Пока все это происходит в Гренаде, наше повествование снова переносит нас в лагерь христианской армии.
В одной из многочисленных палаток, окружавших шатер королевы и предназначенных для ее придворных дам, сидела молодая девушка, одна, всеми оставленная и забытая. Уже вечерело, и в полумраке догоравшего дня был виден только силуэт ее лица и стана. Трудно было различить даже этот силуэт, но стоило только взглянуть на грустно склоненную фигуру, на голову, опущенную к груди, и увидеть руки, сложенные на коленях, чтобы понять: она была погружена в глубокое и горестное раздумье.
«Увы! – думала девушка. – Скольким опасностям подвергаюсь я здесь! Если бы мой отец и мой возлюбленный могли представить себе, кто преследует здесь бедную покинутую ими Лейлу!»
Горькие слезы полились из ее глаз, ручьями сбегая по щекам. В эту минуту в лагере раздался мелодичный колокольный звон, призывавший христианских вождей на молитву: так облекал Фердинанд свои земные предприятия в священный покров религии, а войне, затеянной по политическим причинам, старался придать благородный вид крестового похода.
– Этот звук, – произнесла Лейла, падая на колени, – призывает назареев на поклонение их Богу. А мне, пленнице на реках вавилонских[54], напоминает, что Господь нигде не покидает тех, кого покинули близкие. О, будь моим защитником, Бог отцов моих, когда-то обративший Свои милосердные взоры на Руфь[55], собиравшую с поля скудные колосья! Взгляни и на меня, Боже, бдевший над избранными Твоими и в голодной пустыне, и в земле чужой![56]
В пылкой, но уже немой молитве изливала Лейла свои чувства и долго оставалась стоящей на коленях. Колокольный звон давно умолк, все стихло и успокоилось, как вдруг полог над входом приподнялся, и в шатре очутился молодой испанец, с головы до ног закутанный в длинный плащ. Незнакомец молча смотрел на коленопреклоненную девушку и только тогда, когда она уже поднялась, дал заметить свое присутствие.
– А, красавица! – произнес он, стараясь схватить ее за руку. – Ты не хочешь отвечать на мои письма – так вот я сам у ног твоих. Ты уже научила меня преклонять колена.
– О принц! – сказала Лейла в смятении и сильном испуге. – Зачем вы меня терзаете и обижаете? Разве можно так поступать с девушкой, которая оставлена в вашем лагере как священный и неприкосновенный залог? Разве можно то, что для женщины дороже всего на свете – ее честь и ее доброе имя, – отнимать у нее под предлогом любви, которая позорит ее и даже вас самого унижает?
– Послушай, красавица! – отвечал дон Хуан, слегка улыбаясь. – Ты пропиталась за теми стенами такой нравственностью, которая, кажется, вовсе не известна мавританским девушкам, если только я не ошибаюсь. Позволь же поучить тебя более снисходительной нравственности и большему здравомыслию. Для христианского принца нисколько не постыдно обожать такую красавицу, как ты. И для девушки никогда не может быть унизительным, если инфант испанский предлагает ей любовь и свое сердце. Но мы напрасно теряем время. Шпионы и завистливые взоры окружают нас. Не всегда удастся провести их так, как я провел их теперь. Выслушай меня, душа моя! – И он успел схватить ее руку, которую Лейла тщетно пыталась вырвать. – Нет, зачем же так скромничать? Разве я не дам тебе всего того, чего только может пожелать женское сердце? Скажи только одно слово, прелестная дева, и я заберу тебя из этих мест, неприятных для нежных взоров твоих. Ты будешь жить в королевских чертогах. Посреди садов, наполненных благоуханием роз, под сенью цветущих дерев ты будешь внимать пламенным клятвам обожателя твоего. Поверь мне! Ты забудешь в этих объятиях и свой варварский дом, и тот город, осужденный на гибель. И если твоя гордость, о милая дева, заглушает в тебе голос природы, то знай, что знатнейшие дамы Испании наперебой и с завистливым почтением будут угождать возлюбленной их будущего короля. Сегодня ночью… Выслушай меня, говорю тебе, выслушай меня… Сегодня ночью увезу я тебя отсюда! Будь только моею, и кем бы ты ни была, как бы тебя ни называли наши попы – еретичкой или дочерью нехристя, – но ни церковь, ни король не вырвут тебя из объятий твоего обожателя!
– Прекрасно! Прекрасно сказано, сын благочестивейшего из христианских государей! – произнес хитрый голос, и перед принцем предстал доминиканский монах Томас де Торквемада[57].
