Странно Судьба зажигает свой огонь в очаге! Только она осмелилась бы вложить безупречные музыкальные инструменты, интуитивное знание мастера в руки юноши, которому предстояло жить, впервые за свои двадцать два года, целую одну неделю без родительского присмотра. В свои двадцать два Вольфганг еще ни разу не был предоставлен самому себе. Он равно не был свободен в свои десять лет, играя на клавесине, под стук пальца отца, отбивавшего такт, и в пору своей первой влюбленности, когда отец его строго отчитывал в письмах. С ним обращались как с ребенком, и он воспринимал это обращение с покорностью, которую с изумлением воспринимают все, кто посвятил себя изучению его музыки.
Ибо музыка Вольфганга была технически зрелой почти с самого начала. Никакие изменения в «качестве жизни», что в XVIII веке, что в XX, не могли бы существенно улучшить чудесную ткань «хаффнеровской» серенады для оркестра ре мажор (К. 250), и в частности её второй части, Andante. Отнюдь не мастерство звука и формы позволило самонадеянным критикам охарактеризовать композитора как легкомысленного менуэтиста, а качество эмоции; качество, источник которого заключен в указующем папином персте, а не в голове Вольфганга; а потому он не может быть правильно понят без пристального изучения его жизни. Леопольд сделал сына безупречным музыкантом, выпустил его в мир искушенным ребенком. Но, строго говоря, Леопольд так и не отпустил его, ибо и через три года после парижской трагедии Вольфганг продолжал подчиняться отцу, оставаясь в каком-то искусственном отражении своих мальчишеских эмоций. Ему тогда оставалось всего десять лет на самостоятельное существование как музыканта и полноправного разумного мужчины. К финалу он так и не дорос до уровня своих дарований. Десяти лет оказалось недостаточно.
А тем временем вмешательство Судьбы оказалось и суровым, и простым среди реалий Парижа. Прежде всего, он нуждался в деньгах. Причем срочно! Он, никогда не понимавший, что такое смерть, должен был найти деньги на лекарства, на неумелого немецкого доктора, на сиделку. На (о, как содрогнулась его душа!) на покупку савана, на мессу и похороны. Он побрел к Гримму и взял взаймы ничтожно малую сумму. Денег не хватило, ему пришлось вернуться и попросить еще. Необходимо было спешить. Жара и грязь в городе требовали, чтобы мать похоронили сразу. Но как хоронить своих мертвых в чужом городе?
– Ах, господин Хайна, – стенал он, пристально глядя воспаленными глазами на добросердечного друга. – Что здесь делают для отпевания и погребения?..
Вольфганг глотал слова, задыхаясь от рыданий. И Хайна неловко пытался его успокоить.
Смерть матери не принесла ему немедленного ощущения свободы. Напротив, он нежно хранил ее образ в сердце и в результате потери стремился прежде всего укрепить узы, связывающие его с отцом. Вскоре после похорон он сел за письмо, где написал отцу и Наннерли всю правду во всех подробностях, много раз моля их найти утешение и помнить, «насколько счастливее она сейчас, чем мы, что я бы желал в настоящий момент отправиться в путь вслед за нею». С этим настроением он встретил непосредственные события трагедии, проявив редкое самообладание. Смерть матери произошла по воле Бога, и, как истинный католик, он нашел убежище в покорности, смирении и послушании. Воистину мудрыми были умы, которые предписывали для возлюбленных душ молитвенное делание, за которым должно было последовать разумное внимание к жизненным обязанностям!
Так или иначе, всё было кончено. Гримм понял, что расстроенный юноша не должен оставаться в нищенской комнатушке, где он пережил весь этот ужас, и сказал об этом мадам д'Эпине.
– Что ж, пусть перебирается к нам, – сказала она. – Он недолго пробудет в Париже, не так ли?
Гримм поблагодарил её. Разумеется, мальчик не останется надолго, он должен отбыть к своему отцу, чем скорей, тем лучше.
