Лучшая ветчина, пиво и музыка всегда радовали гостей Праги, и Вольфганг не был исключением. Как он полюбил всё это в прошлом январе, когда был гостем графа Туна! Теперь, в сентябре, они с Констанцией выехали в прекраснейшем расположении духа. Карета громыхала среди золотых пшеничных полей и крутых краснеющих холмов, останавливаясь для смены лошадей в деревушках, где женщины в пестрых юбках, подоткнув подолы выше пышных бедер, полоскали белье у водозаборных фонтанов. Круглые ржаные хлебы и ломти розовой ветчины с нежным жирком вместе с хорошо выдержанным «пильзнером» в высоких кружках подавались прямо через открытое окошко на всех станциях, где им меняли лошадей. Вольфганг в своем углу откинулся назад, глядя на ярко-синее небо и высокий горизонт, и улыбался, когда его слух различал птичью трель. Его очаровывало изменение ландшафта, который прежде он видел заснеженным. Констанция чувствовала себя сравнительно неплохо – конечно, беременная, но не слишком больная – а значит, он в хорошей компании. Всё сошлось, чтобы удерживать его настроение на том уровне, когда идеи текут «наилучшим образом и в наибольшем изобилии». Под густо разросшейся рыжеватой шевелюрой, за круглыми, близорукими глазами, в уме и воображении Моцарта «Дон Жуан» постепенно приобретал законченность формы в «приятной, оживленной мечте», одной из прекраснейших. Кое-что было уже завершено, но большая часть еще находилась в работе. За исключением присутствия жены, что было обычным делом, условия идеальны для его особенного стиля сочинительства, о котором он когда-то написал:
«Я, в самом деле, не могу сказать ничего, кроме следующего, поскольку ничего больше об этом не знаю и ничего не могу сообщить. Когда я, так сказать, полностью становлюсь самим собой, совершенно один и в хорошем расположении духа, скажем, путешествуя в карете или прогуливаясь после доброго обеда, или ночью, когда не спится, – именно в таких случаях мои идеи текут наилучшим образом и в наибольшем изобилии. Откуда и как они приходят, не знаю, как не знаю, как их подгонять. Те идеи, которые мне нравятся, я удерживаю в памяти и по привычке, как я уже рассказывал, их напеваю про себя. Если это продолжить, мне вскоре представляется, как можно тот или иной фрагмент превратить в зарисовку, как бы сделать хорошее блюдо из него, так сказать, по правилам контрапункта, с особенностями различных инструментов и т. п.
Всё это воспламеняет мою душу, и, если меня не беспокоить, моя тема расширяется сама собой, она методически упорядочивается и очерчивается, и тогда целое, даже если продолжительное, выступает почти завершенным в моем сознании, так что я могу с оглядеть его, как прекрасную картину или прекрасную статую, одним взглядом. Не слышу я в своем воображении все части последовательно, я слышу их, так сказать, все сразу вместе. Какое это наслаждение, невозможно описать! Всё это изобретательство, все это творчество происходит в приятной, оживленной мечте. И все же вот так услышать всё целиком после – самое лучшее. То, что получилось, таким образом, я не так-то легко забываю, и это, пожалуй, наилучший дар, за который я должен благодарить моего Божественного Творца».
Всё это изобретательство, все это творчество и занимало Вольфганга в карете. Временами он рассеянно тянулся к кармашку на двери, вынимал оттуда пачку черновой бумаги и набрасывал тему или фразу. В основном он сидел, взвешивая тот или иной фрагмент, и перебирал в памяти целое (если оно его устраивало), чтобы извлечь по первому требованию. С отсутствующим взглядом он откинулся на подушки, нервно барабаня маленькими пальчиками, скрещивая и разгибая ноги, строя гримасы. Констанция тихо сидела в своем углу, не вступая в разговор, если муж к ней не обращался.
Вскоре они вновь увидели вдали мягкую дымку, всегда окутывающую Прагу, потом разглядели остроконечные шпили собора Святого Вита, затем – желтовато-серые массы старинных домов на Молдау (Влтаву) и сторожевые башни Карлова моста. Вскоре они прогрохотали по разбросанным окраинным кварталам, въехали в городской центр, с большим шумом остановили экипаж и спрыгнули на землю, чтобы приветствовать взволнованного Бондини, который кинулся навстречу, щебеча с Вольфгангом по-итальянски и по-немецки, покрикивая на носильщиков, которые разбирали багаж. Согласно контракту, Бондини присмотрел для гостей хорошие комнаты, по его словам – в «Трех Золотых Львах» на Кольмаркте, в уютной и милой гостинице, в самом центре города, недалеко от оперного театра и совсем близко к славным пивной и винному погребу – и он подмигнул Вольфгангу.
– Пойдемте-ка! Давайте посмотрим приятные апартаменты, которые я для вас снял. Устраивайтесь побыстрее, у нас еще много дел, все жаждут снова увидеть капельмейстера Моцарта. Каждый хочет выпить за ваше здоровье. Да здравствует великий маэстро Моцарт!
Прага. Вид на Влтаву и Карлов мост. Гравюра 1792 г.
