Первым делом убрал остатки попойки, потом нашёл тряпку с ведром, единственное что кроме кочерги оставила в доме рачительная Татьяна, и вымыл полы.
Потом полдня скитался по усадьбе, заглядывая в её баню, сараи и курятники. Проверил туалет, увидел в углу кучу старых календарей, посмотрел один… Они были с начала тысячелетия третьего… И пестрели записями хозяина… Я бросил календарик в общую кучу и хмыкнул… Ещё успею прочитать эти дневники… Внутренне я готовился к главному – примирительной встрече с Ириной.
Я ушёл из дому на электричку утром следующего дня. Шёл один по сырому, промерзшему лесу, стоял один на крошечном лесном перроне вокзала в ожидании электрички, смотрел на холодную предрассветную звезду и составлял торжественную речь примирения. Цветы я купил у своего дома. Вышедшая мне навстречу соседка подняла волоокие свои очи и побледнела.
– Здравствуйте, – радостно приветствовал я её. – А Ирина бывает здесь?
Соседка поперхнулась, вдруг вошла в свою квартиру и вышла с конвертиком в руках.
– Это вам, – сказала она тихо и сострадательно глянула на меня.
– Что это?!
– Ирина умерла. – Соседка словно листья обронила. – Она покончила самоубийством. Вчера справили девять дней… Это она оставила для вас…
Я взял конверт и, ещё не поняв смысл сказанного соседкой, вошёл в квартиру, сел на стул.
«Может, мне показалось, что она так сказала?» – спасительно хлынула мне в голову мысль.
Я сел на стул, огляделся. Ирининых вещей не было. Ни одной. Даже чашки, из которой она глушила свой матёрый кофе. Я полез в шкаф за альбомами, уронил книгу японской поэзии, за которой я когда-то стоял много часов у книжного «Родника», записывая свою очередь номером на ладони. Из книги выпала записка. Я долго не мог отлепить её от пола – руки тряслись. Крупным корявым, как её облик, почерком было написано: «Виктор! Я больше не вернусь в эту квартиру. Ключи оставлю у твоей любимой Елены. (Кстати, поменяй замки.) Я приходила сюда из-за памяти Севы. Я дышала его памятью. Сына я унесла в своём сердце. Он теперь только мой и только со мной. Осенью мы разбежимся официально. Я подала заявление на развод. Делить нам нечего. Эта квартира, в которой изжит и дух Севы, мне не нужна. Надеюсь, больше не увидимся. Когда-то твоя…»
Я тупо оглядел томик японской поэзии.
«Чего ж вы, узкоглазые, не спасли нас, – подумал я, – всей своей вековой мудростью…»
Я долго сидел за столом, глядя на конверт, поданный мне Еленой. Потом вскрыл его.
Почерк Ирины был тщательный. Видимо, она долго продумывала это письмо.
«Виктор, дорогой! Знаю, что мой поступок больно ударит тебя. Несмотря ни на что. Прости меня, если сможешь. Я всегда любила тебя, и другой любви (кроме Севы) я не знала в своей жизни. Ты был моим мирком, его центром… Но Сева… Я не могу жить без него! Я не могу его бросить… Я должна быть с ним рядом… Я буду с ним… Никого ни в чём не вини. Это я не хочу, чтоб тебе сообщали о моей смерти… Так проще… Придёшь к нам, когда мы с Севой будем вместе уже… Я найду его там… Найду… Прощай!.. У тебя ещё будут дети. Всё ещё твоя… Орешек».
Я сидел тупо… Приходила с чашками, салатами и супами Елена. Я механически благодарил. Она как-то утешала, что-то говорила… Я не слышал. Но всё же странно, по-мужицки, оценивал эту дородную, статную, крупноглазую женщину… Недаром Ирина больше всего ревновала меня к соседке. У неё есть сыновья, и один – ровесник Севы…
Мальчики росли дружно… Сейчас её сын учится на геолога. Он с детства увлекался геологией, маршрутами, походами. Мой увлекался музыкой… Книгами… Елена приходила в домашнем уютном фартучке… Очень женственном. У Ирины никогда не было фартуков. Продранные в коленках брюки, майки, футболки, мои рубашки, завязанные узлом на поясе… Все это очень гармонировало с её оттопыренными ушами и большим ртом…
«Господи, о чём я думаю», – ужаснулся я…
Вечером включил свет, прошёлся по квартире. Везде стеллажи с книгами. Книги, бумаги, рукописи мои. Старые печатные машинки. Компьютер, планшет… Колченогий стол, продранные стулья… На кухне позеленевшие яйца в холодильнике и тот же кусок побелевшего сыра…
– Эти гомеры, вольтеры, софоклы твои… Эти культуры, японцы, китайцы… Почему они не спасли нашего мальчика… Такого маленького… Маленького… Беззащитного?! – кричала она тогда в судорогах…
Я оглядел библиотеку… Томик к томику… Японцы, китайцы… древние греки. Поэзия… отдельно… Альбомы с живописью. Импрессионисты… Когда-то мы с Ириной ездили в Москву, в Третьяковку, когда туда прибывала из Лувра выставка импрессионистов. Неделю мы с ней стояли в очередях, потом бродили по залам музея, рассматривая работы, благоговейно вздыхая. Потом мы ездили по всему Иркутску, обсуждая высоту, экспрессию французских живописцев. Иногда вскользь замечали, что наши передвижники, право, убоги рядом с этим великолепием. Тогда Ирина сделала очередной аборт. Беременность бы помешала нашей жертвенной поездке…
Утром я поехал на кладбище.
Едва нашёл могилу. С последнего моего посещения могилы Севы кладбище разрослось, стало городом… «Когда-то рождались и росли города, – подумал я. – Сейчас кладбища. Наше правительство лихо исполняет заветы мирового сообщества об уничтожении народа России…» Эта мысль была нова для меня. Я не политик… и когда я увидел могилы жены и сына, я забыл о ней…
Холмик Ирины был свежий. Обложен полузамерзшими уже цветами. Розами.
Я аккуратно положил свои розы посередь обеих могил. Чёрное железо тумбочки зловеще блестело на осеннем солнце. Я наклонился к могилам… Там, под двумя бугорками чёрной, ещё полусырой земли лежала моя жизнь… Одинаково ушастая и большеротая… Когда-то доверившаяся мне, как щенки… И я не сберёг их. Тогда зачем я жил?! Кем я был занят? Иосифом Бродским? Я погладил свежую, перепревшую земельку холмика жены.
– Ира, Орешек мой! Ты прости меня. Я не хотел… Я ведь дом купил… Для нас. Как хорошо бы мы жили, Ира! Зачем?! За что?!
Голова моя клонилась и клонилась к земле, словно неведомая, могучая сила давила на шею и затылок… Я ещё что-то бормотал, и, видимо, долго, пока не очнулся, уткнувшись лбом в могильный холмик.
– Поздно каешься, батюшка! – услышал я каркающий глас над собою.
Я поднял голову. Передо мною стояла тёща. Она сильно похудела с тех пор, как я её не видел, оттого ещё зримее оттопырились её громадные уши, которые она передала по наследству дочери и внуку.
Тёща Аида Акимовна смотрела на меня тем же презрительно-ненавидящим взглядом, каким ещё недавно глядела на меня её дочь. Аида Акимовна по-хозяйски убирала могилы, выбрасывала подгнившие цветы, перебирала свежие и костерила меня на чём свет стоит. Глядя на её сухо вибрирующее костистое тело, плохо слыша её резюме обо мне, я думал, что такой же точно стала бы Ирина, доживи она до материнских лет.