Итак, Вольфганг, растерянный и неспособный действовать по плану, очутился в доме на Шоссе д'Антен, смиряясь с новым рассмотрением все той же старой проблемы: что ему надлежит делать? Как насчет должности? Где он сможет найти покровителя? Гримм (для Вольфганга это не было неожиданностью, поскольку он чувствовал, как нарастает нежелание барона продолжать спонсировать такого нескладного протеже), намекал, что ему не на что далее рассчитывать в Париже. Леопольд несколько раз писал до этого Гримму – длинные смиренные письма, переполненные чрезмерными изъявлениями благодарности, с ненужными подробными восхвалениями талантов Вольфганга. Гримм и не сомневался в талантах Вольфганга, поэтому многословие отцовских писем выводило его из себя. И у него действительно возникло совершенно определенное убеждение, что этому юноше место где угодно, но только не в Париже – если ему вообще где-нибудь было место. Гримм отвечал Леопольду:
«Он слишком искренен, недостаточно активен, слишком подвержен иллюзиям, слишком мало осведомлен в средствах достижения успеха. Здесь, чтобы преуспеть, нужно быть ловким, предприимчивым и дерзким; ради его благополучия я бы хотел, чтобы у него было вполовину меньше таланта и вдвое больше качеств, которые я здесь перечислил, и тогда я бы меньше беспокоился за него. Короче говоря, здесь перед ним открыты только две дороги. Одна – давать уроки игры на клавире, но при этом всегда помнить, что ученики предполагают в учителе шарлатана… Сомневаюсь, чтобы его сердце позволило ему носиться по всем четырем сторонам Парижа… И это поприще не устроит его самого, поскольку будет мешать его сочинительству, то есть тому, чем он предпочел бы заниматься более, чем всем остальным. Он бы вполне себя обеспечил, разве что большая часть французской публики его не знает; здесь все уже разошлось по признанным именам. Так что… вашему сыну будет чрезвычайно сложно добиться успеха… Видите ли, мой дорогой господин, в стране, где все посредственные и подлые музыканты сколотили громадные состояния, ваш сын никак не сможет преуспеть. Я даю вам это правдивое изложение истины не для того, чтобы огорчать вас, но лишь затем, чтобы вы могли решать, каков будет ваш наилучший курс действий. Очень жаль, что смерть баварского курфюрста помешала вашему сыну вернуться в Мангейм».
Жаль, наверное. Однако те чудные мангеймские дни минули безвозвратно. Карл Теодор целиком и полностью перебрался в Мюнхен в сопровождении двора, а с ним и Веберы. Мангейм не давал Вольфгангу возможности уехать из Парижа. Вольфганг понимал это очень хорошо, однако сердце его было настроено на Мангейм, город казался ему волшебным – там все всегда были счастливы. Он вернется в Мангейм, напрасно, а между тем – воспоминание о черных глазах под красным капором, о несмелых горячих юных руках, дрожащих губах… Но, с другой стороны, Алоизия переехала в Мюнхен. Значит, он должен ехать в Мюнхен. Смятение чувств не разрешалось каким-то безмерным желанием остаться в Париже, который он ненавидел, но где он, по крайней мере, был избавлен от неусыпного диктата Леопольда. Он привел Гримма в растерянность своими смутными планами. Он почти что свел с ума отца своими путаными письмами, излагая все детали проблемы в одном абзаце и тут же противореча себе в другом. Одной только Алоизии он мог писать со всей прямотой.
«Carissima amica[22], надеюсь, ты здорова! Пожалуйста, береги себя, ибо доброе здравие – это наше самое драгоценное достояние. Я чувствую себя вполне хорошо, не переживая в настоящий момент никаких особенных испытаний, но душа моя не имеет мира и покоя. Иначе и быть не может, до тех пор пока я не получил утешения, зная, что твой талант признан в той мере, как он того заслуживает. Но величайшее счастье и глубочайший покой не будут со мной до того дня, когда я буду иметь несказанную радость видеть тебя снова – и от всего сердца смогу тебя обнять! О как я тоскую и молюсь об этом, и больше ни о чем другом! Мое единственное утешение и прибежище – это тоска по тебе, прошу тебя, пиши мне. Ты даже не можешь себе представить, какую радость мне оставляют твои письма! Прошу тебя писать мне всякий раз, как ты увидишь господина Маршана, и дай мне, пожалуйста, краткий отчет о твоих занятиях, мне так сильно хочется, чтобы ты их продолжала. Basta! – ты знаешь, что всё, что касается тебя, имеет для меня жизненное значение! Мое самое сердечное “прости” – тебе, дорогой друг! Я так отчаянно тоскую о письме от тебя – о, прошу, не заставляй меня ждать и томиться понапрасну. В страстной надежде получить вскоре твой ответ, целую твои руки и обнимаю тебя от всей глубины моего сердца, я сейчас и всегда останусь твоим искренним и преданным,
W.A.M.»
