К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава IX
75%
Глава IX
9

Это был тот год, в который судьба так безжалостно и круто повернула Васю с цветущего, шелкового ковра младенчества на дорогу жизни, на дорогу почти для всех нас жесткую и кочкарную, каменистую и песчаную, как все наши русские дороги, и наконец, чем дальше, тем томительнее своим приторным и пошлым однообразием и скукой. С этого года началась действительная жизнь…

Бывало, когда-то в золотое времечко младенчества мама скажет Павлу Кузьмичу: «Полно, отец, бранить его, будет; не брани уж, что! еще он ведь младенец, – грешно-о! дай хоть семи-то годкам исполниться». А тут и семь лет младенческие исполнились, а маме все-таки жалко было Васю; мама с героизмом, свойственным матери, все-таки часто отнимала у тяти Васю, и с любовию и слезами спасала его от прута. А теперь? – теперь сама мама изменилась во многом: сама мама поняла наконец, что все ее баловства только портили Васю; сама мама, выслушивая вечные укоры Павла Кузьмича, стала предательски выдавать Васю в руки отца и даже часто приговаривала так: «Пожалуйста, – говорит, – отец, примись ты вплотную за этого большого осла!» Это ужасно! Бывало, когда-то, в золотое времечко младенчества, стоило только Васе нахмуриться и пожаловаться на голову или брюхо, мама не знала, чем и как лечить его от всевозможных недугов. А теперь? – теперь совсем стало не то: теперь хотя бы и в самом деле делался Вася болен, то и тогда суровая мамынька говорит ему сердито: «Ну лежи, не прихотничай, сделай милость; знаю я твои лихия болести: за тобой ведь, как за кисельной кадкой, все только ухаживай! Будет!.. было время – ухаживала; холила да гладила на свою шею, и почет-от от тебя больно невелик». А затем махнет рукой, бросит Васю больного да так и уйдет сердитая куда-нибудь на погреб. А это еще ужаснее, нежели все ее жалобы отцу! Бывало, когда-то, в золотое времечко, тятя нашивал часто гостинцы, тятя брал Васю с собой на ветрянку к куму Онуфричу, в кузницу к куму Силычу, на завод и в лес, и в поле и повсюду, куда только хотел маленький Вася. А теперь? – теперь совсем не то: тятя так часто и жестко стал поговаривать Васе: «Полно вздор молоть, сиди да учись; было время – много шатался, ну, теперь будет повесничать; бегал довольно, – занимайся теперь делом». Это ужасно! Бывало, когда-то, в золотое времечко младенчества, Ионовна всегда рассказывала самые отличные сказки, и стоило только захотеть Васе, тотчас ворковала она и другую, и третью, и пятую-десятую, и все лучше и лучше! А теперь? – теперь бог знает что сделалось и с самой Ионовной: как ни попросит ее Вася, вечно один и тот же ответ: «Чего я скажу-то тебе, мой батюшка Развасюрынька? память-то больно плоха стала; новых-то, говорит, не знаю, а старыя-то я уж все тебе пересказала», – вот и только! Вася пойдет от Ионовны без сказки. А без сказки, уж нам известно, люди добрые, ведь очень скучно было жить Васе. Что за жизнь без сказки? плохая жизнь! Бывало когда-то, в золотое времечко младенчества и Марья Александровна была гораздо добрее: хоть в праздник да приласкает Васю, хоть в праздник да даст ему конфету, хоть в праздник да поговорит с ним ласково и приветливо, – спросит что-нибудь у Васи о науке, скажет что-нибудь такое, от чего он тотчас и вырастал и умнел на вершок, умнел не по годам, месяцам и дням, умнел одним часом, сразу, от одного ее ласкового слова, от одного ее приветливого взгляда, от одного ее поглаживания по головке. А теперь? – теперь бог знает, что такое это делается в мире: теперь сама Марья Александровна совсем перестала быть доброй, до того изменилась, что не только не приветит Васю, беспрестанно гоняет его из детской! Вот что важно! Бранит за него детей, что они вечно с мальчишками и бранит даже Антониху, зачем она впускает Васю в детскую, и даже говорит Антонихе, чтобы и духу Васиного там не попахло. Ну, словом – эта ужасная Марья Александровна теперь разлучает Васю с его барышней Лиденькой! Посудите, люди добрые, что уж за жизнь Васе без Лиденьки, когда он ее так любит, когда она так хорошо ему все растолкует? Что за жизнь без нее будет у Васи? что поймет он одинокий из того что не понимается ему одному? кто теперь сходит и спросит у самой Марьи Александровны о том, что не понимали они оба? Лиденьки нет; Васе запрещено ходить в детскую – слушать даже крыловскую да пушкинскую книгу. Что за жизнь Васе без всего этого? – К Матюшке бы пошел в горькую минуту, от скуки, – тут мама говорит: «Не ходи к Матюшке – Матюшка разбойник», – и тятя говорит тоже, что Матюшка разбойник; да наконец и сам Вася стал видеть, что Матюшка действительно разбойником смотрит. И Вася не пойдет к Матюшке, а без Матюшки еще скучнее Васе! Бывало, когда-то, в золотое времечко младенчества, хоть дяденька-питерский занимал Васю своими новыми рассказами о Питере; а теперь и дяденька бог знает на что стал похож, – о Питере верно все уж забыл, совсем не рассказывает; Рауля Синюю Бороду уж несколько раз прочитал и больше не читает. Даже самое ученье питерское совсем стало не так хорошо, как прежде: урок задаст, не прослушает – целый день нет его дома. А придет да спросит через день или неделю – ну, Васе же даст нагонку: «Лентяй, ты, – говорит, – братец!» А чего лентяй! никто не заставит. Да и заставлять-то некому: Аскалон уехал в деревню на месячину, а дяденьке питерскому вечно некогда: все нет дома, по вечерам приходит поздно, из какого-то дворянского собрания, где они с барином оба пишут взапуски. Вася иной раз подремлет, подождет да так и ляжет с уроком, не дождавшись. А придет дядя рано, так ему же скажет: «А ты, брат, не спишь до сих пор; пора, брат, поди, – говорит, – спать», – да сам и ляжет спать. Качается еще: подкутил уже дяденька петербургский! Скучная стала жизнь Васи, очень скучная противу прежней жизни веселой. Но это все еще ничего, если б к довершению этой смертной скуки, не случилось еще, наконец, вот что:

– Знаешь, Павел Кузьмич, что я хотел поговорить с тобой? – сказал однажды питерский дяденька.

– Что прикажешь, кум-голубчик? – внимательно, высунувшись вперед, спросил Павел Кузьмич.

– Да вот что, кум: что бы нам сделать с тобой с Васильем-то твоим?

– Что он еще там?.. – И Павел Кузьмич с такой строгостию и как будто с испугом произнес этот вопрос, что в его голосе слышно было: «Ну да говори же, что он еще там напроказил: сейчас шкуру с него долой, дудкой спустим, да и дело с концом. Это ведь у меня недолго!»

– Да вот что: время-то у меня теперь, как сам видишь (при этом дяденька высунул вперед картуз и перчатки), мало; заняться-то мне с ним как-то некогда; а чтоб он совсем не позабыл всего, отдадим-ка мы его в училище. Пусть там поболтается годок-другой.

– Что же, пожалуй. А ведь ты это прекрасно, куманек, придумал.

«Ох, уж это мне «прекрасно», – подумал Вася, который подслушивал что об нем говорили. Ну как Вася не имел голосу в совете – следовательно и мнения его не спрашивали; просто: потолковали о том, как бы все это скорее устроить, и после всего отец сказал в заключение: «Ну так с богом! пусть там еще его тово…» И затем махнул рукой.

В тот же день петербургский человек принялся сочинять свидетельство об оспе, и сочинял его ровно три дня. Какой-то уездный доктор, заворотивший внизу крючковатое У, усатым почерком, поручился на этом свидетельстве в том, что у Васи действительно была оспа коровья, доброкачественная, прививная и при этом так размахнулся в подписании своей фамилии, так размахнул чернилами на хвосте, что из этого хвоста вышло что-то очень похожее на чернильную пиявку. Самая же фамилия доктора, начинающаяся с буквы Ф, оказалась в лучах, как бы в ознаменование того, что лекарь, подписавший это свидетельство, действительно есть человек святой, если б только не пил много рому.

Тятенька, посмотревши на такую штуку да еще с такими росчерками, тотчас заказал русскому булочнику круглый хлеб, величиною с мельничный жернов; а мамынька взглянувши на такую казенную бумагу да еще и под красною печатью, подумала, что и она бог знает, что такое значит, тотчас же принялась собирать сынка своего в училище.

Впрочем, сборы в училище, не то что три года тому назад сборы в ученье к крестному, – теперь не так уж волновали мамыньку. Слушая беспрестанные похвалы Павла Павлыча и барина о своем Васе, она уже как будто видела, что грамота сынку ее идет помаленьку впрок: значит и училище ничего!

