Ирина вошла в мою жизнь незаметно и буквально прилипла ко мне. Маленькая, большеротая, лишённая всяких знаков женственности, вдобавок с кочевыми вогнутыми ногами… Не было в ней буквально ничего, что бы мне нравилось. Я любил породистых светлых женщин, высоких и статных… И не терпел так называемых творческих женщин. Особо не любил поэтесс и актрис… А Ирина – актрисушка средней паршивости, её амплуа – травести. Играет в местном ТЮЗе мальчиков и девочек, гаврошей и мальчишей-плохишей. Наденет на острую мальчишескую свою головенку кепку с громадным козырьком. Из-под кепки видать одни уши и широкий, до ушей, лягушачий рот. Впрочем на звёздность она никогда не претендовала. Понимала своё более чем скромное место в театре.
Уделом Ирины было обожание, обожествление кого-нибудь. Страстное, болезненное, не дававшее ей и её избраннику ни дня ни ночи покоя…
Невероятно упорная, она буквально преследовала меня… Я и не заметил, как привык к её постоянному присутствию, восхищению, услужливости. Она доставала билеты на приезжих див, на выставки и концерты, кормила меня в забегаловках, подбирала одежду. Скандалила в редакции, когда меня пытались выпроводить из газеты.
Я женился на ней из благодарности. Первые годы супружества летели стаей. Мы с Ириной жили вдвоём в собственной, но совершенно безбытной квартире. И как бы на биваках. С утра кофе, сигареты, перекусы. И бегом… На премьеры, выставки, спектакли, концерты… Вечно какое-то новое имя, книга, которую непременно нужно достать, иначе она гроша не стоит…
Обеды комплексные в ресторане. Рубль пятьдесят… С собою булочки… Готовить она до сих пор не научилась…
Как ни странно, в эту пору возникла неопреодолеваемая страсть между нами. Не то чтобы я полюбил её, но обходиться без неё я уже дня не мог!.. Постель наша так и не застилалась…
Лет через семь брачной жизни нашей Ирина вдруг заговорила о детях. Вначале вкрадчиво, потом жажда сына овладела ею целиком. Она без конца говорила о детях. Даже игрушки покупала. Наконец, сходила к врачу. Вернулась опечаленная…
– У меня бесплодие! – с яростью выпалила она.
Несмотря на годы супружества, Ирина так и осталась подростком. Полумальчиком в протёртых по моде джинсах, с короткой стрижкой и подростковой порывистостью.
Надо сказать, что я испытал некоторое облегчение. Я никогда не был готов к отцовству. Да и вообще, милые детки – это не мой конёк. Я изобразил, однако, некоторую печаль на лице и попытался её утешить:
– Не волнуйся, счас такая медицина. Она сотворит нам деток!
Ирина оттолкнула меня с отвращением. Она почувствовала фальшь.
Начался долгий, бесконечно нудный период лечения её бесплодия: анализы, капельница, санатории, грязи… Обязательный механический секс, и её нарастающий холод ко мне…
Ей сделали операцию на яичники… Их вырезали, опасаясь рака.
Она лежала в больнице, от всего отрешённая. В казённой белизне постели были видны её лягушачий рот и большие, отведённые от головы уши…
Жаль её было до слёз. Я бормотал, что живут же и без детей, что и мы проживем! Она меня не слышала.
Как-то сразу у нас разладились отношения после операции. Я вдруг потерял тягу к ней как к женщине. Долгие годы, особенно в пиковые, раскалённой нашей страсти, когда она входила в комнату, я чувствовал приближение женщины. Я чуял её, как самец самку во время гона. Теперь же этого чувства я не испытывал. Ирина понимала всё и избегала меня. Она ещё чего-то долечивалась, ездила по санаториям, и мы виделись всё реже…
А я жил у Филипка безвылазно. Шатался с ним вокруг Байкала, стоял с Мартыном посреди дороги в ожидании друга, встречал скитальцев и истреблял Эльвирины блины. В ту осень я кашеварил и часто забирался в лес собрать грибов. Уже отошли белые, но поползли по берёзам опята. Кое-где уже попадались груздочки, свежерождённые, срозова, и, срезая их, я испытывал какую-то мистическую радость. Так я шёл за груздями, набрал почти полную корзину, проголодался, решил, что пора возвращаться, и вдруг понял, что я зашёл слишком далеко и не знаю пути возвращения. Вначале я пытался пойти по памяти, потом по солнцу, которое немедленно скрылось. Так часто бывает на Байкале. Погода меняется на побережье по нескольку раз на дню. Сразу после искрящегося златом сияния, чёрными змеями налетели тучи, древним зыком рванул пространство верховик, и откуда-то с Байкала понесло сырой водою, промозглостью… Я тут же продрог насквозь, поскольку выскочил при жарком солнце, в одной рубашке, на полчаса.