Но к своему искреннему и преданному другу Алоизия теперь была очень холодна. Никаких писем от нее за все время пребывания в Париже не было, в лучшем случае там было всего несколько заветных маленьких страничек. Затем поступила новость о ее назначении в Мюнхенскую оперу с окладом в одну тысячу флоринов. Вместе с жалованием Фриолина это давало Веберам доход в 1600 флоринов в год, что делало любые поползновения Вольфганга в отношении их смехотворными. Он уже видел, как неоперившиеся надежды исчезают словно дым. Инстинкт должен был ему подсказать, что так будет всегда. И, может быть, его нерешительность рассеялась бы окончательно, если бы он не закрыл глаза на очевидный вывод, который следовало бы сделать из этого внезапного финансового благополучия Алоизии. Большие гонорары не выплачивались семнадцатилетним начинающим сопрано только за их голос. Военный министр граф Хадик сделался «покровителем» Алоизии. Либо Вольфганг ничего не знал об этом (поскольку Фридолин приложил все усилия, чтобы скрыть эту новость), либо Вольфганг отказывался смотреть правде в глаза. Он объяснял ее успех влиянием Каннабиха. Если бы он принимал правду или знал о ней, его жизнь тотчас бы стала проще.
Алоизия Вебер. Портрет конца 1770 х гг.
Тем временем доведенный до отчаяния отец наконец внял письму Гримма и оставил всякую надежду на парижскую карьеру Вольфганга. Он обратился к собственному патрону, архиепископу Иерониму, с тактичным напоминанием о выдающемся мастерстве своего сына и, к некоторому своему удивлению, получил предложение. Об этом он с воодушевлением сообщил Вольфгангу. При жаловании в 500 флоринов Вольфганг должен будет стать ассистентом капельмейстера. «Мы будем получать, таким образом, тысячу флоринов в год… Всё зависит теперь от того, веришь ли ты, что я еще в полной мере обладаю своими умственными качествами, и думаешь ли ты, что я служил твоим важнейшим интересам, – и хочешь ли ты видеть меня живым или мертвым! …Архиепископ объявляет, что он даст тебе отпуск, чтобы путешествовать, куда ты захочешь, с целью написания опер; он сказал, оправдывая свой отказ дать нам отпуск в прошлом году, что он не мог смириться, чтобы люди странствовали по стране нищими! В Зальцбурге ты будешь на полпути к Мюнхену, Вене и Италии. Тебе будет легче получить заказ на оперу в Мюнхене, нежели получить туда назначение, поскольку там можно найти много немецких композиторов? А сколько?»
Леопольд выполнил часть своей искуснейшей работы. Он создал великолепный хрустальный замок, где поселились две самые сокровенные мечты Вольфганга – Алоизия и он сам, сочинитель опер. «Здесь ты найдешь достаточно развлечений, ибо, когда не нужно считать каждый крейцер, многое становится возможным… все балы в Ратуше… мюнхенская театральная компания, можно оставаться здесь на целую зиму… наша игра в квойты каждое воскресенье… общество…» Он придал этому сооружению видимость правдоподобия, опираясь, как на фундамент, на желание Карла Теодора основать немецкую оперу в Мюнхене, городе, расположенном недалеко от Зальцбурга.
Вольфганг не мог отделаться от очарования этого заявления: что «принц и весь королевский двор очарованы мадемуазель Вебер и абсолютно намерены слушать её; я буду лучше заботиться о них, если они последуют моему совету. Ты должен замолвить здесь о ней слово, поскольку есть еще другая певица, необходимая для оперных постановок». С этим volte face (поворотом на 180 градусов) отец надеялся обеспечить возвращение своего сбитого с толку сына, был даже готов намекнуть, что будет делить свое жилище с Вольфгангом и Алоизией, если они поженятся. Вот это была действительно новость.
Но блистательные планы отца вскоре пошли прахом; разве Алоизия не начала блистательную карьеру и не дала отставку Вольфгангу? Таким образом, весь круг горестных размышлений и нерешительности вновь стал вращаться. Куда ему идти? К кому мчаться? Он содрогался при мысли о Зальцбурге. И вообще он эмоционально выдохся. Его разум стал туманным и неуверенным, таким он никогда не был, но Вольфганг этого не понимал. Прошло уже пять недель, а он все еще квартировал у Гримма, дожидаясь только, когда ему заплатят за пять фортепианных сонат, которые были у гравера, и среди них – надрывная, трагическая юношеская ля минор (К. 310).