«Ну, Господь с ним», – думала про себя утешительно мама: «Он юркинький мальчишка и на ученье же вон такой вострый, говорят. Это ничего, значит: пусть его еще произойдет малую толику и такую еще науку». И мамынька после того на училищные науки махала уж только рукой.

Но кроме наук, темную мамыньку брало сильное сомненье еще вот в чем: что будет из этого дальше? выучится ли сынок ее еще чему-нибудь в этом училище? и что это за училище? чему там будут еще учить Васю, когда он уж выучился и читать, и писать? Мамынька, положим, верила безусловно, что училище это чисто настоящее, что оно в городе установлено самой казной и что учат в нем всех безденежно, – значит, нечего уж тут и разговаривать: должно быть самое хорошее училище. Но вот в чем беда: как ее маленький сынок Вася будет привыкать к этой училищной ораве озорников? Не вышибут ли они ему глаза? Не переломят ли они ему совсем ногу? Не оторвут ли они ему, наконец, напрочь голову? Вот что думала мамынька, и думала так серьезно, что у нее останавливалась и переставала даже шить игла! Мамынька каждый божий день видела, как эта училищная челядь, точно сорвавшаяся с цепи, бежала мимо ее окон с разными криками, и тут же перед окнами ее зевала, ругалась и таскалась в потасовку. Вот что сильно возмущало и тревожило мамыньку.

– Э и-хи-хи! как-то будут моего-то теребить? – шептала она, посматривая на двух училищных петухов, из такой же испанской породы, как и ее маленький Вася.

– Наука там уж… Господь с ней: хоть немножечко переймет чего-нибудь – и то слава богу! – говорила мамынька с советницей Ионовной. – А вот, что он цыпленок-то у меня – это вот плохо: заклюют его, бедного, там, вот что! Иной раз идешь вот мимо-то, так оттудова такие вывалят лешие, прости Господи: иной, пожалуй, одним щелчком перешибет моего-то… Что он еще ведь – сверчок? Вот чего я боюсь, матушка Ионовна!

Но на все на это Вася только крякнул и подумал: «Ну не знаю, перешибет ли… Я вот осмотрюсь, так и сам, пожалуй, попробую: не перешибу ли иного».

Однако ничего не подозревала мамынька за своим Васей. Мамынька только сокрушительно вздохнула, вдвоем с Ионовной, да ласково подманивши Васю к себе, поцеловала его в голову и тотчас же распространилась в наставлениях о том, как нужно прилежнее учиться в училище. А главное – как нужно меньше шалить. Да еще, чтоб окончательно подействовать на душу своего любимца, мамынька объявила Васе решительно, что городское училище – это училище ай-ай важное, и поэтому в нем ни под каким видом шалить нельзя.

– А то, пожалуй, за это еще выгонят оттуда в три шеи! – прибавила она для возбуждения страху. – Да с училищными-то головорезами, боже тебя сохрани, ни связывайся! слышишь, что ли, что я говорю? Христа ради не связывайся! – говорила мама томительно. – А то, смотри, не доживи до беды еще. Смотри, как нос-от расквасят, так и от отца-то опять за них достанется, и от учителя тоже достанется, да придешь с подбитым-то глазом из училища, так, пожалуй, и я еще задам припарку. Не связывайся!.. Держи компанию маленькую, а с большими-то не собачься: а то неравен час – они, пожалуй, и голову-то напрочь тебе оторвут! Слышишь, что ли, что я говорю? Я тебе предсказываю: оторвут они тебе голову, беспременно оторвут, – говорила мамынька сокрушительно. – Оторвут… не связывайся!

«Что же это такое? – подумал Вася. – Ведь вон и Оленька Почечкин учится там же в училище, да он ни у кого не оторвал головы и у него никто не оторвал напрочь? Вон ведь и Оленька Почечкин шалит же всегда в училище, да его в три шеи не гонят и ничего этакого с ним не делают? Это, значит, мама только все стращает меня понапрасну, не знаю, зачем?» И потому Вася на всю мамынькину сухую мораль и на все потыкивания в грудь и приглаживания по голове ответил только нетерпеливо: «Ну да ладно, я уж знаю это все!..»

– Ну, то-то «знаю!», смотри у меня! – еще-таки потыкивая в лоб, подтвердила мама.