Молча встав, я вышел из оградки.
Утром я уехал в Култук. В пустой по-осеннему электричке я пытался вспомнить, как именно меня угощала тёща, но не смог вспомнить ни одного слова. Только близкое, склоненное к могиле и ко мне скуластое её лицо, обтянутое жёлтой кожей, и яростные Иринины глаза над лягушачьим большим ртом.
– Иуда! – крикнула она мне в ухо…
В доме Филипка, куда я завернул по привычке, происходил хозяйственный бум. Очередная блондинка наводила шик на кухне, к большому неудовольствию Эльки Копилки, которая давно считала себя хозяйкой этой кухни. Она заглядывала в окна дома и с досадой отпнула Мартына, путавшегося у неё под ногами. Савелий ушел к Филипку, который стоял перед лесом на горе и стрелял в голое и чёрное его чрево, что всегда было знаком крайнего раздражения моего друга. Я поклонился отцу Киприану, вяло махнул Мине и, увидев прыгающую, как блоха, машинёшку Льва Абрамовича, поспешно подался к своему новому жилищу, о котором, кстати, и не сразу вспомнил.
Не заходя в дом, я обошёл его вокруг. Он показался мне солидным, прочным. Если честно, даже великолепным. Кала́ш слывёт хозяйственным, руковитым мужичком, и сама его усадьба оправдывала славу её творца.
Потом я открыл многочисленные и потайные замки и вошёл в дом. Он обдал меня студёной, застоявшейся сыростью. Бросив рюкзак на пол, я пошёл за дровами.
В доме стояла настороженная, новая тишина. Дом ждал. Он чутко реагировал на моё поведение, словно пытался определить, как себя вести со мною далее. Я осмотрел все окна, растопил печь. Поставил закопчённый хозяйский чайник на плиту. Я не знал, что делать! Я не знал, как и зачем жить! Камень острый и злой резал мою грудь…
И тут появился Филипок.
Он молча сбросил громадный рюкзак у порога.
– К вечеру снег обещали, – сказал он мне и начал разбирать рюкзак. – Надоело всё, скажу тебе… до чертиков… У тебя укроюсь. Подбрось-ка ещё в печь…
Он разложил свой роскошный спальный мешок на полу у печи.
– Ложись на полати, – предложил я ему, показывая на крепкие полати у самой прогретой спинки печи.
– Сюда отец Киприан ляжет, – кратко сообщил Филипок, – у него поясница. Боковушка, кстати, за ним.
Я смиренно вздохнул, подумав: «Слава богу за всё!»
– Если бы Ирка, царство ей небесное, родила хотя бы ещё одного… ей было бы чем жить, – выслушав меня, заметил друг.
– Она не хотела рожать, – оправдывался я. – Играла всё. То Джульетту, то королеву-мать…
– Старик… старик… в супружестве виноваты оба… Как правило.
– Если ты такой умный, то почему ты один?
– Я художник. Мне положено одиночество! Я бы вообще запретил нашему брату заводить семьи… Законом!
– А я писатель!
– Это ещё хуже! Мы хоть картинки пишем. Нынешнее население картинки ещё может разглядеть. А вас-то никто не читает! Ваше время ушло! Без-воз-вратно!
– Чего теперь нам? Вешаться?!
Отец Киприан пришёл в сумерках.
– Снег пошёл! – возвестил он с порога. – Мир дому сему!
– Принимаем с миром!
Вечером отец Киприан правил панихиду по Ирине.
Потом мы пили чай. Печь гудела. В доме было жарко. Плита печи раскалилась, и малиновые её отсветы светились на стене кухонки и окне. Свет не включали.
– Благодатно как! – заметил батюшка и сошёл с лежанки, пошёл в боковушку молиться.
Вечер был долгим, осенним. Труба выла.
Батюшка после молитвы грел поясницу у припечья, а мы с Филипком сидели у стола и долго молчали. Пили чай из алюминиевых кружек и молчали…
– Как там Лев Абрамович? – вспомнил я потом. – С кем он сейчас спорит?! С Миней?!
– С Миней он спорить не будет, – улыбнулся Филипок. – Цыганок наш сейчас подключится. Он будет вспоминать Загиду́ свою.
– А Элька от ревности утащит свои блины домой.
– Миня не даст. – Улыбка отца Киприана всё же отличалась от добродушия брата. Она гораздо значительнее и даже жёстче…
Я глядел на братьев. Может, из-за сегодняшней полутьмы они разительно различались. Оба рослые, рыжие. Оба умные. Но в моём друге жила, несмотря на кажущийся ветер в голове, в сердце затаённая печаль. Это была глубинная печаль гибельного мира. Он художник!
А отец Киприан улыбался редко. Никогда не смеялся. Но в полутьме мне показалось, я видел в его душе сияние радости, что живёт в нём истина монаха. Он монах. Духовное чадо отца Иоанна (Крестьянкина). Самого радостного батюшки на свете.
– А Миня разве верует? – пытал я отца Киприана. Разговор переходил в острую, но сокровенную глубь.
– Внешне он примет любую религию. Но внутренне только одну.
– Иудейство?!
– А ещё глубже – Золотого тельца! – ядовито съязвил Филипок.
– Гуманизм! – добавил отец Киприан. – Добавь-ка мне ещё чайку. Какой вечер Господь нам подарил! Благодатный!.. Слава Тебе, Господи! Слава богу за всё! – Батюшка с удовольствием потёрся о горячий припечек спиной.
Я долил ему в кружку кипятка и кинул туда щепотку чая. Достал сухарик.
– А в живописи Миня что-нибудь понимает? – не унимался я, чувствуя сладостный зуд осуждения в сердце.
– Нехорошо, – покачал головой отец Киприан, прочитав мое настроение, – осуждать за спиною нехорошо.
– «И крупной солью светской злости стал оживляться разговор», – кстати напомнил Пушкина Филипок.
– Но мы трогаем не его лично, а часть народа, коему Миня принадлежит! Народ, который несёт собою опасность для земли…
– Ну, о чем ты? Они же все гуманисты! Да и все народы в какой-то момент могут быть опасны для Земли.
– Вот именно. Самый сильный яд для человечества. Гуманизм, либерализм… Свобода, демократия… равенство, братство – несложный языковой набор этой братии.
– Ну, это все знают, – махнул я рукою.
– Знать-то знают. Но на те же грабли и встают. Как бычки на верёвке, на бойню прут… За счастьем. Эти ребятки вползают, как правило, несчастненькими, гонимыми, а потом вытесняют шаг за шагом хозяев из дома. Я тут посмотрел за досугом двадцать каналов. Перематывал их в течение дней… Ни одного русского лица… Ни одной здоровой передачи. Напрочь вытеснены культура, язык, традиция. Если честно говорить, мы живём в оккупации.
Как странно это было мне слышать от монаха!
– А художники?.. – спросил Филипок. – Я люблю Левитана.
– Разве что Левитан… Соплеменники не простили ему измены. Левитан – трагедия! Листок, оторвавшийся от ветки родимой! Ветка не простила ему предательства… Собственно, он умер в нищете и забвении, не принятый ни тем, ни этим народом! Он умер в безумии…
– Когда ты успеваешь всё читать? Ты же монах… – завистливо подкусил я его. – Ты ведь должен только молиться!
– Я ещё до монашества начитался. А в молитве душа прозревает…
– На западе много больших художников… – задумчиво заметил Филипок.