Они бросились за Бондини по темной лестнице, крича и размахивая руками. Комнаты были действительно приятными: просторная гостиная и меньших размеров спальня с окнами, выходящими на поворот улицы. Раньше в этих комнатах находилась контора Пражского филармонического оркестра. Кругом все суетились и шумели, Вольфганг усмехался и потирал руки, Констанция ахала, Бондини раздавал медяки запыхавшимся носильщикам. И вот картонки развязали и открыли, наскоро смахнули дорожную пыль там, где это необходимо, а голову Вольфганга припорошили пудрой.
– Пошли, – кричал Бондини, – скорее! У нас много работы. А вы, синьора, – с низким поклоном в сторону Констанции, – наверняка будете рады небольшому отдыху и возможности распечатать такое количество багажа…
И, обхватив рукой худенькие плечи Вольфганга, он потащил его, с громкими восклицаниями, из комнаты, вниз по лестнице, на улицу – в объятия Праги. В ее кофейнях звучали здравицы в честь маленького волшебника из Вены.
Тем временем на севере, в мрачных горах близ Теплице, сидел в библиотеке старинного богемского замка Дукс (Духцовский замок), резиденции графов Вальдштейнов, высокий старик с дряблой желтой кожей (некогда теплого оливкового оттенка кожей венецианца), с черными пеньками разрушенных зубов во рту и черными глазами – полуживыми тлеющими углями. У библиотекаря большой письменный стол в амбразуре окна этой неимоверных размеров комнаты. Вокруг – доходящие до выкрашенного в белый цвет сводчатого потолка ряды книжных полок, заставленных прекрасно переплетенными в позолоченную кожу томами пергаментов цвета кофе с молоком. Их этот старец должен был систематизировать и заносить в каталог. Но эти горы беспорядочно сваленной бумаги на столе, клочки, разбросанные по полу, – всё это не упорядоченные записи каталогизатора – это мемуары Джакомо Казановы, шевалье де Сенгальта[49], которому теперь пошел 63-й год.
Он служил библиотекарем у графа Йозефа Карла фон Вальдштейна три года и держался за свое место, ибо был без гроша, был жалок, тогда как граф Вальдштейн имел доброе сердце и хорошее чувство юмора. Он был готов подвергнуть своих домочадцев выходкам немощного старого дьявола ради удовольствия вести по-прежнему блестящую беседу за столом или в библиотеке. Воспоминания Казановы были отвратительными, коль скоро его поступки не могли уже быть таковыми, вкусы – необузданны.
«Я люблю крайне острые блюда, макароны, приготовленные неаполитанским поваром, испанскую “олью подриду”, соленую треску из Ньюфаундленда, выдержанную дичь и пахучий сыр, причем последний я считаю созревшим, когда всякие мелкие твари, которые там заводятся, становятся видны глазу».
Поэтому всякий раз, когда что-то шло не так, как ему нравилось, он обрушивал жестокие оскорбления на Фолькирхера, дворецкого в замке, только не на самом деле, а на бумаге. Фолькирхер заслужил всё это за свои грязные насмешки над Казановой, а подчиненные ему плутоватые слуги наслаждались тем, что мучили вспыльчивого, раздражительного старика.
Джакомо Казанова. Гравюра 1788 г.
Неудивительно, что, как только в октябре он закончил рукопись своего фантастического романа «Изокамерон», ему удалось одной гневной вспышкой излить свое раздражение на Фолькирхера. Потом он забронировал себе место в почтовой карете и, задыхаясь и сопя, изрыгая отборную венецианскую ругань, водрузил себя в возок и, подгоняя вечно недовольного кучера в спину, тронулся к Праге.
В Праге была типография, где ему набрали «Изокамерон»[50]. В Праге были развязные и острые на язык женщины (хотя на них ему оставалось только смотреть), музыка, веселое общество, игровые столы (хотя на карты не было денег). И в Праге, когда он туда прибыл, находился его старинный приятель – Лоренцо Да Понте, только что приехавший из Вены со своим незаконченным либретто. Он собирался дописать либретто и «руководить репетициями» вместе с Моцартом. А вот как и когда двое легендарных венецианцев, этих светочей Европы, впервые сошлись на жизненном пути, это уже другая история, и рассказать ее лучше в другом месте. Но они были хорошо знакомы и оба были большими озорниками, хотя и на пути исправления. Один поднялся с самого дна и начинал как бродячий актер, а второй прошел через гетто, оба жили своим умом и оба провернули каждый свою долю сомнительных дел, и каждый сгубил немало женских судеб. Все это связывало их воедино в молчаливый и насквозь безнравственный альянс.
Лоренцо приехал через несколько дней после Вольфганга и тоже снял комнаты, не без подсказки с его стороны и Бондини, в большом доходном доме «Платиз» на Фердинандштрассе. Его комнаты выходили на кривую улочку, ведущую от Кольмаркт к храму Св. Мартина, на которую выходят окна гостиницы «У Трех Золотых Львов». Таким образом, Лоренцо, у которого было два высоких французских окна, мог выйти на балкон и, приложив ладони ко рту, крикнуть Вольфгангу, чьи окна были как раз напротив: они могли бы через улицу заключить рукопожатие. Они весело пользовались этим удобством. Прохожие внизу видели длинное темное лицо и свисавшие над перилами черные волосы, слышали непристойные шутки или грубоватые, но вполне дружеские споры о «Дон Жуане» с человеком с тонким личиком и светлыми волосами, свисавшими из окна «Золотых Львов».