Присев на колодину, я лихорадочно соображал, что Филипок явится только к вечеру домой и решит, что я уехал в Иркутск на вечерней электричке. «Цыганский табор» разбежался на этой неделе… Значит, никто меня искать не будет. И я замёрзну… Уже к утру, потому что запахло снегом, и к утру уже вдарит морозец.
Паника охватила меня. И я начал кричать, бестолково, до хрипоты, во все стороны. Я не помню, что я кричал, но что-то безумное… Охрип я быстро. Потом молча куда-то шёл, потом сел на колодину. И вдруг вспомнил Ирину, санаторий в Прибалтике, когда я приехал к ней после очередной и долгой нашей размолвки.
Она встретила, как будто я с войны живым вернулся. Что-то давно забытое сквозило в ней тогда. И детская доверчивость, и восхищение мною, и робость, всё это придавало нескладной её фигурке притягательное очарование…
Давно забытая страсть огнём вспыхнула в нас. Мы вновь полюбили друг друга. Со всем оставшимся ещё в нас пылом молодости, но уже убродившим и крепко-зрелым, как вино. Под жгучими порывами уже пахнущего снегом ветра я вспомнил вдруг Рижское взморье, чистый холодный песок, на котором ранним-ранним утром мы занимались с Иришкой любовью, и дымку горизонта, и белые кучерявые в пене волны, и всё это сливалось в единой палитре… Дымчато-прекрасной, спокойной и отстранённой, как небо над взморьем… В это утро она трогательно призналась мне – ей оставили несколько миллиметров яичников…
Я уверен, что наш Сева был сотворён в это утро… Когда он появился на свет, Ирина тут же забыла обо мне… Вернее, я ещё оставался нужен… На подхвате: сбегать в молочку, стирать пеленки, шастать по магазинам… Ирина никогда не умела делить свою любовь… Она растворилась в Севе…
Назвала его Всеволодом в честь отца, и долгое время наша обитель жила только чиханием, кормлением, цветом детской неожиданности нашего младенца. За это время квартира наша обросла бытом. Появлялись занавесочки, салфетки, посуда, кроватки и диваны. Из кухни без конца чем-то пахло… Зато книги стали мешать хозяйке, и я потихоньку увозил их Филипку. Там читал, перечитывал, оценивал этюды друга, и не заметил, как почти переселился к Глебу…
Как ни странно, Сева, мальчик наш, рос не избалованным, а очень послушным. Тихий даже какой-то, затаённый, очень похожий на мать… Такой ушастый лягушонок, с глубокими чёрными глазами… Он как бы предчувствовал свою гибель и всё думал о чём-то своём…
– Я выдрала его у Бога, – повторяла Ириша, – двумя миллиметрами своих яичников.
Супруга обрела полнокровный смысл жизни, с лихорадочной, присущей ей страстью, она творила из него гения. Ирина записывала его во всевозможные кружки, занятия. Бедный мальчик продыху не ведал, уча три языка и занимаясь в школе с математическим уклоном… Она хотела воплотить в сыне то, что безуспешно пыталась разглядеть во мне…
Видит Бог, я не хотел, чтобы наш Сева увлёкся роком… Но жена на мои доводы высокомерно усмехнулась и ушла в другую комнату. Очень она полюбила эту высокомерную насмешку, приговор моей отсталости от жизни. И наш послушный мальчик утонул в этой бешеной энергии, выплеснув в ней фонтан своей, задавленной матерью, от неё же унаследованной…
Через год его посадили на наркоту, и подростком он послушно сделал себе «золотой укол», оставил письмо, прося прощения… И умер!
Я осознавал и сам, что был неважным отцом, но та ненависть, лютая, ледяная, необратимая, которую источала ко мне жена после смерти сына, вводила меня в ступор.