Гримм и мадам д'Эпине не скрывали, что им надоели вздохи Вольфганга и его осунувшееся лицо. Мадам поместила его в Krankenzimmer[23], куда они переводили каждого заболевшего домочадца, и в этой тесной конуре без какого бы то ни было медицинского наблюдения, даже без комода, чтобы хранить одежду и рукописи, он сидел и пристально глядел на голые стены, и сражался в мыслях со своими невзгодами. Его французские должники и не думали с ним расплачиваться; и Легро, и де Гин задолжали ему деньги, из-за которых он ежедневно вынужден был околачиваться у них на пороге, а сам он был должен Гримму и при этом не мог позволить себе опоздать с расчетом ни на минуту.
Его чувствительность восставала в нем в жалком вызове: «Месье Гримм годится, чтобы помочь детям, но не взрослым людям… Только не надо воображать, что этот человек тот же, каким был раньше. Если бы не мадам д'Эпине, меня бы в этом доме не было. И он не должен бы гордиться своим гостеприимством, ибо я мог бы остановиться в любом из четырех домов… он не в курсе, что не останься я здесь, то я ушел бы в менее примитивный и глупый дом… где человеку благодетельствуют без того, чтобы постоянно его упрекать за это! …Я лишь сожалею, что не могу остаться здесь и показать ему, что я в нем не нуждаюсь и что я могу справляться не хуже, чем его дорогой Пиччини, хотя я всего лишь немец!» Едкая ссылка на Пиччини послужила, конечно же, комментарием к знаменитой войне Глюка с Пиччини, в которой участвовал весь Париж. Чувства разгорались с такой силой, что все остальные композиторы, включая Моцарта, игнорировались. И, прекрасно понимая, насколько тривиальным всё это было на самом деле, он с горечью переживал художественную несправедливость.
Луиза д'Эпине. Художник Жан-Этьен Лиотар. Около 1759 г.
Он заказал себе традиционный траурный костюм во французском стиле: красный сюртук с черными пуговицами и лентами из крепа. Однажды в конце сентября, после полудня, он обременял салон мадам д'Эпине своим мрачным видом, и тут Гримм, вернувшийся из деловой поездки, вошел твердой поступью, бросив взгляд на свою любовницу. Она поймала его взгляд. Расставляя чайные чашки, вопросительно подняла брови. Гримм поджал губы, едва заметно кивнул и повернулся, нахмурившись, к Вольфгангу, который рассеянно листал в углу какие-то ноты. Гримм одернул жилет и поправил шпагу. Затем откашлялся и подошел к Вольфгангу. Мадам обратилась к кружку остроумцев, ждавших своей чашки чая. Тончайшие умы Парижа не догадались, что она внимательно вслушивалась в каждое слово, сказанное в углу. Грим поклонился, и Вольфганг, всегда следивший за своими манерами, вежливо ответил поклоном.
– Желаю доброго дня господину барону, – пробормотал он.
– И вам доброго дня, – ответствовал Гримм. – Вы наверняка выходили на улицу, чтобы подышать свежим воздухом?
– Да, – сказал Вольфганг, – я выходил… В особняк де Гина.
– Ага, – сказал Гримм, поднимая брови, – и вы видели господина герцога?
– Нет, – коротко ответил Вольфганг. – Я видел его дворецкого. Господин герцог в отъезде.
– А что дворецкий?
– Он не выдал мне деньги, которые господин герцог мне должен.
– Жаль, – вздохнул Гримм, – очень жаль. Я начинаю бояться, что господин герцог не понимает всю неизбежность вашего отъезда из Парижа.
Вольфганг уставился на него.
– Моего отъезда? Неизбежность?
– Разумеется. Ваш отец ждет вас в Зальцбурге, не так ли?
– Мой отец в самом деле ждет меня – после того как завершу свои дела здесь и всюду. Но я не обсуждал еще дату отъезда.
– Вот как! – воскликнул Гримм. – Но зачем вам утруждать себя этими досадными пустяками? Я предвидел ваши нужды, сын мой, учтя пожелания, выраженные вашим дорогим отцом.
Вольфганг неловко повел плечами.
– Мой отец не назначал мне дату отъезда, насколько мне известно.
– Но вы ошибаетесь, мой дорогой! Ваш отец просил меня облегчить для вас эту сложную задачу, и, уверяю вас, мне это было совсем не трудно, отнюдь, – он протестующим жестом поднял свою белую руку, – совсем небольшие хлопоты, дорогой мой мальчик, при том, как я занят…
Вольфганг насупился.
– Боюсь, я не понимаю вас, господин барон.