Потом это ребячество уступило мужским замашкам, и Лоренцо уже рычал, что им пора перестать вести себя как болваны:
– Спускайся вниз, сейчас же, Вольфганг, мы сходим выпить стакан пунша – или два, три – и ого-го! За великого Да Понте и великого Моцарта! За славных пражских исполнителей! Браво! «Дон Жуан», который всех сделает знаменитыми, клянусь Богом! Увидишь, что будет так, а не иначе!
И вот они уже встречаются у дверей, выходящих на улицу, натягивая углы своих треуголок на головы с косичками, задирая подбородки, хлопая друг друга по плечам и взявшись под руки, важно шествуют в кофейню, где целый зал поднимется и будет приветствовать Моцарта, как только тот появится в дверном проеме. И тогда слепой арфист немедленно начнет наигрывать «Non più andrai», все хором подхватят, зазвенят медные монеты, брошенные к ногам старого нищего.
И тут… Возможно ли? Неужели старик, одиноко сидящий за угловым столом, и есть тот, на кого он так похож? Могут ли это тонкое лицо, покатый лоб, эти горящие глаза принадлежать кому-то другому?
– Нет, никогда! Конечно, это… не может быть! И впрямь это… Джакомо! Казанова!
– О, мой старый друг Да Понте! Добро пожаловать! Привет! …Ах, какой счастливый день!
Объятья, восклицания, приветствия.
– А это – Моцарт, Казанова. Моцарт – композитор, написавший вместе со мной «Фигаро», тот самый великий Моцарт.
– Шевалье Казанова де Сенгальт.
– Капельмейстер Моцарт.
– Человек! Подайте бутылку вашего лучшего орвието!
– И сыр, Лоренцо!
– Да, да, да! Сыр! Принесите нам сыра, и хлеба, и ветчины. Ха-ха-ха-ха!
Хлопая себя по ляжкам, Лоренцо предлагает друзьям нюхательный табак. Черные глаза сверкают, а широкие глотки согреваются вином.
– Но что ты тут делаешь?
– А что ты тут делаешь? – спрашивают они одновременно, и у Казановы возникает интерес, когда Лоренцо отвечает:
– Оперу. Новую оперу, Джакомо, и она будет лучше, чем «Фигаро». Мы пишем ее для Праги, для Бондини и здешней оперной труппы. Скоро премьера. Вольфганг здесь замечательно потрудился, но и я… не так уж плох. Сюжет? Баста, сюжет замечательный… Дон Жуан, легенда Испании. Могучий жеребец, вроде тебя. На самом деле, Джакомо, я вот что подумал…
Его глаза расширились, и он торжествующе хлопнул в ладоши.
– Но ведь Казанова – это же ты! Вольфганг! – восклицал он, раскачиваясь вместе со стулом. – Вольфганг, малыш! Он и есть Дон Жуан! Ты нам поможешь, Джакомо! И у нас не будет ни забот, ни хлопот. Выйдет весело и звонко, как свадебный колокольчик.
И не было никого более опытного и искусного, кто мог бы дать ему такие советы по высокому искусству соблазнения, каких не хватало ему самому. Лоренцо нетерпеливо вытащил из кармана пачку писчей бумаги, бросил ее через стол Казанове, а Вольфганг тем времен взирал поверх своих очков на то, что осталось от величайшего в мире любовника. Двое итальянцев вскоре погрузились во все тонкости поведения Дон Жуана.
– На что намекает фраза «La ci darem la mano» («Руки наши сплетутся» (ит.). – Примеч. ред.), и как, по-твоему, отреагирует эта кобылка, Джакомо? Быстро ли она уступит? Много ли она знает? Достаточно? Ах ты, хитрый пес! – и толкает его под ребро.
Вольфганг всё это учел. К его и без того необычайной способности к ироническому описанию добавилось, благодаря стычкам Да Понте и Казановы, проницательное понимание бесчестных мотивов, и Дон Жуан своим пением сообщит о них миру.
Прага видела трех гуляк, шествующих по узеньким мощеным улочкам: громадного беззубого Лоренцо с его раскатистым смехом, дряхлого Казанову с искрами старого огня в глазах и посредине – Вольфганга, семенящего в вакууме между блаженством и замыслами, маленького тихого человечка, глядящего на того и другого, чтобы не пропустить очередную эпатажную фразу и оснастить ее каким-нибудь перлом зальцбургского остроумия, чтобы они шлепали его по спине и ревели от восторга. Они выпили море вина, пунша и пива, втянули в свой круг Бондини, Штробаха (дирижера оркестра), Франтишека Душека, Гвардасони, а то и молодого графа Туна, да кого угодно, закружив город вихрем энтузиазма к самим себе и всему, что они делают, и всегда под звуки «Фигаро», который повсюду преследовал их. Богемцы обожали Моцарта, и он от всего своего сердца написал для них величайшую оперу, вдохновленный неповторимым ощущением того, что он по достоинству оценен единственный раз в своей творческой жизни.