– Да! Очень много. – Отец Киприан, кряхтя, приподнялся и сел на лежанке. – Но как они отличаются от наших, хотя бы передвижников. Гляньте на их изначально мясистых баб. Какая похоть и плотское в их обликах! Там всё призывает к сладострастию. Это в итоге живопись растления. Они даже мазок растлили. Обнажили его, как пучок цвета. Это не русская скрытость и целомудрие… от древнерусской иконы. Нет, моё чадо, – «бойтесь данайцев, дары приносящих…»
Отец Киприан застенчиво улыбнулся в усы, перекрестил нас и пошёл в свою боковушку.
– Батюшка, – почти крикнул я ему вслед. – А за что Господь Россию так казнит? Вы все говорили о любви к русскому, а ведь корневой народ уничтожен… Сами сказали… И язык, и культура! За что?!
– За то, что любил этот народ как сына своего, – тихо ответил он через плечо. Потом постоял, потупясь, и обернулся: – За то, что много дал России и её народу! И земли, и души, и таланта. А кому больше дано, с того больше и спрашивается! И хватит талдычить о погибшем русском народе! Он не погибнет никогда! Потому что в нём спасение человечества. Потому что в нём Христос! И только в нём. Главное – не принять врага добровольно, как раковую клетку!
Отец Киприан размашисто, единым взмахом перекрестил нас. Лица его я не видел, только громадину его чёрного, похожего на нездешнюю птицу, тела.
– Господь ведь смотрит и на степень нашего сопротивления, – тихо и внятно добавил он после креста. – Все государства и народы, которые добровольно приняли этих выходцев из пустыни, исчезли с лица земли!..
– Это какие? – заносчиво спросил я.
– Шумеры, Египет, Вавилон, хазары… Подыхает Европа!.. Очередь за Россией! По преданию пустыня – место битвы между Господом и Сатаной. Демонами и Ангелами. Она сама смерть, и всё в ней смертно. Ангела вашим снам…
Он резко повернулся, и тень его скрылась в боковушке…
Утром я проснулся от белого света, бьющего в окна. Огород и лес вдали, и ограда – всё было в снегу. Он ровно и пухло на всю открытость утреннего пространства возлёг и блистал, как царь. Отец Киприан уже гудел, как чайник, у печи. Он появился в горнице с горою бутербродов в тарелке.
– Давно я так сладко не спал, – сообщил он и пошёл за чайником. – Я спал так, как не подобает монаху, – вздохнул он, разливая чай по чашкам.
После завтрака батюшка решил освятить усадьбу. Он надел на рясу положенное облачение и запел: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!..»
Мы с Филипком ходили за ним по пятам, крестились вслед за ним. Потом, облитые святой водой, мы мяли свежий покров снега на огороде и в ограде. Замять снегов липла к ботинкам, на пряслах огорода ещё блистала изморозь, но воздух сиял и светился, насквозь пронизанный играющим, круглым, как колобок, солнцем…
Перед обедом отец Киприан вдруг спросил меня:
– Как ты думаешь, Ирину отпевали?
– Вряд ли! – глухо ответил я.
После долгого молчания и молитвы отец Киприан сказал мне:
– Было искушение… – Он вздохнул. – Великое было искушение отпеть твоих… Но, видишь ли, благословение на отпевание самоубийц даёт только архиерей. Без него отпевание будет недействительно. Ты сходи-ка к своему архиерею. Потом позвонишь мне… Отпою в монастыре… Заочно.
Правили панихиду. Я будто обледенел со свечой в руке…
Обедали салом, яйцами… Запивали густым ароматным чаем.
– Ну, прощевай, брат. – Отец Киприан обнял меня. – Увидимся ли…
– Как! Ты улетаешь? Уже?
– Самолёт в Москву рано утром… Ещё до Иркутска добраться надо… Скорби, но в меру!.. С молитвою. Крепись… Мужайся. Молись! – Он повесил голову.
Они уходили с Филипком по подтаявшему днём снегу, меся замять под ногами. Вновь поднимались ветра. Небо заволокло, как попоной. Над Байкалом туманилось до Хамар-Дабана. Там валили снега…
Отец Киприан обернулся и в который раз перекрестил меня:
– Мужайся, брат!
Филипок поднял кулак к виску:
– Но пасаран!
Я остался один.
Тёплый, впервые услышавший молитву дом как-то помягчел. Мне показалось, что настороженность его исчезла. Я ходил из угла в угол, чуя, как подкатывалось что-то комком к горлу. «Плакать буду», – подумал я…
В эту минуту дверь широко распахнулась, и в дом ввалился Савва. Переступив порог, он развернул свою гармошку и весело крикнул:
– С новосельем, жлобина! Зажилить хотел новоселье!
– Дак гуляли же!
– Такой дом неделю положено обмывать. – Элька Копилка вылетела из-за плеча мужа и торжественно поставила на стол пакет с блинами и бутылку водки.
Веселье получилось разгульным. Я сам не ожидал такого…
«Как просто они живут», – думал я, глядя, как пляшет под гармошку Эльвира. Простая любовь, бескорыстная и крепкая, в общем-то… А я всё усложнял… Почему-то всё философствовал… Читал умников. Просрал семью, Советы, Россию… по большому счёту… «Мы сами всё отдали им, – думал я. – Своё надо было подымать, а не китайцев древних…» Так всегда говорит Филипок: сначала своё, а потом уж китайцев с японцами…
На этой мысли я и узрел Татьяну на пороге моего дома. Она холодно оглядела застолье, потом цыгана и спокойно прошла в дом.
– Здороваться надо! Э-э! – Цыган свернул свою гармошку, на что Татьяна не обратила никакого внимания. Она сняла свой рюкзачок с плеч, поправила косынку, в которой была похожа на комсомолочку из пятидесятых прошлого века. Не обращая ни на кого внимания, опустив веки, со странной смесью комсомолочки и послушницы на лице она пошла бродить по комнатам, заглядывая в шкапчики и углы. Достала старую мясорубку, кинула её в рюкзачок. Туда же попал чугунный утюжок, на который я было уже положил глаз. Наконец она бесцеремонно выплеснула остатки водки из алюминиевой кружки и кинула её в рюкзак. Эльвира ходила за ней по пятам…
Татьяна искала ещё что-то. Я вспомнил, что при сделке купли-продажи у меня возникло острое желание, чтобы эта маленькая странная женщина взглянула на меня. Неожиданным для себя чутьём я понял, что Татьяна ищет календари, но мстительно молчал!.. Я вожделел её взгляда!
Не найдя календари, не обратив на меня ровно никакого внимания, она молча натянула на плечи рюкзак и подалась к двери.
Хриплый крик вдруг вырвался из моей груди, и тогда женщина обернулась и подняла на меня глаза. И я ужаснулся. Это был леденящий взгляд змеи!
Но в этот момент я понял Кала́ша. Взгляни на меня она ещё раз, я бы тоже подался бы за нею. Хоть куда!..
Через секунду Татьяна опустила долу веки, и я очнулся.
Эльвира закрыла на засов калитку за нею и вернулась в дом.
– Счаз! – заявила она. – Прям раз-бежались мы! Отдавать последнее.
Она торжественно выложила на стол алюминиевую кружку и мясорубку.
– Отдавать всё. Ишь, до копеечки повыгребла! Жлобина!
Я восхитился: и когда успела? Я ничего не заметил!
– А утюжком пусть подавится! – Она налила в кружку водки и сама глотнула её. – Ничего! Я знаю, где она свои монатки прячет… В Слюдянке!..
– А ты чё, её знаешь?