– Ну-у!.. – ответил окончательно Вася и отвернулся. Вот тем и кончилось подготовление сынка к школе. Да чем же оно могло и кончиться, как не этим? Какое имела понятие о школе Марфа Семеновна? Под словом «школа», она подразумевала только такое место, где прошколивают ребятишек, a под словом «училище», разумела такое место, где учат уму-разуму детей; – учить же уму-разуму детей вплотную, без прошколивания опять-таки нельзя: это мамынька знала и по опыту, и по убеждению, и по себе.

Относительно же к училищу эту последнюю мысль она дополняла еще и вот чем: дома ее материнское сердце все-таки временем пожалеет ребенка, и на нее, как на маму, найдет такой добрый час, в который она простит и помилует своего баловня. «Ну, a от училища чего ожидать помилования? – думала мамынька. – Кто уж там помилует? Светлая-то пуговка не мамынька родная: не простит она ни баловня, ни любимца, ни мамынькина сынка. Синему, неродному сюртуку, чужому, все ребятишки одинаковы: Вася, так Вася попался – все равно, – давай его сюда!..» И вот над этим последним фактом очень глубоко задумалась мамынька.

Задумываются теперь над этим и очень многие!

Мамыньке же очень простительно такое дикое понятие о школе. Знала ли хотя что-нибудь мамынька, кроме своего заднего двора? Очень естественно после того, что она представляла себе училище комнатой, в которой сидят оцепенелые от страху ребятишки. В комнате этой, в которой все так мертво и страшно своей пустотой, она представляла движущимися только двух: часовой маятник в углу, да ходящего из угла в угол человека, молча и мрачно посматривающего в пол и как будто отыскивающего на этом полу свою потерянную жизнь! Человека этого представляла себе мамынька в синем сюртуке с белыми пуговицами, как будто от боли вскрикивающего по временам грозно: «Ти-и-ше! шут вас обдери!.. Экая челядь, Господи! Кашин! что разинул пасть? Эй!..» Словом, представляла себе мамынька этого человека так, как видела его она однажды в окошко, проходя мимо училища и обратив внимание на адский шум и гам, и сторонясь от крику учительского так, как будто на нее наехала карета. Она даже узнала этого человека, когда он проходил после по улице, мимо ее окошка, и она даже уверена была в том, что этот человек непременно учитель, потому что за синим его сюртуком и белыми пуговицами крались на цыпочках, как будто воровать, человек десять ребятишек, и так близко подкрадывались к своему наставнику сзади, как будто хотели залезть к нему в карман. A кругом этого человека так было все тихо, что и говорили только руками, действовали только глазами и даже молча не осмеливались сунуть один другого в снег. Ей даже представлялось, что и руки этих ребятишек будто чем-то окованы, и язычки этих ребятишек будто чем-то пришпилены, и ноги и корпус этих ребятишек, как будто в насмешку над детским их возрастом, приняли степенную старческую поступь и вид. Долго иногда смотрела мамынька вслед за учителем, и ей казалось: вот… вот… он обернется, – и они все присядут один за другого, от страху. Ей даже думалось иногда со вздохом: «Так, может быть, и Васенька мой будет подкрадываться сзади к этому человеку; так может быть и он, еще трусливее этих ребятишек, присядет в ту минуту, когда взглянет на него грозное учительское око». И глубоко вздыхала над всем этим мамынька, и надолго после того задумывалась она.

Задумываются теперь над всем этим и очень многие!

Мамыньке же очень естественно такое дикое мнение об учителе. Знала ли хотя что-нибудь мамынька, кроме своего заднего двора? Часто забирала мамыньку охота взглянуть в лицо этого человека; забирала ее даже охота, как можно попристальнее рассмотреть, что представляет это убитое, безотрадное и крайне-печальное спокойствие этого лица? Страшен ли этот человек на самом деле? такой ли он зверь, как показался ей сначала, по крику, или это он так только стращает ребятишек? Но и увидевши близко учителя, темная мамынька ничего не прочитала на его неясном лице. Так и осталось это печально-мрачное лицо загадкой для темной мамыньки! И добр ли, зол ли этот учитель, мамынька все-таки разобрать не могла!

Не дивись, читатель: его не прочли еще и те, кого он выучил читать и понимать себя, как учителя и наставника.