– Но это так просто, – возразил Гримм, разводя руками и улыбаясь. – Сущая ерунда! Смотрите! – и, пошарив в глубоком квадратном кармане, он вынул оттуда бумаги с официальными штампами и печатями. – Вот! – объявил он веселым голосом. – Ваш билет в Страсбург на скорый дилижанс, а вот ваши ….
– Билет? На дилижанс? В Страсбург?
– Конечно, милейший! Для меня было честью, разумеется, оказать вам столь небольшую услугу. Всё устроено, вам осталось лишь…
– Заплатить за всё? – воскликнул Вольфганг. – А как же деньги?
Гримм с улыбкой положил руки на плечи Вольфганга.
– Ничего! Вообще ничего! За всё уплачено – сущие пустяки!
– Но вы не можете заплатить за мой билет, – пролепетал Вольфганг – Я не могу позволить вам взять на себя…
– Ничего, ничего! – воскликнул Гримм. – Для меня это удовольствие – оказать небольшую любезность моему доброму другу, вашему дорогому отцу.
Вольфганг какое-то время безмолвствовал. Гримм взял щепотку табаку, отряхнул кафтан, щелкнул кончиками пальцев с зажатым билетом.
– Дилижанс, – произнес наконец Вольфганг. – Он уходит…
– Это экспресс, дорогой Вольфганг, – Гримм весело продолжал настаивать. – Самый быстрый, лучший направлением в Страсбург. Через пять дней вы там, и не успеете оглянуться, как вы уже в объятьях своего дорогого отца!
Вольфганг вновь промолчал. Он плотно сжал рот и судорожно сглотнул. Потом спросил:
– Этот дилижанс, господин барон, когда он отправляется?
– А, – Гримм ответил радостно, – это самая лучшая новость. Он отправляется на следующей неделе, Вольфганг, в следующее воскресенье. Только подумайте, как скоро закончатся скорби вашего дорогого отца!
– На следующей неделе! – воскликнул в ужасе Вольфганг. – В воскресенье? Но, месье Гримм, это невозможно! Я не буду готов. Мои сонаты! Мой концерт! Мне не заплатили. Я не сделал редактуру. Я не могу ехать на следующей неделе, месье, – сказал он, отступая и кланяясь. – Я благодарю вас от всего сердца, но вынужден отклонить ваше столь любезное и щедрое предложение.
Гримм отвернулся с нахмуренным лицом. Мадам поймала его взгляд и едва заметно покачала головой. Он видел, как ее худые пальцы вцепились в подлокотник кресла. Он повернулся к Вольфгангу с теплой улыбкой.
– Ах, полно, полно! – воскликнул он. – Обо всем этом позаботятся. Безусловно, вы не позволите подобным мелочам разлучать вас с бедным старым отцом, который скорбит столь долго в разлуке с вами. Не беспокойтесь чрезмерно о стольких вещах, дорогой мальчик. Все это можно уладить. Не расстраивайтесь! – сказал он, ласково похлопывая Вольфганга по плечу. – Будьте покойны, сын мой. А сейчас, – снова отвешивая учтивый поклон, – мы выпьем немного с нашей дорогой мадам, не так ли?
Четырнадцать дней спустя в Нанси, всё ещё в 33 лье от Страсбурга, Вольфганг нашел время, чтобы обобщить все доказательства преданности Гримма, начал он с извинений в адрес отца. «…Не объявив о моем отъезде к тебе из Парижа, но ускорив всё дело, без всяких предуведомлений, пожеланий и мнений с моей стороны, что я просто не могу описать… Можешь себе вообразить, что господин и госпожа Гримм нарочно устроили так, чтобы я поехал на дилижансе в Страсбург за пять дней, и я только в последний день узнал, что то была совсем другая карета, которая двигалась шагом, лошадей ни разу не меняли, и поездка заняла 10 дней! Можешь себе представить мое негодование! …Когда я сел в карету, то услышал приятную новость, что мы проведем в дороге 12 дней. Ты видишь величайшую мудрость барона фон Гримма! Он отправил меня малой скоростью просто затем, чтобы потратить меньше денег, не задумываясь о том, что конечные расходы окажутся, тем не менее, больше, потому что нужно будет платить столько раз за постой и ночлег! …Разумеется, он пощадил свой кошелек, а не мой, поскольку он заплатил за транспорт, а не за стол и ночлег. Если бы я остался еще на неделю в Париже, я бы смог устроить все сам намного лучше.