На эту оперу обрушилось столько превосходных степеней, столько авторитетов сошлись во мнении, что это – величайшая опера в мире, что нет необходимости останавливаться на ней далее. Лучше будет сказать, что в опере «Дон Жуан» нет недостатка ни в едином элементе совершенной оперы. Имеется сюжет, повсеместно принятый, который не имеет дела ни с царями, нереальными в современном мире, ни с феями, что было бы немного смешно, ни с мифами, которые мертвы, а потому скучны. Её стих, хоть это и не классическая поэзия, драматичен, отточен, и он живой. В ней есть все чувства и переживания, знакомые обычному человеку. В ней есть смешное – от тончайшей иронии до откровенного бурлеска. Она включает неопределенность, мстительность, вожделение, гнев, раскаяние, страсть, горячность и ужас. Любовь присутствует во всех своих проявлениях – от дочерней преданности донны Анны до яростного пыла Мазетто, оскорбленного жениха. Здесь есть и такие элементы человеческого поведения, как флиртующая невеста, ее насмешливый соблазнитель, унижаемая женщина. Показан и грешник, искушающий судьбу, и оскорбленный, жаждущий мести. Тем не менее, в отличие от величавой, рассчитанной на определенный эффект музыкальной драмы Вагнера, властно требующей благоговейного почтения, опера Моцарта никогда не принимается всерьез. Это всякий раз театр, от начала и до конца, и всякий раз в ней наказан злодей, и месть ужасает – а затем (если спектакль аутентичен) на авансцену выходят все остальные персонажи, улаживают все свои противоречия, подмигивают публике и оставляют всех присутствующих в убеждении, что всё это – игра, причем игра эта – бурлеск.
Музыка показывает гений Вольфганга – пылающий, сверкающий, в самом его прекрасном воплощении. Она уравновешенна, уверенна и полностью осознает свою ответственность за драматическое действие. Это шедевр характеризации, завершенный процесс перевода человеческого поведения от поступков к звучанию. Технически это чудо – работа по конструированию, восхождению и движению вместе с сюжетом к двум поразительным кульминациям – к сцене на балу в конце первого действия и к сцене ужина, завершающей второе действие. Всё это восхитительно. Необычайная свежесть и разнообразные красоты никогда не приедались и не теряли новизны. «Дон Жуан» жив по сей день, он постоянно в репертуаре признанных оперных театров вот уже более двухсот лет, дольше, чем любая другая опера, когда-либо написанная, – за одним-единственным исключением – «Свадьбой Фигаро». Постоянно где-нибудь в мире, каждый месяц года, где-нибудь поют «Фигаро» и «Дон Жуана».
Кутеж трех приятелей не мог продолжаться долго. Лоренцо находился в Праге всего неделю, после чего он получил гневное письмо от Сальери, требовавшего вернуться в Вену, чтобы закончить либретто для переделки оперы «Тарар». С невыносимым отвращением Лоренцо признал, что не ехать нельзя, что премьеру «Дон Жуана» он пропустит и, что хуже всего, либретто он почти закончил, за исключением одной сцены. Речь шла об арии Лепорелло во втором действии. После секстета и речитатива, там, где негодяй пытается выбраться из передряги сам и вытащить своего господина, он успокаивает Мазетто, которого избил переодетый Дон Жуан, уделяет внимание вечно возмущенным чувствам донны Эльвиры и как можно скорее покидает место событий. Лоренцо завел историю в такое место, где требовалось радикальное действие. Теперь он стоял перед необходимостью в трудную минуту бросить бедного маленького Вольфганга. Этого он сделать не мог. Воззвав к Марии и всем святым, он засел с Казановой в винной лавке и заскрежетал зубами. Что же ему теперь делать? Бросить работу незаконченной он не мог, но и времени, чтобы написать новые стихи, у него не было. Он был в тупике и очень нервничал. И свет, конечно, забрезжил. Разве Казанова не был щедр на отличные предложения? Разве он не добавил несколько ярких штрихов замечательной сцене соблазнения на балу?
Лоренцо вскрикнул и схватил несколько листков бумаги.
– Вот оно! О чем я только думаю, несчастный недоумок! Сделаешь это ты, ради Бога! – отметая все протесты, настаивал он. – Ты знаешь, что делать. Ты знаешь, в какую передрягу попал Лепорелло. Ах, Джакомо, во имя Христа, выручи его – напиши эту сцену для меня!
Казанова гордился своим литературным даром, к тому же ни один человек не взял бы себе звания великого любовника, если бы он не был немножко поэтом. Всё, что мы теперь знаем, – некоторое время спустя среди его пожитков, обнаруженных в замке Хиршберг, в Богемии, были найдены два листа бумаги, не озаглавленных, но, вне всякого сомнения, именно тех, где он набросал план вызволения Лепорелло. Позже, когда Лоренцо нашел время, он вписал эти идеи в свое либретто.
Альтернативная версия этой истории такова: Да Понте ни о чем таком не просил Казанову, которому, как поговаривает, он завидовал. Но, когда Лоренцо вернулся в Вену, Казанова пошел к Бондини с Моцартом, разругал либретто Да Понте и попытался уговорить их поручить ему переделать либретто. Провалив все это дело, он сохранил одну сцену, с которой возникли сложности.