– Да её вся Слюдянка знает. Ведьму эту. Сука она… Прилипла к Кала́шу, как банный лист к заднице. Не отлипла ведь… Из-за неё и Кала́шиха под поезд бросилась. Порчу она на неё навела. Тоску чёрную!.. Он ведь, старый хрыч, её прямо в дом привел. При живой жене… Ну, Кала́шиха не вынесла! Сиганула под поезд. А какая была женщина! Мимо меня сроду не пройдёт. А то и десяток скинет, пятидесятку… Вот Кала́ш-то с нею и дома, и семьи лишился.
– И дети у него есть?..
– А куда они денутся! Только не простили они его. За мать… Ни сын, ни дочка! Где-то на Кубани оба… Его ведь не любят в краю, Кала́ша-то. Из себя все что-то строит. А сам за юбкой побежал…
– Смотря какая юбка, – рассудил цыган и тут же получил по губам от своей супруги, открыл свой страшнючий глаз и заиграл «Тальяночку»…
К ночи я остался один. В доме тепло, но я всё же подтопил, потому что вновь поднялись ветра, потом повалил снег, и кажется, это пришел хозяин зимы. Он располагался основательно, в лесах и по просёлкам. Крыши домов побелели, и на их фоне хорошо видно, как клубится и стелется иссиня-чёрный, уже зимний дым. Байкал был чёрным, зиял провалом, и не было в его тьме ни единого проблеска.
– Всё же вы побывали в этом доме, – хрипло вслух сказал я и испугался своего голоса. – Ты, Ириша, и ты, Севочка… Хоть панихидой!
И я заплакал!
Слезы сами покатились из моих глаз, и я не вытирал их. Я сидел на лежанке у печи, прислонившись спиною к древнему, материнскому её теплу и рыдал. До судорог, до изнеможения. Я давно не плакал. Даже по смерти Севы, выдавливая из себя слёзы. Если честно признаться, то глубоко внутри я испытывал почти облегчение тогда, над разверзнутой могилой. Всеволод перед смертью измотал нас воровством, ложью, бесконечным предательством… А я был изнеженный интеллигент, занятый своей писаниной и собственным тщеславием…
– Прости меня, Сева, – судорожно всхлипнул я. – Любимая, прости меня!.. Простите меня.
Я плакал долго. Слёзы опустошили, но и облегчили моё состояние. Я встал. Рубаха моя была мокрой. Вся до нитки. Я снял её и расстелил по лежанке, и ушёл спать в боковушку. Но я ещё плакал, размазывая солёную жидкость по голой груди. Я плакал о себе. О своей ненужной жизни, которую я считал когда-то полезной и значительной. Я плакал о том, что не сберёг семью и не положил за неё свою ненужную жизнь. Я поднимал глаза к потолку, и мне казалось, что и дом плакал со мною. И тоже плакал о себе. Что ему вновь досталось одиночество, что рождён он одиноким хозяином, и смерть и проклятие – вот на чём зиждется его рождение…
В слезах мы оба с ним и опочили…
А утро было белым-белым. Одиноким, чистым, с глубинным сиянием свежих снегов. Я вышел на крыльцо, долго дышал, не вступая на эту девственную нетронутость снежных барханов вокруг. Потом всё же взял пихло, прочистил дорожки и пошёл в магазин покупать электроплитку и продукты.
Домой я вернулся с полным рюкзаком за спиной и двумя вёдрами в руках.
Принёс воды, залил ею новую кастрюльку и вдруг понял, что я вновь начинаю жить. И это была не радость… Робкий лучик надежды на жизнь. Супчик получился отменным. Сам не ожидал. Дождусь отца Киприана, решил я, как он благословит, так и поступлю…
Весь день я чистил ограду, топил печь, а к вечеру принёс из уборной календари, разложил их по годам. Это было единственное мое чтиво. Пролистав его по восьмидесятым годам прошлого века, я узнал время закатов и рассветов, лунных и солнечных затмений. Кроме того, календарные знаки пестрели размашистыми записями Кала́ша и о хозяйственных закупках, и о долгах. Сам, как я понял, он в долг не брал, но занимал строго по срокам. Так в конце восемьдесят девятого стояла запись: «Дал Антипке 1 т. до марта на лошадь. 1 марта 90-го года. Долг не вернул. Ходил к нему домой. Пригрозил судом. 2 марта долг вернул».
В девяностых хозяйственные записи участились. Он, видимо, брал продукты в долг, в магазине, как и многие култучане. Но в середине марта посреди записей о банках тушёнки и муки вдруг крупная запись: «Танька! Дразнит!»
К вечеру пришёл Филипок.
– Завтра в город поедем, – сообщил он. – Мне тоже надо у твоих побывать…
Он бросил рюкзак в угол, заглянул в печь, подшурудил малиновый жар, отчего жерло печи затрещало и вспыхнуло, и лёг на лежанку…
– Хоть к тебе перебирайся, – добродушно вздохнул он. – Неделю мои гуляют! Продыху нет!
– Миня? – спросил я.
– А Миня чё… Он балабол… Я его не слушаю. Элька жару даёт! Слушай, как спину-то греет. Царская, скажу тебе, лежанка. Правильно Элька баб моих гоняет. Только клочья летят.
– Не жалко их тебе?!
– Надоедают!
Я помолчал.
– Филипок, как-то не так мы живём, – тихо заметил я. – Как-то неправильно… а, Глебушко.
– Как живём, так и живём, – пробормотал, засыпая, мой друг и всхрапнул.
Я чуть посидел подле засыпающей его громадины и встал.
– Хорошо у тебя. – Филипушка открыл глаза. – Надо бы и мне дом освятить… У тебя рефлексия интеллигента, Витенька! Жизнь прожита! Ты не понял? Поздно нам её менять! И мы монашеских обетов не давали. Ох, и хорошо я прогрелся. У тебя выпить нету?
– После цыгана-то!
– А пожрать?
– Колбаса есть и сало…
– Тащи!
Я вышел в кладовку, принёс продукты. Умный Кала́ш подвесил самодельное глубокое корытце к потолку на цепях. От мышей и крыс. Я открывал крестьянскую смекалку Кала́ша в доме каждый день.
Пили густой чай с колбасою.
– Вкусно у тебя, – похвалил ещё раз Филипок. – Бог даст, выживешь! Дом поможет! Холодильник не покупай. Ничего цивильного не покупай. Живи по-крестьянски!
– Я всё думаю про отца Киприана, – тихо начал я. – Это что, так серьезно? Про… ну, ты знаешь.
– Богоизбранных, что ль? А ты чё, боишься прямо сказать? Пойми, до чего мы дожили?! Нас двое, а мы страха ради иудейска в тайге боимся назвать их своим именем! Как при Христе!.. Всё Евангелие описывает этот страх перед иудеями…
– Да, вокруг меня… одни…
– Успокойся. Вокруг меня тоже! Дело наше такое! Ты ещё не понял этого? Нету нас… Нету! Как великого народа!
– А что делать? Драться! Мы ведь никогда не были антисемитами! Мы презирали антисемитов!
– С кем драться?! – Филипок хохотнул. – С мельницами. И их нету. Запомни, Витёк, врага любого убить физически невозможно. Есть в этом какой-то мистический закон. Побеждённый как бы входит в кровь победителя, физически побеждённый.
– А как же? Опять непротивление злу насилием?!
– Просто надо сейчас пятиться к своим истокам. Мы у самой-самой пропасти. Одно резкое движение, и летим… вдребезги. Пока нужно отползать. Каждым малым-малым делом… Потом пошагово… Искать дорогу назад… К предкам!
– К приматам?
