Огненный диск солнца, просвечивая сквозь невесомые громады пурпурных облаков, которые так часто видны на андалузском вечернем небосклоне, опускался к горизонту, когда путешественники, выехав из леса, увидели перед собой небольшую прекрасную равнину, возделанную подобно цветущему саду. Апельсиновые и лимонные деревья тянулись по ней длинными рядами, на пути которых вставала густая зелень виноградников. Те в свою очередь были ограничены каштановыми, дубовыми и сосновыми рощами, а в самой дали вырисовывались туманные контуры горного хребта, сливаясь с нежными красками неба.
Узкий и быстрый поток струился по равнине и вливался в круглое озеро, окруженное розами и плодовыми деревьями. На вершине небольшого холма, возвышавшегося над этой восхитительной долиной, виднелись башни и зубчатые стены монастыря. И хотя солнце еще не скрылось, но стрельчатые окна обители были озарены блеском пылающих свеч.
До слуха всадников, смотревших на монастырь, донеслось пение церковного хора, разливавшееся в благоуханном воздухе. Звуки, остававшиеся невнятными, несмотря на тишину вечера, обретали трогательную сладость и торжественно-упоительное величие благодаря волшебной прелести уединенной долины, прекрасно подходящей, чтобы вести здесь спокойную монашескую жизнь.
Но этот замечательный вид и эти мелодичные звуки, призванные успокоить чувства и привести в порядок мысли, вызвали у Альмамена лишь душевную боль и ярость. Он сильно ударил себя кулаком в грудь и вскричал:
– О Бог отцов моих! Неужели я опоздал?
Вонзив шпоры в бока своего уставшего коня, израильтянин поскакал через долину между рядами благоухающих деревьев, а затем пересек быстрый ручей, у которого оказалось каменистое дно, и выехал на дорогу, извивающуюся по склону холма и ведущую туда, где возвышались монастырские строения.
Муса с изумлением и неохотой следовал за Альмаменом, слегка отставая. Яснее и громче становилось пение хора, а блеск зажженных свеч, озарявших готические окна храма, – светлее и ярче. Еврей уже подъехал к храмовым ступеням и соскочил с коня.
У дверей столпилась небольшая группа крестьян, живущих на монастырской земле и выплачивающих обители ренту. Альмамен растолкал всех, проскользнул между ними и скрылся внутри церкви.
Прошла минута. Муса остановился у храмовых дверей, но не сходил с коня, пребывая в какой-то нерешительности.
– Что за церемония совершается? – спросил он у крестьян.
– Девушку постригают в монахини, – отвечал один из них.
Внутри храма вдруг послышались крики испуга, негодования и ужаса. Муса не стал медлить: он поручил своего коня одному из крестьян, отдернул тяжелую завесу, закрывавшую вход, и вошел в церковь.
Возле алтаря виднелась группа растерянных женщин в черном, которые, казалось, не знали, куда им деваться. Это были монахини со своей настоятельницей.
Около перил, отделявших алтарную часть храма от остального пространства, толпился испуганный и безмолвный народ. На верхней ступени широкой лестницы, ведущей к алтарю, расположенному на некотором возвышении, стоял Альмамен. Правая рука сжимала рукоять обнаженного кинжала, а левая обхватила юную послушницу. Мирские одежды девушки, еще не замененные монашескими, ясно означали, что она была та самая, которую готовили к пострижению. С другой стороны от нее стоял человек в белой рясе доминиканского монаха, суровый, спокойный и властный. Одна рука его лежала на плече девушки, а другой он высоко поднимал небольшое распятие: это был Томас де Торквемада.
Судя по всему, Альмамен, ворвавшись в храм и угрожая оружием, схватил девушку, а Торквемада, пытаясь вырвать добычу из рук еврея, противопоставил кинжалу крест.
– Изыди, Аваддон[108]! – были первые слова, которые услышал Муса, когда, никем не замеченный, очутился внутри храма. – Здесь твои колдовские чары и уловки уже не помогут. Оставь ту, которая решила посвятить себя Господу!
– Она моя! Она моя дочь! Я требую, чтобы ее мне вернули. Требую и от своего имени, и именем Великого Отца людей!
– Схватите колдуна! Схватите его! – кричал инквизитор, но Альмамен уже очистил себе дорогу через скопище испуганных монахинь и очутился со своей дочерью на нижней ступени лестницы.
Ни одна нога не двинулась, ни одна рука не поднялась. Имя, которым доминиканец назвал еврея, внушало всем присутствовавшим сверхъестественный ужас, и они скорее бросились бы на тигра в его логове, чем посмели что-то противопоставить занесенному кинжалу и страшной фигуре этого мрачного незнакомца.
– O родитель мой! – прозвучал тихий и дрожащий голос, который показался Мусе как будто исходящим из недр могилы. – Не противься воле небес. Дочь твою никто не принуждал сделать этот важный выбор. Со смирением и благоговением приняла она христианскую веру и теперь желает лишь одного – произнести вечный и священный обет.