Итак, я провел неделю в этой карете, но больше вытерпеть я не смог, и не из-за качки, поскольку возок был хорошо подвешен, а из-за недостатка сна. Мы в пути каждый день с четырех часов, так что вставать приходится в два. Дважды я имел счастье встать в час ночи, поскольку карета отправлялась в два часа. Ты знаешь, я не умею спать в карете… тем не менее мне повезло встретить человека, который мне понравился, немецкого торговца… он тоже сильно устал в пути, поэтому мы с ним покинули ее и завтра имеем счастливую и не слишком дорогую возможность достичь Страсбурга… Я должен еще спросить у тебя одну вещь. Можно мне поставить большой сундук в мою комнату, чтобы все мои пожитки были при мне? Я был бы очень рад, если бы у меня на столе стоял маленький клавир, который раньше принадлежал Фишетти и Русту, потому что он подходит мне больше, чем маленький клавир Штейна… Я не привезу тебе много новых композиций, поскольку я сочинил мало. …Я не привезу с собой законченных вещей, за исключением моих сонат – ибо Легро купил две увертюры и sinfonie concertante. Он считает, что владеет ими полностью для себя, но это не так – они все еще свежи в моей голове, и, как только я буду дома, я запишу их заново!»
Горячее воображение Вольфганга имело иные корни, нежели беспредельное желание приехать домой к Леопольду. Гримм посмеялся над ним, оскорбил честь и его дар, он предал их дружбу. Вольфганг не чувствовал себя готовым покинуть Париж, и он был глубоко оскорблен случившимся.
Но в пути напряжение стало ослабевать. Смена пейзажей пошла на пользу, и хотя приходилось беспокоиться по поводу денег, но отсутствие пытливых глаз и назидательных языков действовало безмерно успокоительно. Когда он со своим другом-торговцем добрался до Страсбурга, деньги практически закончились, и он решил дать концерт. «Я играл совсем один, не взяв с собой нот, чтобы точно не потерять ничего Короче говоря, я заработал три луидора; но главным были те крики bravo и bravissimo, которые неслись со всех сторон… Принц Макс Цвейбрюккенский почтил своим присутствием… Когда все закончилось, я собрался уезжать, но меня убедили подождать до субботы и дать большой концерт в театре, на котором меня принимали так же, к изумлению, к стыду и позору Страсбурга. Управляющий Вильнев дал жителям этого отвратительного города самые плохие характеристики… Расходы на оркестр, который был очень плох и очень дорого стоил, освещение (свечи) и печать, траты на многочисленных служащих и привратников у входа навели на тяжкие размышления… Все присутствующие громко жаловались на подобную нерадивость горожан, и я честно сказал, что если бы заранее предвидел столь немногочисленную публику, то скорее сыграл бы концерт бесплатно, ради удовольствия видеть зал полным… Ей-же-ей, нет ничего более отвратительного, чем пышное угощение на 80 персон, когда за столом только трое… и к тому же было так холодно! Я вскоре, однако, согрелся и, чтобы показать господам страсбуржцам, что я не принимаю всю эту историю близко к сердцу, сыграл довольно много для собственного удовольствия – на целый концерт больше, чем обещал».
В течение следующих шести недель Вольфганг неторопливо путешествовал по Германии. Неспешность его поездки и уклончивый характер отчетов отцу, по большому счету, объяснялись огромным нежеланием столкнуться с реалиями Зальцбурга и страстным желанием приехать к Алоизии в Мюнхен. Он сгорает от любви и совершит сотню окольных шагов, прежде чем приложит усилия, чтобы овладеть предметом своих мечтаний. Если же достигнет желанного, возможно, отшатнется от своего счастья и побежит от любви, как от чумы. Вольфганг не шутя влюблен. Он испытывал это чувство без какого-либо понимания его свойств. Он единственно только знал, что вопрос об Алоизии остается от начала до конца невыясненным. Приходится прощупывать каждый уголок своего сознания, словно стараешься убедить себя, что избавился от тяжелого груза, прежде чем отправиться к туманным горизонтам. Мангейм для этой цели был гаванью, а дом фрау Каннабих, еще не уехавшей вслед за мужем в Мюнхен, – родным пристанищем. «Благодарение Богу, я снова в Мангейме! …С тех пор как я был здесь, я ни разу не обедал дома: здесь меня постоянно ждали к столу. Одним словом, Мангейм любит меня так же, как я люблю Мангейм». Здесь, после месяцев безотрадных, тягостных блужданий в ненавистной чужой стране, – истинный рай.
