мир, плененный некой юбкой, ночуя на соломе, будучи связанным по рукам и ногам целым чердаком голодных детей». Насмешки, угрозы, наконец, явственный призыв к честолюбию. «Они (Берн, Цюрих, Голландия) – это пристанища для менее ярких талантов, писак, шарлатанов! Композиторов наполовину! Назови мне хоть одного великого композитора, который бы сподобил сделать такой шаг! Немедленно в Париж, и как можно скорее! Найди себе место среди великих – aut Caesar aut nihil[19]!»
Сей пламенный документ разминулся с письмом, которое сын написал отцу, когда узнал, что их старый друг Шиденхофен женился – на деньгах. И тут Вольфганг выдает себя. Всё очень просто: он не думал ни о чем, кроме женитьбы на Алоизии, он мечтал об идеальном браке с бедной девушкой, о настоящей любви. И вот Леопольд это письмо прочёл:
«Аристократ никогда не должен жениться из-за причуды или по любви… Столь экзальтированной персоне не пристало бы продолжать любить свою жену, когда она выполнит свой долг и подарит ему здорового наследника… Мы, хотя и простые люди, не только должны брать в жены ту, кого мы любим, но и можем, имеем право, должны поступать именно так; потому что… не нуждаемся в богатой жене; ибо наше богатство попросту умирает вместе с нами, ведь оно хранится у нас в мозгах…»
Ответные замечания Леопольда по поводу мозгов Вольфганга, стремительное разрушение каждой крупицы надежды, на которой Вольфганг выстроил свой жалкий маленький замок, были восприняты с явной покорностью и с достоинством, свидетельствовавшем о быстро растущем самообладании. «В последнем письме я за мамино возвращение домой, но я вижу в твоем письме от 12-го числа, что это совсем не нужно. Я ни на миг не допускал, что ты когда-нибудь сделаешь что-нибудь, кроме как выразишь неодобрение путешествию с Веберами, что я, сам (жалкая попытка отречения) никогда не думал об этом в наших теперешних обстоятельствах…»
Следующее письмо отца было всё в том же ироничном, гневном тоне. Между болезненными сценами с матерью, чтением этих писем и часами, когда он сидел с Алоизией, молчаливый, несчастный, пристыженный, Вольфганг заболел. «Я безвыходно просидел дома два дня, постоянно глотал antispasmotisch черный порошок и чай из бузины, чтобы вызвать потение, потому что у меня был катар, простуда, головная боль, больное горло, резь в глазах и воспаление в ухе… Я не мог долго писать, я боюсь, что у меня снова будет головная боль; и кроме того я совсем не расположен к этому – нельзя писать всё, что ты думаешь, по крайней мере, я не могу… Можете думать обо мне всё, что угодно, – только ничего дурного. Есть люди, которые верят, что полюбить бедную девушку невозможно без того, чтобы затевать какие-то дурные планы в отношении нее; и это милое словечко – maîtresse, шлюха по-нашему, для меня слишком уж милое! Я не Брунетти, не Мысливичек, я – Моцарт, молодой, добропорядочный Моцарт, поэтому, я надеюсь, вы простите меня за то, что я время от времени проявляю излишнюю горячность».
Вольфганг потерял всякую надежду. Сладить с подобным противодействием было невозможно, ничего не оставалось, когда мама плакала и жаловалась, как убеждать ее в том, что он по-прежнему ее послушный, любящий сын; что они поедут в Париж, что он будет усердно трудиться до самой их разлуки в марте, будет сочинять сонаты, арии и квартеты во французском вкусе, что она не должна переживать из-за Алоизии (Ах, Алоизия, смогу ли я когда-нибудь тебя забыть?), что он не причинит боли своим дорогим, обожаемым маме и папе и за сотню певиц. Потом он целует ей руки, закутывается в плащ и, спотыкаясь, идет вниз по лестнице, выходит на улицу и направляется к Веберам, где с его появлением тут же тихонько собирается в кружок вся семья. Он уже всё обсудил с Алоизией. Скоро она получит от него вести. Он уверен, что у него будет прекрасное назначение, только нужно терпение, только дайте ему немного времени, они еще будут счастливы.
Наступил последний день, черный мартовский вечер, с диким завывающим ветром, предательской слякотью под ногами и зловещими тучами, застилающими серое небо. Вольфганг шел к Веберам. Он устало поднялся по лестнице, постучал и вошел, когда Цецилия произнесла: «Войдите!» Она торопливо вышла из кухни и взяла его мокрый плащ, придвинула стул к печке, предложила гостю сесть и отдохнуть. Он покачал головой.