Ирина возводила меня в убийцы сына. Её злорадно-ироничный взгляд пламенел ненавистью…
Я вспомнил о своей семье сейчас, вспомнил так, как вспоминают перед смертью. «Может, это и есть моя смерть? – подумал я. – К утру я замёрзну, и меня могут не найти до весны… И всё. Всё! Умру, не создав семьи, не оставив сына, бездомовный. Даже книги стоящей не оставлю…»
И я вновь закричал… Неистово, до бешенства, охрип, вглядываясь в чащу леса, в самую его сердцевину, словно надеясь узреть желанную тропу ко спасению. Но вокруг становилось всё темнее и безнадежнее. И кричал в небо, в единственный просвет вокруг меня: «Спаси меня! Господи…» А когда я глянул вниз, то увидал Мартына подле своих ног. Кот спокойно сидел подле меня, как бы вопрошая: «Чего орёшь?!» Потом кот почесал ухо и юркнул вниз. Я буквально хлынул за ним. Через полчаса я увидал Байкал. Озеро лежало в низине у посёлка, и раскрытое перед небесами, распростёртое, как женщина, всё в пламени заката. Что-то важное для земли, для меня происходило между озером и небесами. И я вздрогнул от тишины и напряженности тайги и всей природы, внимающей этому таинственному, знаемому им всем действу.
Исчезли в этот миг и шорохи, и шумы. Птица не летела, берёзы по стойке «смирно» тянулись вверх, во что-то настороженно вслушиваясь. Сердце моё бешено колотилось… Потому что это была жизнь. Она была дарована мне сейчас кем-то Вышним, в это мгновение, когда вершилось что-то сокровенное и незримое в природе…
Когда я вернулся в усадьбу Филипка, Мартын сидел посреди дороги, глянул на меня равнодушно и отвернулся.
– Спасибо, друг, – хрипло выпалил я ему. Кот не дрогнул.
В доме никого не было. Я поставил ведёрко с грибами на стол и поспешил на вечернюю электричку. Я хотел видеть Ирину.
Иркутск встретил меня напряжённо. Этот город, когда-то страстно любимый мною, спокойный и мудрый, как старец, с его деревянной красотой столетних особняков, заросшими тополем и рябиною слободами, тихой прелестью переулков, ныне менялся на глазах. Он становился монстром. Холодным, сверкающим мертвыми глазницами стеклобетона, чисто американских небоскребов, так напоминающих по остроте и ядовитости сказочные зубы дракона. Они и множились, как зубы дракона, с пугающей молниеносностью… Чтобы полюбить новый Иркутск, наверное, нужно родиться в нём, но меня он не любил… Это точно…
Я открыл свою квартиру своим ключом. Ирина сидела на кухне. На столике дымила чашка черного кофе. Жена курила. Я подошёл к ней и положил руку ей на плечо. Ирина дернулась, худой, ушастый её лик исказился мукой отвращения. Я молча ушёл в свою комнату, закрыв за собою дверь.
Весь вечер мы молча курили каждый в своём углу. Дым из комнат струился в прихожую. И это был единственный признак нашего совместного быта.
Позже я прошёл на кухню, заглянул в холодильник. В старой каретке позеленело разбитое яйцо, рядом лежал кусок засохшего сыра. Я застыдился того, что сам перекусил в кафе и не принес домой хотя бы стряпни из той же забегаловки.
– Хочешь, я схожу в магазин?! – предложил я. Плечи её дрогнули от ненависти ко мне. Я понимал, что ей противен каждый звук моего голоса.
Жена физически страдала от моего присутствия. После похорон Ирина попала в психбольницу. Вышла из неё совершенно чужая, агрессивная, жёлтая от сигарет, кофе и, чего скрывать, спиртного. Попивать она стала давно и вначале тайно. Ролей в театре ей не давали, и периодически вставал вопрос о её увольнении по сокращению. Быт в квартире засох, как сыр в холодильнике, сразу по смерти сына. По старинным фолиантам свисала чёрная от сажи паутина, по углам валялся мусор, и от давно не стиранных постелей пахло пылью. Библиотека наша, надо сказать, сильно поредела во времена наркомании сына. Да и сейчас всё чаще прогалы в её когда-то тесных рядах…
«Если бы у нас были дети, – подумал я. – Ещё!» От меня Ирина делала аборты. Первый раз в самом счастливом периоде нашей жизни, когда нам никто не был нужен. А второй, когда я был сказочно богат, получив щедрый гонорар за книгу о путешествиях, и мы поехали в Турцию, потом в Таиланд. А там – Галапагосские острова… До детей ли было нам!