Он игнорировал сердитые тычки и понукания Леопольда. Он останется в Мангейме на шесть недель или на два месяца ради случайного заработка в 40 луидоров и решится двинуться дальше, когда почувствует, что готов. Одна за другой легкие нити, которые сплетали паутинку его прежних радостей, возвращались к нему в руки. Его застало письмо от Басле. Никогда не бывшая особо застенчивой, она радостно предвосхищала их озорство – чему она, конечно, приписывала огромное значение, а он нет. Вольфганг не предполагал останавливаться в Аугсбурге. Раз уж он покинул Мангейм и полностью отдался радостному предвкушению встречи с Алоизией в Мюнхене, он хорошо проводил время и оскорбил преданность бедной кузины шокирующим образом. Он солгал ей, обманул с помощью обычного набора ремарок дурного вкуса и скрыл от нее существование Алоизии. «Я ведь и вправду с удовольствием приехал бы в Аугсбург, но вот г-н имперский прелат (о котором Вольфганг до сей поры и не думал), решил меня не отпускать, я не могу его за это презирать, ведь это было бы супротив божьего закона и природы, а кто верить не соглашается, тот на б… называется; посему так тому и быть… А если вы так же рады видеть меня, как я вас, то приезжайте в славный город Мюнхен. И постарайтесь до Нового года туда поспеть, чтобы я мог вас и спереди и сзади рассмотреть. Я бы вас везде сводил, а если надо, поставил бы клистир, а то бы и у себя поселил – да, жаль, не могу, ведь я не в гостинице живу, то есть – что я говорю. Да так как же? Сам еще не знаю. А теперь шутки в сторону: именно сейчас для меня очень важно, чтобы приехали вы – важную роль вы исполнить должны…» (письмо 511 от 23 декабря 1778 г.).
Всякий, кто пожелает прочесть между строк, увидит то, чего не заметила Басле, – Вольфганг спешит поскорей попасть в Мюнхен, там он намеревается поселиться у Веберов, а после, возможно, женится на Алоизии даже до Нового года, а Басле будет нежеланным гостем на этом свадебном торжестве. Затем, чтобы она не обиделась на его увертки, он углубился в детали, описывая, какие знаки внимания он будет ей уделять «А уж тогда я лично, собственной персоной, поцелую вас в зад…, буду целовать руки, целовать… вас целовать сзади и спереди… и все долги до мелочи возвращу **** [sic], а может и…? Ну, адье, мой ангел, сердечко мое, со стенанием жду свидания. Post Scriptum. Напишите же мне прямо в Мюнхен Poste restante крохотное письмецо на 24 страницы, но не проговоритесь, где вы остановились, чтобы ни я вас, ни вы меня не нашли».
Видно, что темный морок парижской скорби рассеивается, раны заживают, и Вольфганг хотя бы возвращает себе собственное дерзкое легкомысленное настроение, которое вскоре должно было сослужить ему хорошую службу в решающий день.
Автопортрет Басле – Марии Анны Теклы Моцарт, двоюродной сестры Моцарта, выполненный карандашом.
1777–1778 г.
Тот день выпал на Рождество. Епископ Кайзерсхайма пригласил Вольфганга проехаться с ним по окресностям Мюнхена, и вот карета загремела по заснеженным улицам столицы, а колокола тем временем прозвенели «Adeste Fideles» («Придите, верные» – рождественский гимн).
Хотя каждый звук в его ушах заглушен был именем Алоизия, Вольфганг успевал негромко и учтиво отвечать епископу, не вникая в то, что он говорит. Он сумел не подать виду, какие мятежные пульсы стучат в его висках. Он крепко сжал руки, чтобы не выдать дрожи, и бесцельно переводил взгляд на епископа, когда это казалось необходимым. Они никогда не доедут до места назначения? А он думал, что это и впрямь недалеко! Он помнил, как садился в карету, то и дело вынимал из карманов жилета часы, сначала одни, потом другие – постоянно. Если одна из лошадей поскальзывалась или спотыкалась, он в ужасе вздрагивал. Нет, он не боялся, но что если они опоздают? Веберы ждали его. Он написал Фридолину. Нет-нет, он не может опоздать! Все рано или поздно заканчивается, и вот настал долгожданный момент, когда Вольфганг сжал руку епископа, поблагодарил его от всего сердца, торопясь, и, охваченный волнением, вывалился из кареты в объятья Фридолина. Они нежно обнялись:
– Дорогой, дорогой Вольфганг!
– Дрожайший Фридолин!
Вольфганг услышал собственный шепот.
– Алоизия?