– Ну, это смотря у кого какие приматы. У кого Господь, у кого обезьяны. К силе и праведности русских духовных ключей. Напьёмся по глотку. Сила придёт, как у Ильи Муромца.
– Слишком всё просто у тебя.
– А истина, как говорит мой брат, она в устах младенцев, а не мудрецов. Пора своими мозгами думать. Смертью вовсю прёт по Руси. Очнитесь, господа интеллигенты, либералы и демократы…
Утром, ещё в предрассветных сумерках, мы пошли с ним на электричку. Мой хуторок спал, только из трубы крайнего дома потянулся дымок и светилось окно…
– Рано встаёт бурятка, – одобрительно заметил Филипок.
– А ты откуда знаешь, что она бурятка?
– А я писал её. Я в Култуке всех знаю.
– А Кала́ша почему не написал? Какой бы портрет получился!
– Таньки испугался! Та ещё змея…
На кладбище мы подъехали только к обеду. Могилу чуть припекло, и снег ноздрился на солнце. Филипок положил на бугорки по розе. Постояли молча. Слёз не было, только сухие судороги бежали у меня по телу. Филипок обнял меня.
– Пойдём… Выпьем…
– Я не пойду в квартиру, – хрипло сказал я. – Я её вообще продам… вместе с книгами.
– Кому нужны сейчас наши книги! Ни мы, ни книги… Витя-я! Наше место давно на помойках… Вместе с книгами. На погост и то, пожалуй, не успеем. Настроит эта сволота крематориев… Так что поехали в Култук. В электричке выпьем. Там, может, нас ещё и похоронят! В Култуке…
Электричка шла пустою. В тамбуре ошивался бичок, да ехали две старушки, мирно вязали шарфы внукам. Они и сошли вскоре, и мы с Филипком расположились по-барски. Водочки прихватили в привокзальном буфете. Там же купили давно запаршивевших бутербродов, выпросили два одноразовых стаканчика. Бичок тут же присоединился к нам. У него был свой походный настоящий стакан, ещё брежневских времен. И мы загуляли, забыв обо всём.
– Старик! Я знаю, что это цинично звучит, но, что ни делается, всё к лучшему. Художникам вообще нельзя жениться. Мы – служители вечности. А семья – дело земное!
Я плакал, и Филипок утирал мне слёзы своим шарфом и потом сам сморкался в него. Так мы догулялись до того, что я вспомнил строки панихиды «Упокой, Господи, души усопших раб Твоих», встал и торжественно запел: «Упокой, Господи…». Филипок заголосил за мною, вытягиваясь по струнке. В это время бичок исчез вместе с рюкзаком Филипка, в котором находился бумажник с деньгами для кистей, которые мы так и не купили в городе…
Вместо бича в вагоне тут же появилась дорожная милиция с проводниками. У нас потребовали билеты, которые плыли сейчас на плечах наглого бича в бумажнике…
– Документы, – холодно спросил молодой щеголеватый «мент».
– Дак, сп…ли. – Филипок добродушно поморгал ресничками.
– Кто?!
– Дак он документы не показал.
– Распиваем в общественном месте! Штраф!
– Какой штраф? Мы так, с устатку.
– Где работаете? Место жительства! – Полицай говорил глухо, отрывисто, заполняя какую-то бумагу.
– Мы художники! – торжественно объявил Филипок. Он был уже хорошо пьяненький, и жест, которым он сопровождал наше представление, был очень выразительным. – Я художник, а мой друг – писатель.
– Так-с, – не обратив никакого внимания на высоко поднятый вверх палец моего друга, полицейский обозрел наше застолье и приговорил: – Штраф платите.
– За что?! – палец моего друга подвял.
– За распитие спиртных напитков в общественном месте. Второй раз повторяю.
– А где общество?! – тут возник я, но молодой полицай даже не взглянул на меня.
– А у вас тоже нос красный! – радостно заметил я.
Нас выкинули без всяких церемоний на глухом таёжном полустанке.
– Видали мы таких писателей, – глухо сообщил нам мент. – Нужны вы нам, как рыбе зонтик.
– Ну, не стоит так явно демонстрировать своё невежество, – добродушно укорил я его, всё ещё не веря, что нас выбросят. На своё замечание я и получил такой острый пинок под зад, что долго растирал его ладонью уже на тёмном, коротеньком, занесённом снегом перроне, где мы озирались с Филипком, как два щенка, оторванные от матери. Электричка ушла. Непроглядная темь плотно обступала перрончик.
– Ну, знаешь, – вдруг сказал Филипок, – твоя Ирина всегда приносила одни несчастья. Я уверен, что это она нам нашаманила!
– При чём тут Ирина? Нет, ни при чём тут покойница! – Я возмутился… – Ты бы мог пожалеть меня?
Филипок рявкнул:
– Пошли!
– Прямо так, что ли?! Пешком?
– А у нас что, выбор есть?
– Я лягу на рельсы!
– Ложись! А я пошёл…
Мы пошли по освещённым шпалам. Пока хмель ещё гулял и грел тела, мы пели. Пели песни советской поры: «Опять по шпалам, и я по шпалам…» и хулиганили, вспомнив песенку Пети Реутского: «А я, как курва, с котелком пятьсот километров пешко́м по шпалам, брат, по шпалам, брат, по шпалам».
Но хмель вышел быстро. Подмораживало. Снег уже не валил, а бил колючей крупкой в лицо. Руки мёрзли. Мы видели только лунную тропинку дороги, шпалы, а вокруг – зги не видать.
– Мы ведь замерзнем, Филипок?
– На всё воля Божья.
– А ты в Бога веришь?
– А как в него не верить, когда вот Он.
– Где?
– Да вот он! Везде!
И впрямь мне показалось, что кто-то неведомый, присутствуя всё время, следит за нами. Но как-то настороженно. Бог так не смотрит.
– Это ночь, – сказал я. Потом, помолчав, робко спросил: – Глебушка, а правда… Всё, мы больше никому не нужны?!
Филипок остановился.
– Правда! – жёстко ответил он. – Всё, Витенька, всё… Цивилизация кроманьонцев закончилась. Она сожрала себя самую. И не всё ли равно, кто её сожрал… Евреи, монголы… Враг всегда найдётся. Главное, не сопротивлялись. Кишка слаба оказалась. Подчинились торгашеской природе врага, его алчности, сатанизму его. Бога потеряли мы, свою природу. Как сейчас говорят – идентичность.
– Дух?
– Дух! Да, дух!
– Ну, тогда попёрли!
– А у нас есть выбор!
Как-то жарко стало от нашего разговора и вроде сил прибавилось.
– За-пе-вай, – приказал Филипок.
– А я, как курва, с котелком…
– Пятьсот километров пешком, – подхватил Глеб, и оба мы слитно, в лад, вдвоем пропели: – По шпалам, брат, по шпалам!
– Петька, ты слышишь нас? Талантливый ты был поэт! – крикнул в небо Филипок.
– Почему был? Поэт вечен!
– Петька, ты вечен! Ты большой поэт! Теперь давай петь патриотическое! А то мы уж и песни русские забыли что ли!
И мы пели «Катюшу», «Соловьи», «Эх, дороги…». Потом читали Петра Реутского стихи, читали Ярослава Смелякова. Потом Филипок читал Тряпкина. На Пастернаке мы подошли к тоннелю и растерялись. Входить в его опасное жерло было страшно. Там у его выхода виднелся снег, и мы знали, что тоннель короткий, но всё же… Поезда летят, как ошалелые, а внутри дорожек нет.
– Чего встал? – шмыганул Филипок. – Побежали!