– Где Алоизия? – спросил он.
– В спальне, – ответила мать, – Зофи, пойди и позови её!
Вольфганг ждал, невидящим взглядом уставившись через открытую дверь в соседнюю комнату, где Цецилия и две младшие девочки накрывали на стол к ужину. Вошла Алоизия. Она была бледна, глаза опухшие. Вольфганг молча поцеловал ей руку. Не выпуская руки, он перевернул ее и поцеловал в ладонь. Беспокойно обвел взглядом комнату. Алоизия подошла к двери и тихо ее прикрыла
– Споешь? – Вольфганг кивком указал на клавир.
Она кивнула. Он сел, она встала рядом, через его плечо глядя в ноты, которые ни он, ни она еще не видели раньше. Снова ее молодой голос проплыл по комнате и растаял вместе с мелодией в его сердце. Сквозь невыносимое рыдание в горле Вольфганг пытался исполнить партию тенора. Дважды он разжимал губы, но звука не было. Рука Алоизии легко опустилась ему на плечо, он протянул свою и сжал пальцы девушки. Песня умерла. Он поднялся и взял ее за плечи.
– Алоизия, – он, плача, прижался лицом к ее белой шее. – Я так тебя люблю!
Он покрыла ее лицо поцелуями. В первый раз, со всей силой страсти, которая, казалось, чувствовала, что этот раз был и последним, он впивался в ее губы, целовал глаза и сжимал ладонями ее рассыпанные черные кудри.
– Ты будешь меня ждать, дорогая? – умолял он. – Скажи, что ты будешь ждать!
Она кивнула.
– Помни, я люблю тебя, Алоизия. Я хочу тебя. Я хочу, чтобы ты стала моей женой. Я хочу, чтобы ты пела для меня – всегда! Ты тоже этого хочешь, моя любимая?
Она снова кивнула.
Она была очень молода. Ей нечего было сказать, но она сунула руку в кармашек своей юбки и вынула оттуда розовый кошелечек.
– Я связала его для тебя, – пробормотала она. – На память.
Он прижал вещицу к губам, затем упал на одно колено и взял ее за руки. Глядя снизу вверх, сказал:
– Я люблю тебя, Алоизия, и буду верен тебе. Да благословит Господь нас обоих!
Он прижал ее пальцы к своим мокрым глазам.
Дверь открылась, и вошел Фридолин Вебер. Вольфганг поднялся с колен, они с Вебером молча обнялись. Тот вынул из-под мышки тяжелый рулон нот.
– Вот, Вольфганг, – сказал он. – Я переписал все твои мангеймские композиции – всё готово, чтобы играть в Париже.
Его голос дрогнул.
– Вот еще немного чистых листов нотной бумаги. Думаю, она тебе пригодится. И по-итальянски… кое-что.
Отвернувшись, он сунул в руку Вольфганга томик комедий Мольера. На титульном листе им было написано: «Ricevi, amico, le opere del Molière in signo di gratitudine e qualche volta ricordati di me»[20]. Тут все трое зарыдали, вытирая глаза платками. Вошла Цецилия с малышками.
– Не уезжайте, дорогой Вольфганг, – хором восклицали они.
Фридолин сказал:
– Ты стал для нас добрым и верным другом, и мы все горячо тебя любим.
– Да, да, – восклицали дети, – все, все!
Вольфганг оглянулся на Алоизию. Она сидела в углу, опустив голову. Он подошел к девушке и снова поцеловал ее руки.
– Прощай, моя дорогая, – прошептал он. Держа в руках бумаги, он неловко потянулся за шляпой и плащом. Цецилия запротестовала:
– Куда же вы, Вольфганг? Вы останетесь ужинать! Сегодня в последний раз!
Он покачал головой.
– Я не могу. Мама ждет.
Цецилия разочарованно протянула:
– Но ты должен остаться здесь, у нас есть картофельные клёцки с…
Однако Вольфганг уже спускался по лестнице, Фридолин пошел его провожать, пошатываясь, положив руку ему на плечо.
– До свидания, дорогой Вольфганг, прощайте, – повторял он снова и снова. Вольфганг в последний раз пожал его руку, укрыл новые рукописи плащом и вышел на мокрый снег улицы. Он наклонил голову и быстрыми шагами свернул за угол. Перед самым поворотом, уже исчезая из виду, он слышал голос Фридолина, кричавшего с крыльца:
– Прощайте, Вольфганг… Прощайте!