– Наверху, – Фридолин показал кивком головы, и Вольфганг помчался наверх. Он остановился в прихожей, чтобы избавиться от плаща, треуголки и намокших перчаток, пригладить волосы и стряхнуть пылинки пудры с камзола. Затем, призывая себя не быть идиотом, он повернул ручку двери и вошел в салон.
Там было людно: придворные музыканты, певцы, оркестранты пришли, чтобы поздравить Вебера с праздником и выпить за его здоровье. Здесь было много жителей Мангейма. Вольфганг молча у двери и искал глазами Алоизию. Вот она! Кажется, она стала выше! Он уставился на неё. Эта девушка… его девушка? Кто это? Незнакомка… Такая уравновешенная, уверенная в себе! Дрожащее залитое слезами лицо проплыло в памяти и пропало, пока он глупо разглядывал эту Алоизию, холодную, резкую, прерывавшую хор остроумцев своим высоким стеклянным смехом, какого он раньше никогда не слышал, сопровождавшую разговор отработанными жестами своих тонких рук. Вольфганг тяжело уставился на эти руки. Его мозг корчился от невыносимых воспоминаний, он хмурился и наконец, понял: то были французские жесты, ненавистные, знакомые. Он знал их наперечет. Они были недавними. Не вчера ли он их наблюдал? На прошлой неделе? Конечно! Такие же руки у мадам д'Эпине, и она жестикулировала ими точно так же! Вольфганг похолодел. Уроки Маршана не прошли для Алоизии даром. Он продолжал неловко стоять с опущенными руками и в полубессознательном состоянии изучал её. Черные локоны в причудливом легком беспорядке, округлая белая грудь, более высокая, чем он помнил, виднеющаяся в низком квадратном вырезе ее нового парчового платья. Ее лицо стало тоньше, но тверже, отмеченное определенно чем-то, чего он не знал. И красивее. Губы стали более красными и сочными. Глаза, очерченные тревожащими тенями. Вольфганг облизнул губы и указательным пальцем ослабил ворот. Она его не видела, она принимала у себя придворных, состязаясь в легкомыслии с кружком своих поклонников.
Внезапно он подумал: я дурак. Зачем я стою здесь, как олух? Осел! Он расправил плечи, одернул жилет и двинулся к границам кружка. Пробормотал извинения большому локтю в синем. Тот подвинулся, и Алоизия, ничего не замечающая, вдруг заметила, что ее рукой завладел странный маленький человечек в длинном красном сюртуке с черными пуговицами и смешными лентами из крепа. Он поднял лицо, встретился взглядом с ее черными смеющимися глазами, в которых ему не было места. Он поколебался мгновение, ожидая, когда она узнает его, но этого не случилось.
– Алоизия!
Он наклонил голову и прижался губами к ее руке – твердой, маленькой, тонкой и белой – с холодными пальцами, которые он не отпускал. Рука равнодушно лежала в его руке, пока он ее целовал. Когда он поклонился и поднял голову, чтобы посмотреть на нее снова, она уже повернулась к высокому молодцу с лошадиным лицом, стоявшему и произнесла:
– Сморите, мой друг, не ревнуете ли вы к моему новому кавалеру? Видели ли вы когда-либо столь внушительную ливрею?
Грубый хохот детины вторил ее заливистому смеху. Волфганг встряхнул головой и выпрямился. Рот слегка дрогнул. Он посмотрел на нее долгим холодным взглядом. Если сердце его тяжело билось, внешне он был спокоен, и только губы искривились в тонкую, натянутую улыбку. Вольфганг сдвинул каблуки для церемонного поклона и быстро подошел к клавиру. Сел на стул, тщательно поправил полы своего красного сюртука и сделал небольшую паузу, обросил взгляд на немногих старых мангеймских друзей, с беспокойством наблюдавших за происходящим. Взял несколько аккордов и запел… Все узнали популярные скабрезные стишки о Гёце фон Берлихингене[24] и, конечно, знаменитую фразу: «Leck mich das Mensch im Arsch das mich nicht will» («Каждый, кому я не нравлюсь, пусть целует меня в задницу»). Неприличная выходка, конечно; намного хуже вульгарной грубости Алоизии. Но то был типичный восемнадцатый век и типичное миросозерцание среднего класса. Легкий тенор исполнял эти озорные стишки спокойно, а в глубине зала раздавались вздохи удивления и возгласы одобрения. Вольфганг закончил, встал и прошел через зал, чтобы поприветствовать Каннабиха, который порывисто его обнял.
– Ну что ж, мой друг! – сказал Вольфганг, освобождаясь от объятий. – Я, кажется, вижу вон там, в углу, пунш. Или я ошибаюсь?