Дон Хуан, как будто громом пораженный, отпустил руку девушки и отошел на несколько шагов. Принц казался испуганным и пристыженным, он опустил взгляд, опасаясь встретиться с устремленным на него грозным взглядом монаха.
– Принц, – произнес доминиканец после недолгого молчания, – не тебе припишет святая церковь наша это преступление, потому что твое набожное сердце опутано сетями волшебства. Удались отсюда.
– Святой отец! – воскликнул принц, и его свободолюбивый характер невольно проявился в тоне этого восклицания и последующих слов, несмотря на робость, питаемую в отношении такого страшного человека, как первый великий инквизитор Испании. Дон Хуан не мог удержаться от добродушной шутки:
– Волшебство взоров, подобных этим, околдовало мудрого сына такого отца, который был еще понабожнее Фердинанда Арагонского[58].
– Он еще и насмехается! – произнес монах. – Принц, остерегитесь! Вы сами не знаете, что говорите.
Дон Хуан все еще медлил, как будто не зная, на что решиться, но, наконец, по-видимому, убедившись в том, что должен уступить, завернулся в плащ и удалился, не сказав ни слова.
Бледная и неподвижная – волнуемая страхом не менее сильным, хоть и более неопределенным, чем тот, от которого она только что избавилась, – стояла Лейла перед суровым и грозным монахом.
– Садись, дочь нехристя! – сказал Торквемада. – Мне нужно поговорить с тобой. И если ты дорожишь… нет, не душой своей, о которой я молчу, потому что ты еще не сознаешь ценность этого сокровища… но имей в виду: если ты хочешь сохранить в целости свои нежные ручки и ножки, свою блудливую красоту, то отвечай мне всю правду о том, о чем я буду тебя спрашивать. Тот человек, который привел тебя сюда, точно ли он твой отец?
– Увы! – отвечала Лейла, почти теряя сознание от страха из-за грубых угроз инквизитора. – Он действительно мой отец.
– И какой он веры? Какую религию он исповедует?
– Мне никогда не случалось видеть его молящимся.
– Как?! Стало быть, он не молится? Это примечательный факт. Однако ж к какой секте, к какой вере причисляет он себя?
– Не могу сказать тебе.
– Нет, можешь. У меня есть средства, которые заставят тебя отвечать. Послушай, девица, не упрямься, а говори! Думаешь ли ты, что он молится в храмах магометан?
– О нет! Нет! – с живостью отвечала бедная Лейла, надеясь, что этот ответ покажется монаху достаточным. – Он всегда отрекается от веры мавров, ненавидит ее и гнушается ею – даже… – девушка на мгновение запнулась, – слишком усердно порицает ее.
– Стало быть, ты не разделяешь с ним этого усердия? Но хорошо… Не соблюдает ли он втайне обрядов христианских?
Лейла опустила голову и не отвечала.
– Я понимаю причину твоего молчания. А в какой вере воспитана ты, девица, под отцовским кровом?
– Я не знаю, как люди называют ее, – уверенно отвечала Лейла, – но я верую во единого Бога, бдящего над избранным народом Своим и мстящего за бедствия, этим народом претерпеваемые. Верую в Бога, который сотворил небо и землю, а пока мир был покрыт мраком и люди поклонялись ложным богам, Он передавал познание о Себе и святых законах Своих из века в век через посредство одного народа, обитавшего в долинах Палестины и на берегах Иордана.
– И в этой вере воспитал тебя твой отец? – спокойно подытожил доминиканец. – Я доволен. Останься здесь и не волнуйся ни о чем. Быть может, мы скоро опять увидимся.
Последние слова были произнесены с ласковой и тихой улыбкой – улыбкой, в которой угасающие взоры и сердца, борющиеся со смертью, часто узнавали роковое предзнаменование пытки и костра.
Оставив несчастную Лейлу, монах направился к шатру Фердинанда, находившемуся неподалеку. Но он еще не успел добраться до цели, как у этого набожного человека, по-видимому, возникла новая мысль. Он сменил направление и пошел к одной из тех небольших часовен, которые часто можно встретить во всех католических странах. Она была наскоро выстроена из дерева на берегу быстрого потока, протекавшего через небольшую рощу, почти подступавшую к задворкам королевского шатра. Один только часовой стоял при входе в эту рощу, а тишина и полное безлюдье этого священного места резко контрастировали с оживленным и шумным лагерем, который окружал рощу со всех сторон.
Монах вошел в часовню и упал на колени перед статуей Богоматери, грубо сделанной, но богато украшенной.