Тем не менее, независимо от того, кто отвечал за эту сцену, Вольфганга вдохновила коварная череда лжи, и он уложил всё это в сочный бурлеск в тональности соль мажор, который – когда Лепорелло, величайший из жуликов на всём белом свете – уныло обвиняет Дон Жуана, «l'innocenza mi rubo, l'innocenza mi rubo» («Развратил мой бесхитростный разум») – внезапно переходит в смешной, несерьезный ля минор.
К слову сказать, есть несколько современных[51] постановок этой оперы, в которых по желанию режиссеров исключена вся упомянутая ария Лепорелло «Ah, pieta! Signori miei!» («Ах, сжальтесь, господа мои!»), при этом, потерян смысл его проделок. По поводу спешного отъезда Лоренцо в Вену пражане шутили: он уехал, чтобы закончить посредственное произведение для посредственного композитора и пропустил самую триумфальную премьеру в истории Пражской оперы – «Дон Жуана».
Бедный старый Казанова поплелся обратно в свое изгнание в замок Дукс, чтобы ссориться с Фолькирхером из-за еды и оскорблять по пустякам гостей своего покровителя. Возможно, на том свете в кипящем серном озере, в котором моралисты любят его изображать, Джакомо посещает мысль, о том, что, подобно некоторым маленьким бастардом с черными глазами, герой Лоренцо – Дон Жуан кичится своим происхождением.
Франц (Франтишек) и Йозефа Душеки были оригиналы во многих отношениях. Они были чрезвычайно общительны и дружелюбны. Оба были прекрасными артистами – он пианист, она – певица (сопрано). При этом им несказанно повезло: они владели чудесной виллой Бертрамка в предместье Коширже, за рекой. В те времена, когда большинство музыкантов не могло позволить себе приличного жилья, кроме жалкой лачуги, эта чета музыкантов, имевшая средства содержать восхитительное загородное поместье и гостеприимный дом, являлись добрыми ангелами для целого профессионального сословия. Источник благосостояния Душеков не представлял собой ничего тайного или удивительного. Йозефа Хамбахер начинала свою карьеру в качестве любовницы графа Кристиана Клама-Галласа, богемского сановника, который был к ней очень добр и, когда пришла пора, выдал за Душека, благословив и выделив ей приданое, достаточное, чтобы приобрести виноградник и поместье.
Дом с желтыми стенами стоит на склоне высокого холма, с которого видны острые шпили и массивные стены Праги; типичная вилла XVIII века расположена посреди зеленого сада, под темными старыми деревьями. Гостиная со стороны склона выходит на длинную, ровную зеленую террасу. Она разбита между холмами с виноградниками, окружена с трех сторон густыми рощами кленов, каштанов и акаций. Одной стороной открыта к долине, огорожена балюстрадой из гипса, образующей комнату под открытым небом, где гости ждали очереди для игры в кегли на траве или сверху любовались деревенскими занятиями во дворике, расположенном внизу.
День напролет домик и усадьба звенели от нестройного музыкального шума; в одной комнате кто-то в четыре руки играл на клавикордах, в другой четверо слегка подвыпивших и очень упитанных скрипачей разучивали квартет; Йозефа, исполняя обязанности хозяйки дома, с чепчиком, сдвинутым набок, во весь голос поет новую арию. Франтишек на террасе общается со Штробахом и Гвардасони[52], который забежал после обеда из оперного театра. У каждого курительная трубка и глиняная кружка «пильзнера». Констанция прогуливается по садовым дорожкам с Понциани[53], первым Лепорелло, смеясь над его остротами, а в углу балюстрады, за маленьким столиком на мощеном дворе, со стаканом пунша возле локтя, с волосами, взъерошенными ветром, сидит Вольфганг и усердным образом строчит, отбрасывая один за другим исписанные листы своего ровного, красивого манускрипта.
Вилла Бертрамка в Праге, где, как считается, Моцарт дописывал «Дон Жуана». Ныне там расположен музей композитора
Стоило кому-нибудь из мужчин отрекомендовать некую даму соленой фразой, Вольфганг хохотал вместе с остальными, еще и подбрасывал словечки, усиливая общий рев. Потом ухмылялся и начинал возить своим скрипучим пером еще яростнее. Дойдя до конца строки, он перевернул листок – бумага кончилась.
– Штанерль! – позвал он, поворачиваясь на стуле. – Сходи принеси мне еще листов.
– Такой больше нет, не привезли из города.
– Ладно, черт возьми! Неси ту, что сможешь найти!
Бумага, которую она подала ему, была другого размера, с нотным станом другого масштаба. Ну и что с того? Вольфганг пожал плечами и вновь окунул перо в чернильницу.