Через первый тоннель мы пронеслись, как птицы, а вот на втором расслабились. И когда я обернулся, то увидел змеиные огни близкого тепловоза. За нами гнал товарняк. Меня как ветром подхватило. Я вылетел из тоннеля, влетел на вершину придорожного бугра и ухватился за обледенелый куст курильского чая.
Состав был длинный, груженный лесом, ухал так, что, казалось, лопнут перепонки в ушах. Ветер сносил с места, и я понимал, что оторвусь от куста, и снесёт меня под колёса этой жуткой махины.
«Где Филипок? – стучало у меня в мозгу. – Успел он или нет?!»
Я не помню, конечно, сколько я пролежал на ледяной земле, вцепившись в куст обеими руками. Очнулся я оттого, что Филипок с силой тряханул меня за плечи:
– Вставай, лежебока!
– Глебушка! – завопил я. – Филипок!
Мой друг всей своей силой отдирал мои ладони от куста. Ладони посинели и кровили.
– Ну а разнылся-то отчего?
– От счастья! Что ты жив!
– Чё со мной сделается. Там ведь карманы в тоннеле… Для обходчиков. Я в карман нырнул и простоял… Строили ведь при Советах… Как следует строили!
Я приложил свою несчастную голову к его груди и успокоился.
– То-то! Глянь вниз… Это же Култук!
Внизу яблоками светились окна домов и кое-где редко дымили трубы.
– Пришли?
– Пришли!
Друг мой довёл меня до дому, растопил печь и лёг на лежанку у печи.
Я отрубился мгновенно. Глянул на часы. Уже вечерело. Филипка не было. На столе стояла стопка блинов… Значит, были Элька с Саввою… А я ничего не слышал…
Я лёг на лежанку, прислонился спиною к горячим кирпичам печи и утонул в блаженстве. «Господи, – мысленно обратился я к Всевышнему, – благодарю тебя за всё! Какое счастье – иметь дом и печь!»
Ночью я читал дневники-календари Кала́ша. Роман их давно начался. Уже в марте Кала́ш коряво нацарапал: «Всё было!.. Больше не пойду…».
В апреле: «Всё опостылело… Тянет… Колбаса 1,5. Тушенка 2 б…»
В мае: «Жил у неё. Ведьма она! Змея!»
Я вспомнил холодный, немигающий взгляд Татьяны.
Осенью Кала́ш записал: «Видел дочку… Не поздоровалась… Уйду от Таньки… Семья у меня».
В конце октября трясущаяся во весь лист запись: «Вера бросилась под поезд…».
Через неделю запись… «Похороны. Дети не разговаривают со мною».
Через месяц он написал: «Ушла из дома дочь».
К осени: «Сын поджигал дом… Едва успели потушить… Сын уехал».
В марте он записал: «Видел Таньку… Дразнит. Змея».
Я отложил календарь в сторону и вышел во двор. Култукская глухая ночь едва мельтешила мелким крошевом зимних звёзд, и я подумал, что так давно не видел рясного звёздного неба, которое я видел когда-то в степи, где мы работали в студенчестве на практике. А оно там потрясающее. В Култуке неба нет. Здесь тайга, сопки, распадки, ручьи… Небо лоскутами…
Единственный на моём хуторке фонарь освещал часть дороги и стену соседского дома, и освещённое внутренним светом окно старой бурятки, которая либо уже поднялась, либо ещё не ложилась…
Я совсем потерял чувство времени!
«Боже мой, – подумал я, – зачем я жил?! Для чего? Для кого писал ночами? Кому был нужен? Кому всё это сейчас нужно: моя библиотека, писанина, работа, газета?.. Мои учебники! Ира, девочка моя! Как ты права! Ты всегда была права! Никому уже этого не нужно. Ничего!.. Грядёт другое человечество! Цифровое, биороботы. Оно не читает, оно считает. Оно сметает нас с лица земли, как мусор, со всей тысячелетней культурой, библиотеками и музеями… И мы заслужили это… Господи! Прости нас! Мы ничего не сберегли! И так мало ценили дары Твои…»
Перед моим внутренним взором в который раз предстали они двое – ушастые, большеротые, бесконечно далёкие и до жути мои… «Ириша! Сева! Я ничего не сберёг, – в очередной раз хлестанул я себя. – Ни сына, ни жены, ни России». Разве я сам не стремился к комфорту своей души? Разве я думал о ближних? И тем более о России…
Утром я ушёл к Филипку. Дом без меня опустел, и я с удовольствием заметил это. В боковушке валялся Миня.
– А он к тебе ушёл, – сообщил Миня. – Я говорю, вы друг без друга не можете!
Посидев минутку, я сказал:
– Тогда я пойду домой.
– Я с тобой! – заявил Миня.
«Тебя мне только и не хватало», – подумал я и кисленько улыбнулся.
Миня путался у меня под ногами всю дорогу, как он делал всегда, и без умолку говорил:
– Дружок наш Филипок… твой. Он совсем чокнулся. Я обожаю Чехова! Вся интеллигенция обожает Чехова, – тараторил он без передыху. – Чехов наше всё!
– А Пушкин? – язвительно спросил я.
– И Пушкин! Да, да, Пушкин и Чехов! А твой дружок заявил, что вся дворянская и прочая литература только отодвинула суть народа от самого народа.
– Так и сказал?! – холодно спросил я.
– Да, да, да! Ты представляешь?
Я хорошо представлял, о чём говорит мой друг. Мы много спорили об этом с Филипушкой зимними сквозными култукскими вечерами. Иной раз в яростном противостоянии мне он вообще отрицал культуру и её значение. В его пламенных речах и тембрах голоса явно слышались нотки его брата-монаха.
В каких-то местах и я соглашался с ним. Но чем чаще соглашался внешне, тем сильнее креп мой внутренний протест.
– А чем держался народ, когда церквей не стало? Кто его спасал в шестидесятых, которые ты так ненавидишь?! – однажды выпалил я другу. – Культурой! Разве поэзия не молитва?!
– Смотря какая! – холодно ответила мне громадина друга. – Она может быть и молитвой, а может быть поддувалом для страсти!
В спорах Филипок становился холоднее и твёрже, а я распалялся до крика… Конечно, не явись в наше сжившееся болотце отец Киприан, мы так бы дружненько и мирно поживали, ощущая себя жрецами великой культуры. И Миня величаво бы пел нам гимны о Чехове.
«Всё-таки как просто живёт народ, – подумал я, глядя на открытый, как яйцо, рот Мини. – Хлеб, земля, дети… Родина… И больше ничего не надо!»
Кстати, и почему я так не люблю Миню?
В ограде моего дома, на увесистом пне, служившем Кала́шу, как я понимаю, для рубки хвороста и мяса, сидела соседка-бурятка и курила трубку.
– Чё топор-то у тебя на виду торчит? – сходу упрекнула она меня. – И пошёл. Попёрся! Никого не видит… Хозяин рот раззявил! Заходите, хапайте!
– Кто сюда придёт, кроме медведя, – пошутил я.
– Люди-то злей медведя.
– А ты чего не заходишь? – удивляясь тому, что я называю полузнакомую старуху на «ты», пригласил я её.
– Чего без хозяина ходить?! Шишок сердиться будет!
– Заходи, заходи! Милости просим! Угощать только нечем.
– Чё же. Своим покропим! Углы покропить, однако, надо.
Бурятка неспешно вошла в дом, где дремал на лежанке Филипок, и села на пенёк у порога.
– Ну, ты чего как неродная? – пошутил я. – Чай, не сирота.
Бурятка глянула на меня, как бритвой резанула. Лик её приобрел неприступное величие. Филипок тут открыл глаза и встал перед гостьей.