– О Пресвятая Дева! – произнес этот странный человек. – Подкрепи меня в испытании, которое мне предстоит. Ты знаешь, что слава благословенного Сына твоего есть единственная цель, которой я посвятил всю жизнь мою, но увы! Дух не всегда в состоянии бороться с немощью плоти. Моли Бога о нас, Матерь благодати! Ах! Сердце мое часто изнемогает под бременем сожаления, когда я должен поддерживать славу святой церкви, не щадя ни нежной юности, ни дряхлой старости. Но что значат перед взорами Творца и юность, и красота, и седые волосы, и дрожащие колена? Все мы – не что иное, как прах или ничтожные черви, и только одни сердца верующих приятны божественным взорам. Юность без веры, старость без преданности Богу, нравственность без благодати, добродетель без набожности – все это один пустой блеск. Все эти люди – не что иное, как изукрашенные могилы, в недрах которых кроется прах и тление. Я знаю и чувствую это, но земной человек еще силен во мне. Подкрепи меня и помоги мне победить это. Подкрепи раба твоего в этой борьбе со слабым Адамом: да сделается он слепым орудием для наказания нечестивых и прославления церкви.
Рыдания и слезы прервали слова доминиканца. Он валялся в пыли, рвал на себе волосы и громко кричал. Казалось, что это припадок безумия. Наконец монах вынул из-под рясы бич, сделанный из нескольких кожаных ремней с небольшими острыми гвоздями на концах. Доминиканец спустил с плеч рясу и власяницу[59], а затем стал бить себя по голому телу с такой яростью, что зеленая трава, местами росшая на земляном полу часовни, скоро покрылась густой и темною кровью. Утомление, последовавшее за жестоким самобичеванием, по-видимому, снова возвратило чувства этому суровому фанатику. Улыбка появилась на его лице, с которого телесные страдания уже изгладили глубокие следы беспокойной борьбы и душевных мук. Он встал, снова надел власяницу на истерзанное и дрожавшее тело, а затем произнес:
– Ты соблаговолила посетить и утешить меня, о милосердая Богоматерь! И как через страдания телесные освобождается и укрепляется дух, так и ты указуешь и даешь мне знак, что не должен щадить тела людские тот, кто стремится привести к спасению людские души и собрать в единое стадо все народы земные!
При этой мысли лицо Торквемады снова приняло свое обычное выражение бесстрастной суровости. Он положил за пазуху окровавленный бич свой, вышел из часовни и направился к королевскому шатру.
Доминиканец застал Фердинанда за столом, заваленным множеством бумаг. Король рассматривал только что предложенные ему казначеем отчеты об огромных суммах, потраченных на его военные приготовления, и чело этого скупого, хотя и тщеславного монарха невольно помрачилось при взгляде на эти бумаги.
– Клянусь быками Гисандо![60] – важно произнес король. – Спасение моего войска в этой священной войне стоит мне чрезвычайно дорого, и если нехристи будут еще долго держаться, то мы будем вынуждены заложить даже наши наследственные Арагонские владения.
– Сын мой, – отвечал доминиканец, – будь уверен, что само Провидение не замедлит доставить земные средства, потребные для таких предприятий, как твои. И почему ты сомневаешься? Разве средства не в твоей власти? Справедливость требует, чтоб не ты один поддерживал войну, прославляющую христианство. Разве нет никого, кто мог бы разделить с тобой издержки?
– Я знаю, что ты хотел сказать, отец мой, – нетерпеливо прервал его король. – Ты хотел заметить, что и прочие христианские монархи должны бы были снабжать нас деньгами и оружием. Конечно, это было бы справедливо. Но они скупы и завистливы, и корыстолюбие овладело их сердцами.
– О нет, я думал вовсе не о монархах.
– Значит, – продолжал Фердинанд, – ты хотел сказать, что наши рыцари и дворяне должны бы были предоставить нам свои сокровища и заложить свои владения для поддержания нашего священного предприятия. Оно так бы и следовало, но они уже ропщут и за те незначительные налоги, которыми мы были принуждены обложить их.
– И в самом деле, – возразил монах, – было бы несправедливо лишить этих благородных воинов того блеска, который присущ храбрым поборникам церкви. Нет, выслушай меня, сын мой, и я предложу тебе совсем другое средство: не друзья, а враги католической веры должны содействовать падению нехристей. В твоих владениях, особенно в тех, которые недавно завоеваны твоим священным оружием, в Андалузии и в Кордовском королевстве, есть люди, обладающие несметными богатствами. Даже пещеры тех стран наполнены сокровищами, награбленными у христиан, – сокровищами, которыми они пользуются к умножению своего нечестия. Государь, я говорю о народе, распявшем Господа.
– O жидах. Но под каким предлогом?..