Они перебрались в усадьбу примерно в то время, когда Да Понте прибыл в Вену. Здесь, у Душеков, были все их друзья, веселые компании – и никаких расходов, притом что в их распоряжении две прелестные комнаты в самом дальнем конце дома. В каждой комнате – большая фарфоровая печь. Печам они особенно были рады, когда первые морозы ударили по вершинам холмов, но Вольфганг продолжал проводить почти все время на террасе. Он любил компании, а пражскую компанию – особо. В кегли играли с утра до вечера, и Вольфганг участвовал в каждой игре, оставляя рукопись на столе и прижимая страницы камнем, чтобы ветер их не сдувал, пока была его очередь играть, после чего он бросался к своему столику, чтобы записать одну-две строчки. Твердо помнящий текст, искусный, он записывал великолепную партитуру «Дон Жуана». Едва ли единая нота была записана у него на бумаге, когда они приехали в Бертрамку, но каждый день, весь день, как только начал, он записывал с неизменным совершенством мелодии и гармонии, поражавшие первых слушателей красотой, юмором или величием. Как только заканчивал очередную сцену, он посылал ноты певцу, который должен был разучивать эту партию, а сам тут же бросался писать следующую.
Конечно, целиком партитура «обширная, доработанная и законченная в моем сознании», и время настало записать её: «Я вынимаю из хранилища моей памяти, если можно так сказать, то, что было прежде собрано… По этой причине перенос на бумагу делается достаточно быстро, ибо всё, как я сказал раньше, уже закончено, и редко перенесенное на бумагу отличается от того, что было в моем воображении».
Таким образом, извлекая из Богом данной памяти завершенную и доработанную партитуру, отбрасывая все то, что не устраивало, и, диктуя все, что нужно, своим деловито пишущим маленьким ручкам, Вольфганг предпочитал сидеть со своими друзьями под открытым небом, делить с ними все радости, отзываться на их шутки, ибо «ради этого занятия я могу позволить, чтобы меня беспокоили, и, что бы ни происходило вокруг меня, я пишу и даже говорю, не только о домашней птице и гусях, или о Гретель и Барбель, но и всяком другом».
«Дон Жуан» создавался среди всего того, что Вольфганг любил больше всего на свете: это компания друзей, веселый разговор, пунш, игры, танцы – недели в Бертрамке были сплошным счастливым праздником.
Когда у Душеков не было большой вечеринки, Вольфганг и Франтишек с кем-нибудь еще из мужчин, оказавшихся рядом, надевали шляпы и отправлялись в город, провести вечер в царственной атмосфере музыки, остроумия и шума в какой-нибудь таверне, где их принимали, как королей. Часто они заглядывали к «Трем Золотым Львам», пошуметь вместе с друзьями из оперы, жившими там, и даже эти толстые стены не могли заглушить тот гвалт, который пробивался наружу и слышен был по всей улице до самого костела Св. Мартина, погруженного в воспоминания о четырех сотнях прожитых лет.
В три-четыре часа утра или на рассвете Вольфганг, иногда под крылышком Душека, а иногда один, перебирался к Карлову мосту и, поскольку нанять извозчика было уже поздновато, задерживался сбоку от пролета моста, в кофейне бюргера по фамилии Стейниц, ради горячей и весьма необходимой ему чашки кофе. Порой он появлялся слишком поздно. Стейниц уже в постели, ставни закрыты. Вольфганг с силой стучит в окна, пляшет на улице и устраивает страшный шум. Разъяренный хозяин распахивает, наконец, окно и гневно кричит:
– Кого там черти принесли? Прекратите шум, а не то я вызову полицию!
Вольфганг кланяется и учтиво отвечает:
– Не беспокойтесь, милостивый государь. Это всего лишь некто в красивом синем сюртуке с золотыми пуговицами, бриджах из нанкинского шелка, белых чулках и замечательных башмаках с пряжками, который страстно желает, чтобы вы сейчас же встали и приготовили ему чашку кофе. Более того (не обращая внимания на гневное ворчание в форточке), он предпочитает его достаточно крепким, пожалуйста!
Подобные выходки заставляли Душека и артистов оперы волноваться, и вовсе не потому, что они боялись за рассудок Вольфганга. Просто из-за разного рода сложностей уже дважды отодвигали премьеру, и, даже несмотря на то что до следующей намеченной даты оставалось две недели, еще многое оставалось сделать. Вольфганг не переживал. Он привык, что всяческие злокозненные препятствия поджидают его на пути; а что касается неизбежных несчастий – ха! Из-за первой отмены премьеры «Дон Жуана» был поставлен роскошный спектакль «Фигаро» в честь визита герцогини Тосканской. Вольфганг дирижировал среди неистовых аплодисментов.