– Проходи, Анна Ивановна… Позволишь тебя называть, как встарь, Аннушка.
Филипок галантно подал моей соседке руку. Старуха встала с неожиданной лёгкостью, вложив в рыжую длань художника сухонькую, как пергамент, коричневую руку. Потом она вынула из кармана тёплой куртки бутылку водки и торжественно поставила её на стол.
«Сопьюсь», – мрачно подумал я.
На действие соседки окропить углы водкой и пошаманить я попытался противиться, но Филипок остановил меня. Мол, бесполезно, во-первых. Во-вторых, купи соседку, не то оскорбится так, что и погоришь ненароком.
Миня ходил за старухой по пятам, пытаясь разобрать её бормотание, но так ничего и не понял. Сел у лежанки.
– Дом крепкий, – сообщила мне Аннушка, садясь за стол, – наливай, обмоем. Добрый дом! Внукам ещё хватит на жись… Тока дух в ём несладкий… Кала́ш, он гордец… Сам строил. Всё выпендривался из себя… Жену погубил, детей разогнал… А эта змея… Танька его и охомутала. Она заставила дом продать. Чтоб он к ней переселился… Продыху ему не давала…
– А нам лучше! – сказал Филипок. – Выпьем за её здоровье. А то бы мы здесь не хозяйничали.
– Я за волка выпью, а за её нет!
– Ну, давай за тебя, Аннушка!
С вечера завыли ветра. Они гнали по небу за Байкал пузатые, тяжёлые, как танки, иссиня-чёрные тучи. Снег повалил уже по темну, в густых ранних сумерках.
– О, Мартын пришёл! – сообщил Миня, глядя в окно.
– Значит, сладкая парочка уже на подходе, – вздохнул я, понимая, что одинокие слёзы, к которым я уже привык в этом доме, сегодня мне не светят…
Элька немедля выгрузила на стол кастрюльку с блинами, цыган развернул гармошку, открыл свой страшнючий глаз, и застолье загудело по новой…
Старая бурятка дремала у двери на пеньке и временами вздыхала.
– О чём вздыхаешь, бабулька? – Миня пристроился к ней на пенёк.
– Дак гуляют!
– Пусть гуляют! Плохо, что ль?!
– Дак одни все… обрубочки… Бабы-то где? Девки?! Одни гуляют! Обрубки…
– Мы вечно холостые… И женатые были холостыми!.. – подтвердил Филипок. – Хоть с десятком детей! Мы и в семьях одинокие… родились такими.
– Э-э. Время такое! – проскрипела бурятка. – Мужик бабе не нужон. Баба не нужна ему… Шайтан кружит… Деток не любит… Дак…
– И то правда, – задумчиво подтвердил Филипок. – Между мужчиной и женщиной исчезает связь – тяга друг к другу!..
– Точно дьявол работает!
– Бабы нету – и дома нету, – сказала Аннушка.
– А я на что? – приплясывая, вызвалась Элька. – Мы с Саввушкой семья! Ой, ты мой сладенький… Я тебя никому не отдам. – Она потёрлась носом о нос своего цыгана. – О ти какой… Мо-о-о-й!
– Надо возвращаться к старым законам, – негромко сказал Филипок.
– Да ты хоть к бабе-яге возвращайся! – ядовито ответил я. – А нас не изменишь. Мы родились такими!
– Бабы нас испортили! – рассудил цыган. Он уже намыливался из баньки искать свою Загиду́.
– Во, видал! – Элька поднесла немедля свой увесистый кулак полюбовнику под нос, словно чуя его намерения.
– Назад! К приматам! – завопил Миня, передёргивая меня. – Всё, к чёрту цивилизацию! Будем лаптем щи хлебать!
Филипок был явно не в духе. Его кто-то раздражал. Явно Миня, который хорошо поддал, юлою крутился вокруг себя и припевал:
– На Соловки… На Соловки… Всех на Соловки, к приматам…
Я подошёл к нему и надел ему на голову пустое ведро, прихлопнул его сверху. Миня остановился, замолчал. Потом снял ведро и сел на пенёк подле двери.
– Ну, ты даёшь! – хмыкнул Филипок. – Он всё же гость… А где Анюта?
Старуха-бурятка тихо исчезла, видимо, утомлённая бесплодной нашей болтовнёю.
Вечером я вымыл полы и стал читать календари Кала́ша.
Весь последующий год он избегал своей полюбовницы.
За этот год я узнал дни новолуний, время закатов и рассветов. Все особенности знаков зодиака. Сколько стоили две банки тушенки, которые Кала́ш брал в долг, и наконец, в какие дни он встречал Татьяну в магазинах и на дорогах посёлка.
В начале сентября он записал: «Видел. Не поздоровался». В середине опять: «Видел. Взял в долг две банки 4 т. 500 руб.»
В конце сентября запись: «2 банки сайры 1370 р. Пришла… Выгнал».
В октябре: «Заболел… Пришла… Ночевала…»
Потом опять: «Ночевала».
Зимою любовников мир не брал. Записи «Выгнал! Поссорились. Требует продать дом» – так и пестрели в конце календаря. Новый год они встречали вместе, но к вечеру она ушла.
На листке нового календаря он записал: «Ушла… Наверно, насовсем».
С Анютою мы подружились. Она бывала у меня всякий день, курила трубку на пеньке у двери и молчала. Если я уезжал в Иркутск, то оставлял ей ключ от дома в её почтовом ящике или забрасывал его прямо ей во двор. А когда возвращался, то находил свой дом протопленным, а на столе её печево. Кроме того, она принесла мне в дом кухонную свою утварь, старую, удобную, очень мне нужную. Я, в свою очередь, привозил ей из города всякие супермаркетовские сладости, колбасы, которых, впрочем, и в култукских магазинах было полно. Но Анютка была довольна. Приходя ко мне, она зачастую ворчала на неполадки в доме или дремала на пеньке. И сколько я ни предлагал ей топчан, она и не присела на него.
Часто, продремавшись, она закуривала трубку и рассказывала что-то из своей жизни, то, что придремалось ей, словно в тумане, о том, другом, Култуке, где грудились юрты тунгусов и стояло несколько русских дворов, и где она бегала девочкой и знала каждый куст в округе, и ходила в кедрачи, как в свою горницу, и ходила на медведя, и стреляла в кабанов. Там, в том, другом, досоветском, Култуке её выдали за детного вдовца… Красивого и синеглазого. И она любила его и нарожала ему деток. Но он не любил ни её, ни детей. И исчез однажды в глухой тайге, выветрившийся, как туман, из её жизни. Она подняла всех детей, которые остались после него в доме… Русские дети её почитали. А буряты ушли как бы вслед за отцом…
«Я напишу о ней повесть, – подумал я, глядя на выщербленное лицо бурятки. – Филипок писал её портрет, а я напишу повесть…»
Филипок остался один. Лютые зимние ветра выветрили всех из его дома. Цыган скитался по неведомым весям Сибири, а его весёлая подружка собирала по вокзалам и рынкам копейку для своего непутёвого сына.
Мартын сутками стоял посередь дороги. И только ушлый поляк Казимир, подначиваемый своей почерневшей от корысти Сарою, кружил вокруг усадьбы моего друга, всё ещё пытаясь убедить его продать усадьбу ему. Какой бы скотный двор они устроили с Сарою!
Филипок усмехался и молчал. Зимой писал он мало. Ветра в Култуке выметали снега, и серая обыденность зимнего посёлка не внушала ему желания браться за кисти. Пить-то и то перестали.