Я робко тронул жену за плечо: «Ирина! Орешек, давай поговорим».
Плечо её нервно дрогнуло и выскользнуло из моей ладони.
Она уткнулась заострившимся носом в свой планшет и холодно спросила:
– О чём? Нам не о чем с тобой говорить! Из дома я ушла… Если ты успел заметить… – Она нервно закинула жёлтыми пальцами уже в бусинах седины, жёсткую свою бурятскую прядь.
– Мы все ушли из этого дома, – тихо заметил я.
– И первым – Сева! Впрочем, ты забыл его давно, сразу после похорон.
– Я любил его не меньше тебя!
Жена повернула ко мне своё лютое в ненависти лицо.
– Любил, говоришь! Ты кого-то любил! Когда? В каком месте?
– Ира!
– Что Ира! Я скоро пятьдесят лет Ира! Да мы с Севой не нужны были тебе никогда! Тебе никто не нужен! Филипок?! Да, пока у тебя есть к кому сбежать, чтобы побренчать на гитаре над бутылкой водки и банкой тушёнки. Эти книги? Болтовня на всю ночь о Мандельштаме! Спас он нашего мальчика?! – Она вскочила, рванулась в комнаты. – Вот это всё… Всё это… Эти философы, века, мудрость… – Она сбрасывала книги с полок и топтала их. Язык её заплетался.
Я схватил её, крепко прижимая к себе.
– Не трогай меня! Не смей прикасаться ко мне!
Тело её вибрировало. Дрожь худого, бесплотного её тельца начиналась от макушки и пронзала до пят.
– Ненавижу! Ненавижу тебя!.. Ненавижу ваше бренчанье, твой трёп… Твои учебники. Чему ты можешь научить, если ты не спас своего сына?.. – Я ударил её по щекам. Она выскользнула из моих тисков, обмякла, свернулась на полу клубочком и тихо, по-детски скривив губы, добавила: – Ведь наш Сева, он был такой доверчивый. Он ведь всему верил! Он верил, что это важно, нужно. Что это развивает… Искусство… ваше… поганое.
– Рок не искусство, – сказал я. – Это сатанизм…
Но жена уже не слышала меня… Несколько минут она корчилась в конвульсиях, а я метался по комнатам в поисках хоть каких-то лекарств. Наконец она затихла, и я растерянно стоял над нею с флаконом валерьянки… Потом она открыла глаза, поднялась, отряхнулась и даже подошла к зеркалу…
– Я подала на развод, – спокойно и чётко сказала она, поправляя причёску. – Ты можешь не приезжать, нас и так разведут!.. На твою макулатуру я не претендую, а стены эти мне давно противны!
– А где ты будешь жить?! – спросил я.
Она подвела губной помадой свой лягушачий рот, щёлкнула замком сумочки, потом надменно улыбнулась.
– Прощай, Виктор Иванович… Титов…
И вышла из квартиры.
Я кинулся за нею. Она летела вниз нараскоряку, как чёрная птица, нечаянно попавшая в грязный мой подъезд.
– Ира-а! – крикнул я и наткнулся на соседку.
Это была Елена, одинокая, как я считал, красавица. Да, Елена для меня была эталоном женственности, нежной её сутью. Высокая, статная, телесая… Я часто, глядя в окно, любовался царственной посадкой её славянской головы, обрамлённой белокурыми волнушками зоревых волос. Ходит она равномерно, не торопясь, словно плывёт по двору… А когда она, поднимая на меня свой соколиный взор, врастяжку говорит: «Добрый день, Виктор Иванович!», сердце моё млеет от нездешней гармонии её грудных звуков.
Если бы не Ирина, я, конечно, женился бы на Елене, не глядя на её оголтелую ораву детей и внуков. Уютно бы устроился в шелковистых подкрыльях её лебединых рук, прожил бы мирную жизнь, ту, какую и положил Господь жить на земле…
– Добрый день, Виктор Иванович!.. – мелодично поздоровалась соседка.