– Предлог перед тобой. Тот изменник, который обещал предать тебе Гренаду, но на следующий же день действовал в сражении заодно с маврами и, обагренный кровью испанского мученика, был взят в плен одним из наших отрядов. Не признался ли он еще тогда, когда ты подписывал бумагу, что предки его принадлежали к этому ненавистному народу? Не торговался ли он с тобой, чтоб сравнять своих нечестивых братьев с христианами? И не оставил ли он, под ложным предлогом, в твоем лагере блудницу своей веры, которая при помощи волшебства и при содействии дьявола оковала безумной страстью сердце наследника благочестивейшего из христианских венценосцев?
– Как?! Неужели этот развратный юнец вечно будет срамить нас? – с грустью произнес король.
– Если же так, – продолжал доминиканец, не обращая внимания на слова Фердинанда, – то не достаточно ли здесь предлогов, чтоб заставить весь народ заплатить огромную сумму за свое существование? Заметь, сын мой, явное доказательство этого дьявольского заговора. Люди, отверженные всем светом, хотели заключить с тобой договор, который должен был стать основанием их могущества. А чтобы довершить преступные замыслы, твоего сына обольстили чарами, против которых не могло устоять сердце неопытного юноши. Красота иноземки оковала все чувства инфанта, и через будущего государя Испании жидовская хитрость могла бы утвердить жидовскую власть. И откуда можешь ты знать, – добавил монах, заметив, что Фердинанд слушает его с большим вниманием, – что еще эти жиды предпримут? Можешь ли ты быть уверен, не замышляют ли они втайне умертвить тебя, чтоб любовнику жидовки и жертве чародейства вручить державу могущественного и непобедимого Фердинанда?
– Продолжай, отец мой! – произнес король, погруженный в размышления. – Я, по крайней мере, уже вижу достаточно причин, которые могут оправдать новый налог на этих служителей мамоны[61].
– Но, – продолжал Торквемада, – хотя здравый смысл говорит нам, что этот жид, который навязал нам договор, не мог приступить к столь большому делу без содействия своих единоверцев не только в Гренаде, но и во всей Андалузии, однако ж будет лучше, если он сам сознается. Не следует ли нам употребить все средства, чтобы принудить во всем признаться как его, так и девушку, оставленную им в нашем лагере? Это даст нам очевидные и неопровержимые доказательства, которыми мы можем руководствоваться при дальнейших действиях. И тогда мы не только можем пренебречь всеми возражениями нечестивых, но и убедим слишком жалостливые сердца некоторых набожных людей. Даже сама королева – да помилует и сохранит ее Господь! – всегда имела слишком сострадательное сердце в отношении этих нехристей, и…
– Правильно! – вскричал король, снова перебивая Торквемаду. – Изабелла, королева Кастильская, должна быть убеждена в справедливости всех наших действий.
– И если окажется, что трон или жизнь твоя были в опасности, и что виновные прибегли к чародейству, чтобы подчинить сердце ее царственного сына страстью к жидовке, то есть завлечь его в преступление, достойное отлучения от церкви… О! Тогда она не только не будет противиться, но и, без сомнения, сама будет содействовать исполнению намерений наших.
– Святой наставник, – произнес Фердинанд твердым и решительным голосом, – ты всегда был моим утешителем и в предметах духовных, и в делах земных. Тебе и новой власти, возложенной на тебя, поручаю я расследование этого дела. Приступай, не теряя времени, потому что оно дорого: Гренада упорствует, казна пустеет.
– Сын мой, ты уже сказал все, что мне нужно было знать, – отвечал доминиканец, прикрыв глаза и произнеся краткую благодарственную молитву. – Теперь пора к делу.
– Однако ж помедли еще немного, – произнес король, изменившись в лице. – Пойдем со мною в молельню. У меня что-то тяжело на сердце, и я желал бы облегчить его исповедью.
Монах повиновался.
Фердинанд, чьи удивительные дарования сочетались с жалким суеверием, ради политических выгод сделался гонителем, но при этом полагал, что наказывает только из набожности. Вот почему он со слезами раскаивался в «тяжких грехах», состоявших в том, что он или забыл исполнить какие-то обеты, или не сделал назначенного по четкам числа поклонов, а монах то увещевал и упрекал, то утешал его. Однако ни королю, ни монаху не приходило в голову, что следовало бы прежде всего исповедаться и раскаяться в жестокости, причиняющей страдания ближнему, или в алчности, искавшей только предлога, чтоб ограбить целый народ. И однако ж были философы, которые утверждали, что человеку, чтобы быть праведником, достаточно руководствоваться лишь своей совестью!