– Так и бросим с тобою пить, – ухмылялся художник. – Скучно жить-то будет!
– Чего скучно! У тебя вон баб табуны. Давно ли тут знойная брюнетка хозяйничала?
– Старик! Баба, как Бог или мать, должна быть одна! А табуны – не бабы. Если их много, значит, у тебя нет бабы в жизни… – Он помолчал и вдруг признался: – Я свою ненаглядную давно предал… А табуны, как ветер… Тошнота от них… И никто мне не родил. Вот где язва-то! Мы ведь вымираем… Витёк, нету нас! Где мы?! А-у! Русский народ, где ты? А зачем тогда земля?! Зачем мы творили! Полянки писали, стишки… Ведь русские полянки только русский глаз прочтёт… То, что в них Господь записал!
– Сдаёшь, Глебушка! Плохо на тебя Култук влияет! Особенно зимою. Может, действительно, продать усадьбу ляху.
– Чтобы он тут скотняк устроил. Хорошо придумал!
– Ну, ты здесь… в депрессии!
– И куда мне теперь, депрессивному, деться?
– Ко мне!
– К тебе! Повешаться! Ты сам такой же, как я. Нет уж. Я от своего угла не откажусь! Ни от дома… Ни от России… Полянки моей. Напродавался за жись…
– Грустный у нас конец, Филипок…
– Какой заработали! Мудрить надо было меньше! Правильно делает молодняк нынче… что книг не читает… Какой-нибудь Ванька Жуков Пушкина наизусть не шпарил, как ты… С Гумилевым не пиарился. А и Родине послужил, и землю пахал, и семью сохранил. Пьёт по праздникам, и бегут за ним внуки… «Деда!» – кричат. А у нас? Мы всё любим Родину! А они сами – родина!
– А у нас полянки. Кому что, старик! Не плачь! Слава богу за всё…
Всю зиму я мотался между Култуком и Иркутском. Шакалил по редакциям, совал свои материалы… Гонорары всё ещё были, но реже и жиденько… Вольные хлеба давно не кормят, а пенсия отодвинулась…
Кормился Анютиной картошкой и тем, что подадут гости. Наши с Филипушкой.
В свою квартиру я не входил… Боялся. А на кладбище ездил. Чистил могилу от снега. Сидел в оградке, беседуя с родными. Это единственное, чему научился я в жизни. Наконец-то! Беседовать с тобою, Ира! Севу я не понял. Этот молчаливый ушастик, взиравший на меня тёмными глубокими глазами, так и ушёл не распознанным с земли… его понимала только мать…
Любил ли он меня? Тянулся ли ко мне?.. Наверное… Я этого не замечал… Однажды в беседе с покойницей мне почудился её голос. «Ложись с нами, – простонала она. – Легче нам будет…»
Я оглянулся. Кладбище было пустым и белым. Кресты, засыпанные снегами, как грибы, торчали в оградках, и дорожки накатанно блестели под солнцем. Там, за погостом, начинался лес, и мне почудилось, что покойница выходит из глубокого и тёмного его чрева. Я бросил лопатку и рванул из оградки. Бежал по дорожке, подскальзывался, падал, вставал и летел до ворот кладбища, у которых уже стоял автобус. Хорошо, хоть куртку успел схватить.
Филипок, которому я решился рассказать видение своё, долго молчал, потом вздохнул.
– Ты ведь не отпел их… Батюшка уже раза два спрашивал меня, ездил ли ты к архиерею за разрешением…
– Поеду… Вот управлюсь. Напишу очерк и поеду.
Я написал очерк, вынул из глотки редактора приличный гонорар, всю глухую зиму просидел в доме Култука на лежанке, под дымок трубки старой бурятки. Всю зиму мели свирепые култукские ветра, и я топил печь круглые сутки. Я перечитал все календари Кала́ша, вплоть до того камня, на котором мы с Филипком его и встретили. И понял необратимость его тяги к Татьяне. Часть его тоски ещё оставалась, витала в моём доме. Она витала одиночеством и пустотой углов, безмолвием дома и той замкнутой теснотой, которая бывает долгой, просверленной ветрами зимою. Култук вообще одинок. В редких заброшенных поганым нашим правительством (я об этом много писал) деревнях одиночество вездесуще и зримо. Но мне казалось, что в Култуке, в моей глухоте дремучей, оно чувствовалось особенно…
Старуха подкармливала меня. Она приносила мне картошки и мороженого омуля, который мы ели расколоткой. Потом пили крепкий бурятский чай с молоком и маслом. Потом она дремала у порога на пеньке, а я уходил к Филипку или шёл собирать хворост и сухостой для печи. Каждое утро я долбил прорубь на вздувшемся зеленоватом ручье, черпал ковшом алмазной воды и нёс её, как драгоценность, до дому. Дом обучал меня житию человеческому… На земле, а не в воздухе… В квартире… Я уже испытывал удовольствие от череды труда по уходу за домом и собою, отдыха и перекусов с обедами, незатейливыми и короткими, как световые дни. Я ещё томился одиночеством, особенно в глухие зимние ночи, когда в трубе печи гудел ветер, и редкая, одинокая звезда заглядывала в пузатенькое оконце моей кухоньки. Однажды в этом гуле мне вновь послышался глас Ирины. «Приходи к нам», – так явственно и певуче позвала она в самый гулкий порыв ветра.
В это утро сыпал снег. Уже несло весенней сыростью. Оттепели ещё не было, но всё бурнее шумели воды в ручье, и всё ноздреватее становилась наледь. Она хрустела и крошилась под ногами, когда я подступал к воде.
Я набрал ковш воды напиться самому, глянул на лес и увидел Ирину, выходившую из леса.
– Всё, – хрипло и громко сказал я и перекрестился. Видение исчезло. – Шизую!
Филипок при моём рассказе смахнул слезу со щеки и всхлипнул:
– Езжай к архиерею. А то и сам пропадёшь…
Я потянул до конца марта. Перестал спать. И поехал.
К архиерею я попал не сразу. Сказали, где-то ездит по северам. Узнал, что он недавно посвящён в митрополиты, а до этого служил на Севере. Но сам он из Иркутска.
– Денька через два подходите, должен подлететь, – пообещал мне секретарь, не оторвавшись от компьютера.
И я подивился худобе и молодости этого прозрачного, как мне подумалось, монаха. Деваться было некуда. Я вернулся в свою квартиру.
Соседка Елена, всё такая же волоокая и степенная, подала мне ключ и глянула на меня с жалостью:
– Может, помочь чем? – предложила она своим грудным певучим голосом. – Я могу прибрать у вас… Пыльно там…
– Я сам! – резко сказал я и быстро ушёл.
В квартире было действительно пыльно и душно. Я набрал в ведро горячей воды, сыскал тряпки и стал протирать книги… Они стоят в двух комнатах сплошной стеной, с пола до потолка. Работа шла медленно. Самые ценные стояли наверху. Фолианты мудрецов Востока. Японцы, китайцы… Иностранная литература… Всемирка, за которой я рыскал, как шакал, по России два года… Классика внизу. Воду менял через каждый десяток томов. И всё вспоминал, вспоминал… По каждому тому… Как доставали… Как читали по одному и вслух, лёжа, как правило, в постели! С последующим сексом…
Устал я неимоверно… К вечеру пришла Елена. Принесла ужин. Очень кстати.
Ел я жадно! Сказал – вкусно… Ужас как вкусно!
Елена заглянула в комнату Севы:
– Вы здесь не убирайте… Я завтра сама приду… Помогу…
Я был очень ей благодарен!