Он не имел ни малейшего желания прекратить веселье в интересах серьезной репетиции, хотя Бертрамка была ежедневно заполнена певцами, которых обучал лично великий Моцарт и который оставлял их с открытыми ртами, как только подходила его очередь играть в кегли. Тем не менее он был вынужден в письме признаться Жакену, что «здешний театральный персонал не так вышколен, как в Вене, чтобы разучить такую оперу за столь короткое время», а на следующей неделе – что «заболела одна певица, и это стало причиной новой проволочки. Поскольку труппа мала, импресарио живет в вечном страхе и вынужден щадить своих людей по мере возможности, чтобы не оказаться в самой критической из всех критических ситуаций, то есть в такой, когда он не сможет вовсе дать спектакля!» Труппа не просто была меньше, она недотягивала. Терезина Бондини, жена управляющего, либо не сумела, либо не захотела понять всю важность переживаний Церлины, и Вольфганг не раз скрежетал зубами и бормотал себе под нос ругательства… Если бы только у меня был Келли, и Бенуччи, и Стораче, а не эти остолопы! «Здесь всё так затягивается, ибо исполнители (из лености) не хотят разучивать свои партии, а антрепренер (боится) и не решается их заставлять…»
Тем не менее 22 октября всех участников собрали в театре для первой репетиции на сцене. Для этой работы отводилась всего неделя, и Вольфганг трудился изо всех сил, стараясь их натаскать. Синьора Бондини приводила его в отчаяние. Она отказывалась кричать за закрытой дверью, как это было сказано у Лоренцо, и Вольфганг никак не мог придумать способ научить ее. В итоге, дав оркестру знак начинать сцену, он проскользнул за кулисы и в нужный момент сильно её ущипнул, так что она громко взвизгнула.
– Вы молодчина! – воскликнул Вольфганг. – По крайней мере, вы научились это делать. Продолжайте, господа!
Он обнаружил, что оркестр намного превосходит певцов, настолько, что способен оценить истинный смысл его идей. Оркестранты приняли его своеобразные композиторские приемы, одним из которых было не включать партии медных и ударных в оригинальную партитуру. В один прекрасный день Моцарт наконец записал недостающие части по памяти и принес с собой ноты, вручив каждому оркестранту со словами:
– Господа, будьте особо тщательны в этом месте. – И добавил: – Я думаю, вы сочтете, что четырех тактов слишком много или слишком мало.
Он был совершенно прав. Еще один подвиг этой невероятной памяти – держать партии трубы, столь важные в серьезных темах, в своей голове как части целого и извлекать их без малейшей путаницы.
Но даже необычайная важность репетиций не могла помешать его праздникам, а вечером 28 октября у Душеков было большое веселье. В центре компании, разумеется, был Вольфганг, танцевавший под музыку из «Фигаро», кидавшийся к клавиру, чтобы сымпровизировать немецкий танец для друзей, кружившихся по дому с поднятыми бокалами, чтобы чокаться с каждым, кто желал удачи и добра, а таких было много, ибо премьера «Дон Жуана» была назначена на следующий день – 29 октября. Когда было поздно, Душек, Гвардасони и Бондини чувствовали себя все более и более неловко. Они бросали украдкой взволнованные взгляды друг на друга и с озабоченным видом, подняв брови, следили за скачущим Вольфгангом. Наконец, Душек отвел его в уголок и сказал:
– Видишь ли, Вольфганг, всё это хорошо, но премьера завтра, а у тебя нет ни одной ноты для увертюры, записанной на бумаге.
Вольфганг пожал плечами и помахал руками:
– Всё будет сделано!
– Да, – вставил слово Бондини. – Ты все уже сделал – в голове, но каким образом оркестр будет играть из твоей головы? Я знаю тебя, Моцарт.
Гвардасони выглядел мрачнее остальных, и все трое в результате все-таки одержали верх над Вольфгангом. Тот вздыхал и с завистью глядел на комнату, полную веселящихся людей, тряс своей белой косичкой и смиренно складывал руки.
– Очень хорошо, – объявил он. – Найдите Штанци и скажите, чтобы она сделала мне пунша и принесла его ко мне в комнату. Всем доброй ночи! – добавил он с кислым видом. – Желаю повеселиться.
Когда Констанция принесла пунш, он сидел за столом и бодро скрипел пером.
– Иди сюда, Штанерль, – он протянул руку к ее руке и поцеловал. – Садись рядом со мной. Ужасно хочу спать, не представляю, как мне не заснуть! Посиди рядышком, Штанци-Марини, и, Бога ради, не дай мне заснуть – говори со мной, дорогая, или почитай стихи – что-нибудь!»
И она села рядом и начал рассказывать ему всякие смешные истории, добросовестно болтая, словно Шахерезада, пока он набрасывал на бумагу гулкие, зловещие аккорды Анданте. Вся его увертюра была столь же совершенна в его памяти, как и остальная партитура, которую он уже записал; проблема была только в том, чтобы не заснуть, просто не заснуть и бодрствовать! Болтовня Констанции помогала, но от пунша он сделался вялым, и каждый раз, когда она останавливалась, его голова падала, веки слипались, перо начинало скользить в пальцах. В три часа ночи его подбородок уткнулся в грудную клетку. Констанция видела, что продолжать он не сможет. Она встала, обхватила его руками и препроводила к кушетке.
– Всего один час, Штанерль, обещаю. Только час – или я не доберусь до конца, – бормотал он. – Ты ведь не дашь мне спать дольше?
Она пообещала, но не решилась разбудить его через час и дала ему поспать до пяти. Потом он встал и заскрипел так яростно, что к семи Констанция уже смогла послать за переписчиком. С шумным вздохом облегчения Вольфганг рухнул на кровать.