– А! – заревел еврей, вдруг ослабив хватку, и тогда дочь его упала перед ним на колени. – Значит, в тот раз, когда мы виделись в замке, мне не послышалось. И совершилось самое худшее из того, чего я боялся. Священная завеса разорвана, дух покинул храм. Красота твоя осквернена, и тело твое – лишь нечистый сосуд… Пес![109] – вскричал Альмамен в еще большей ярости, устремив взгляд на спокойное лицо инквизитора. – Это плоды твоих трудов, твоих козней. Но не думай, что ты победил. Здесь, в твоем святилище, я плюю тебе в лицо и бросаю тебе вызов, как делал это прежде, когда ты угрожал мне пыткой на твоем бесчеловечном суде. Вот так, так, так избавляет еврей Альмамен последнюю дщерь дома своего от проклятия галилеянина[110].
– Остановись, убийца! – раздался громовой голос, и к ступеням алтаря подбежал человек в доспехах. Но поздно – все уже было кончено: кинжал Альмамена трижды вонзился в грудь девушки, трижды обагрился невинной кровью.
Лейла упала на руки своему возлюбленному. Ее тускнеющий взор остановился на лице, видном под приподнятым забралом. Слабая и нежная улыбка мелькнула на девичьих устах – и Лейлы не стало.
Бросив еще один быстрый взгляд на свою жертву, Альмамен соскочил с лестницы, и дикий хохот разнесся по всему храму. Размахивая у себя над головой окровавленным оружием, еврей проложил себе дорогу между испуганными зрителями. Прежде чем ошеломленный доминиканец снова обрел дар речи, послышался топот скачущего коня. Прошло еще мгновение – и все стихло.
Над бездыханной девушкой склонился мавр, как будто все еще сомневаясь в ее смерти. Голова Лейлы, еще не лишенная пышных локонов, покоилась на груди его. Рука мавра сжимала похолодевшую руку возлюбленной, и кровь, все еще струившаяся из ран, стекала по его доспехам.
Эти простые доспехи, не украшенные восточным орнаментом или чеканными цитатами из Корана, ничем особо не отличались от лат христианских рыцарей, поэтому никто не мог заподозрить в Мусе мусульманина, и все, даже сам инквизитор, сочувствовали его горю.
С той быстротой, с которой пылкий испанский народ умеет угадывать сердечные тайны, все тотчас же догадались, что рыцарь, сжимавший в объятиях бездыханное тело, был не кто иной, как возлюбленный. Как этот рыцарь очутился в храме и на что надеялся, когда решил посмотреть на обряд пострига, – никто из зрителей не задумался об этом, потому что все были слишком поглощены сопереживанием.
Так, безмолвный и неподвижный, оставался Муса над телом Лейлы, пока наконец не приблизился один из монахов, чтобы пощупать пульс и узнать, действительно ли погасла последняя искра жизни.
Мавр сначала хотел оттолкнуть этого человека, но, угадав намерение, молча позволил монаху взять эту драгоценную руку и устремил на него свои темные глаза с умоляющим выражением.
Когда монах опять опустил руку девушки и, слегка покачав головой, отвернулся, то глубокий, страдальческий вздох вырвался из груди мавра. Никакие доспехи не могли защитить от неумолимого рока, который выпустил в цель последнюю железную стрелу свою. Муса осыпал страстными поцелуями лоб, щеки, уста ангельского лица девушки, как будто уснувшей тихим сном, – и удалился.
– Как ты очутился здесь? Тебе знаком этот кровожадный враг Бога и людей? – спросил доминиканец, приближаясь к нему.
Муса не отвечал и тихими шагами продолжал свой путь к дверям церкви. Все присутствовавшие были тронуты и проливали слезы.
– Повремени! – произнесли они в один голос, обратясь к суровому инквизитору. – Он не в состоянии сейчас отвечать тебе.
Между тем как христиане предавались печали и все еще не могли опомниться от испуга, неузнанный мавр вышел из храма и сел в седло. Когда мавританский принц еще раз обернулся, чтобы бросить последний, прощальный взгляд на это печальное место, зрители увидели крупные слезы, ручьями струившиеся по его смуглым щекам.
Вороной конь медленно спустился с холма, оставил позади тихую и прелестную равнину, а затем скрылся в чаще леса. Ни мавры, ни христиане не узнали дальнейшей судьбы героя Гренады. Достиг ли он счастливо брегов Африки – родины его предков? А может, принял новое имя и под этим именем приобрел новую славу и известность? А может, смерть на одре болезни или на поле брани прекратила его краткую, но славную жизнь? Мрак неизвестности – глубокий и непроницаемый даже для поэтов, воспевших его подвиги и деяния, – покрыл вечной тенью судьбу Мусы ибн Абиль Гассана с того часа, когда заходящее солнце озарило прощальными лучами его величавую фигуру и его вороного коня. Оба скрылись в безмолвной, темной чаще леса.