– Здравствуйте! – резко каркнул я, влетел в свою квартиру, хлопнув дверью.
К вечеру я собрался на электричку.
К сентябрю лик электрички меняется. Добропорядочных старожилов-дачников с их вёдрами и корзинами, ящиками с рассадой и платочками на седых приветливых головушках меняют ягодники с горбовиками, шишкари, пропахшие табаком, водочным перегаром. Здоровенные мужики, весёлые балагуры, довольные, что вырвались от домашних авосек и надоевших щей с котлетами.
Да, осень уже хорошо подрумянилась, выпеклась, как добрый хлеб, кое-где уже подгорала и крошилась. В болотистых мхах багрянилась брусника, и в гладкую плоть её листа уже вкрадывалась осенняя ржавь. В тайге гоготали и кричали шишкари, пахло грибной плесенью. Всё это отдавало прочностью, устоявшимся законом и странной надеждою.
Ничего не менялось и в доме моего друга. Разве что народу становилось побольше. За печкою на лежанке уже пристроился на весь свой отпуск эдакий Миня, худой, кудлатый и прожорливый, несмотря на свою квёлость. Миню-журналюгу я знаю со студенчества.
Когда-то в сильно туманной юности мы кипели в одном котле. Шумно пили, шакалили по Иркутску в поисках книг и денег. Замечу, что самым ушлым в этих поисках всегда был Миня. Он умел приспособиться к любой среде. Лохматый, как Савелий, такой худосочный, что кости его и то казались жилами, он везде говорил без умолку, ругал правительство и жидов и везде вызывал какую-то странную к себе жалость. Именно поэтому он не нуждался по жизни в женщинах. Имел именно таких, какие всегда нравились мне. Природных и добрых, как Елена.
Может, поэтому я ревниво не любил его в жизни. Он прилепился к Филипку, как банный лист к заднице. Хоть и сам он ему как раз чуть повыше задницы. Миню в Култук, как муху на мёд, тянет. К гостям, разговорам.
Миня сотворил своей птичьей ладошкой приветственный жест на моё появление, и я вяло ответил ему. Войдя в свою боковушку, я обнаружил на старой этажерке крест и Евангелие и понял, что приехал брат Филипка, монах Санаксарского монастыря отец Киприан. Крякнув, я полез в чулан, вытащил раскладушку и привычно разложил её в горенке у печи.
Отец Киприан появился тут же, встал в проёме двери.
– Рад приветствовать тебя, дорогой брат, – гулко произнёс он.
Батюшка Киприан постарше Филипка на добрый десяток лет. Такой же рослый, осанистый, как брат, только без мирского жирка, а костистый, широкомастный, заросший гривою уже хорошо пробитых сединою волос и длинною с остатком рыжины бородою.
– Благослови, батюшка! – весело крикнул я и, бросив рюкзак на раскладушку, подлетел к монаху.
– Господь благословит! – Отец Киприан перекрестил лодочку моих ладоней и положил свою горячую длань мне на голову.
Я люблю этого молчаливого, добродушного батюшку с его буравчиками желтоватых, огоньками блещущих глаз и всегда рад встретить его. Но не сейчас, когда жажда одиночества овладела мною. Я знал, что вслед за Киприаном припрётся учёный-атеист Лев Абрамович Гринберг. Как он чует своего оппонента – уму непостижимо. И точно, через час, два часа у изгороди загудела машина, и два горбатеньких жучка, так похожих на своего папашу, вынули из багажника инвалидную коляску, затем лысого атеиста-папашу, усадили его на коляску и повезли к калитке усадьбы.
«Почему они такие волосатые все?» – весело подумал я, глядя, как Лев Абрамович размахивает жердями своих костистых рук. Сам я необратимо плешивел с годами.
– Почём опиум для народа? – весело кричал Лев Абрамович.
«Хоть бы что-то новенькое придумал», – подумал я… и пошёл за водою.
Отдохновения не будет. Это уж ясно, как день. Возвращаться в Иркутск не хотелось. К вечерку появилась Элька. Она поставила копилку на подоконник бани и начала мыть свою обитель. На столе красовалась жёлтая стопка блинов, и Лев Абрамович кричал, что в мире незыблема только наука, «смёл» первую партию единым махом. К вечеру он завёл свою говорильню.