Первая страница рукописи увертюры оперы «Дон Жуан»
В тот вечер все улицы Праги вели к желтому зданию оперного театра. Из великолепных особняков по широким улицам двигались экипажи с дамами в парчовых нарядах и драгоценных уборах. Цветы и эгретки украшали горы высоко взбитых белых волос Дам сопровождали нарядные кавалеры в бархате, при шпагах, украшенных драгоценными камнями. Все они едут к узкой площади с величественным входом для публики, которая смотрит спектакль из лож. Благопристойные горожане, умытые и причесанные, занимают партер и галереи. Даже из жалких дыр и дурно пахнущих трущоб движутся орды бедных людей, истинных богемцев, которые наскребли медяков, чтобы найти себе где-нибудь местечко на самом верху, где можно примоститься и послушать написанную для них новую оперу. Рядом со сценой резервирована ложа для преданной компании из Бертрамки. Здесь Франтишек и Йозефа с Констанцией, сидящей посередине, здесь и все остальные друзья, те, кто окружал Вольфганга и делал все эти недели его труды такими неподдельно счастливыми!
Оркестранты заняли свои места около семи. Слышно было легкое шиканье, пока громадная аудитория ждала появления дирижера. Он должен вот-вот выйти! Но его все нет. Во многих подобных случаях начинались выкрики и мяуканье, но здесь терпеливо ждут долгие 20 минут. Наконец что-то шевельнулось у маленькой дверцы и – должно быть, это дирижер! Но нет, это служитель, в руках у него пачка бумаг. Констанция, бледная и взволнованная, не может сдержать легкой улыбки. Молодой человек принес части увертюры, листки еще влажные, со следами песка, – он раздает их музыкантам, которые никогда не видели этих нот прежде. Переписчик не слишком блестяще выполнил такую срочную работу, но, когда листочки были разложены по пультам, маленькая дверца, наконец, отворилась и вышел Вольфганг, бледный, с испариной на лбу, тем не менее, взявший себя в руки после громовых аплодисментов. Он поклонился, занял место у клавира и взял в руки палочку. Первый строгий, полновесный, неземной аккорд поплыл к навострившей слух Праге, затем второй. При переходе в ре мажор, с чарующей последовательностью пророческих тем, весь зал вздрогнул, словно стремясь разразиться аплодисментами, и увертюра перешла в волну неуправляемого энтузиазма. Вместе с поднявшимся занавесом и скрипичным вступлением к арии Лепорелло Вольфганг подмигнул концертмейстеру и произнес уголком рта:
– Куча нот, я уверен, валяется под пультами, но все прошло чертовски хорошо, все равно.
Потомки слышали лучшее исполнение, в техническом смысле, нежели игра труппы Бондини в тот вечер в Сословном театре в Праге. Но то, чего не хватало певцам в плане голоса или подготовки, они сдобрили своим потрясающим настроем. С божественным вдохновением самого Моцарта за клавиром и с тем преимуществом, что сам он готовил их, да и не только – они имели возможность наблюдать за ним, пока он воплощал свой великий труд в жизнь, – в его восприятии они пели и играли, как гении. Он был глубоко растроган. Он понимал бессмертное значение «Дон Жуана», и самые мудрые среди актеров и публики тоже это понимали. В предельно возвышенной кульминации первого акта, там, где действие происходит на балу, который всегда выливается в одну из прекраснейших сцен любой оперы, зал взрывался ревом и восторженными криками «браво».
В конце оперы Вольфганг намеренно пропустил в музыке всю грубую комедию Да Понте, которую тот мыслил как dramma giocoso (веселая драма), и страстно ринулся в дикое, ужасающее наказание, назначенное запуганному, но, тем не менее, неизменно благородному негодяю. Торжественные потусторонние звуки призрачного Командора, оттеняемые бурными, стремительными хроматическими гаммами в миноре, всепожирающее пламя в аду, вопли грешников заставляли глотки присутствующих в зале сжиматься и сохнуть, глаза жгло в глазницах, дыхание становилось учащенным и шумным. Когда все закончилось, наступил момент напряженной, насыщенной тишины, а затем изящный белый с золотом интерьер внезапно ожил. Здание сотрясалось до самого основания от ошеломительного грохота оваций, приветственных криков и «браво» – как никогда раньше. Снаружи, на улице, эти звуки воспринимался как отзвуки шума сражения.
Декорации для сцены на кладбище во втором акте оперы Моцарта «Дон Жуан» в Праге», вероятно, были созданы в 1790 х годах.
Это самая ранняя известная декорация для оперы
Трепеща, все еще потрясенный резким переходом в мир людей из собственного мира звуков, Вольфганг поднялся на сцену для поклонов вместе с безумно счастливыми певцами. Вновь и вновь маленького человека с простым лицом и невзрачным телом приветствовали, благословляли, забрасывали цветами. Слышались обрывки фраз, речей, прерываемые аплодисментами и криками: «Viva Maestro!» Кто-то подтолкнул его, и Вольфганг неуверенно сделал шаг вперед. Он вытянул свои маленькие белые руки в лучших кружевных оборках вперед, посмотрел на мгновение вниз, на беснующуюся толпу. И от всего сердца, переполненного радостью, знавшего и леденящую пустоту равнодушия, – все это он переживет еще и еще горше – со слезами, текущими по щекам, он произнес:
– Meine Prager verstehen mich! (Мои пражане меня понимают!)