Мамыньке же очень простительно ее невежественное непонимание учителя. Темная мамынька не могла даже задать себе самых простых вопросов: от того ли этот учитель кричит все в классе, что всю жизнь он прожил в такой среде, где по неволе привыкнешь кричать? От того ли он кричит в классе, что горе его пьет уже мертвую чашу? От того ли он кричит в классе, что гнетет его бедность, бедность, бедность! и вот этот домашний гнет давят наконец из души его те звуки, которые сами собою кричат. От того ли, наконец, кричит он в классе, что натура его из числа тех чутких и тонких натур, которым всякий скрип двери нестерпимо дерет сердце?.. И вот этот-то скрип, помимо его воли, кричит на ребятишек, как сама его душа!.. Впрочем, этих всех вопросов, до настоящего времени, не задавал у нас и сам тятенька, не только мамынька.

Не удовлетворившись одним взглядом на учителя, мамынька однажды подозвала к себе пальцем Оленьку Почечкина, – который весело бежал из училища, – и, как указкой, тыкая пальцем в шею проходящему синему сюртуку, спросила его: «Не это ли твой учитель?» Оленька очень весело отвечал, что это он самый и есть – Иван Иваныч, его учитель.

– Он, верно, злой у вас? – спросила, нахмуриваясь, мамынька.

Но на этот вопрос Оленька не так-то весело и скоро отвечал… Повертевшись на одном месте, посеменивши даже задом, как под розгами, и как будто прикусывая свой язык, он сказал только: «Нет… нн-не-злой!..» – и тотчас убежал домой. Так что по самому движению ребенка видно было, что Оленька и сам не знал, что ему сказать о своем учителе.

Вот какая загадочная личность был для мамыньки этот приходский учитель Иван Иваныч.

Сама чистая душа Оленьки Почечкина, – которой более всех вас, отживших, доступно понимание сердца человеческого, – и сама чистая душа Оленьки Почечкина не разрешила еще вопроса; добр или зол его учитель?

Теперь же, – когда Павел Кузьмич окончательно решил, чтоб на будущей неделе, после понедельника, непременно отвести Васю в училище, и даже показал своей Марфе Семеновне букварь с красной печатью, – теперь неясный ответ Оленьки Почечкина стал очень тревожить мамыньку.

Как бы теперь хотелось знать ей окончательно: добр, или зол этот Иван Иваныч, к которому завтра поведут ее Васю? Успокаивая себя со всех сторон, что Вася ее кроткий мальчик, что Вася ее не шалун, что Вася ее шустрый и бойкий на ученье – маме все-таки сердечно хотелось знать главное: добр, или зол будет его учитель? A вот этого-то вопроса она и не могла никак разрешить! Материнское ее сердце одно только могло придумать в течение этой недели: что человека этого ей непременно нужно бы от себя чем-нибудь задобрить, чтобы на первину был он поласковее к сынку ее Васе.

Для этого, накануне Васина отпуска в училище, у мамы с Ионовной составился совет и нерешительная мама спросила Ионовну решительно:

– Что бы мне ему, моему батюшке, отнести завтра в подарочек: яичков что ли сотенку, али хватить, девка, трубочку холстеца?

На что тонкий политик Ионовна отозвалась так:

– Холста трубочку носить не годится, девка; оно неловко да и не приходится, потому еще, пожалуй, осерчает учитель, закричит на тебя: «Что, дескать, разве я уж нищий совсем? рубашоночки, что ли, нет у меня? Ты с ума сошла, старуха!..» A что сотенку яичек отнести можно, – это ничего. Я полагаю, – говорила Ионовна, сильно размахивая руками: – что на яички он не рассердится. Что из яичек – что же?.. он яишенку сделает себе – скушает на здоровье, или так теперича закалит да съест, – вот и только! Я полагаю, что это, тово… – говорила Иониха как можно убедительнее, – что яички он, пожалуй, и возьмет. Что же яички? Это такая вещь, что… всякому взять можно. Тут нечего сердиться – яички божий дар. Ну, a холстик, как хочешь, девка, по-моему, не годится. Это уж ведь не яичком пахнет: это уж как-то – не тово… дело к учителю неподходящее. Пожалуй, еще закричит: «Что, дескать, это ты тут еще!..»

– Ну, ан будь, баба, по-твоему: ан так! Яички так яички, – пожалуй, и яички отнесем.

Так и решено было в совете мамыньки, чтоб приходскому учителю отнести в подарок яички. Для этого с вечера же, через огонь, отобрано было из самых свежих сто-одно яйцо, снова аккуратно пересчитано, как червонцы, чтобы (по замете, сделанной Ионовной) не попало в чашку – боже сохрани! сто или сто два яйца, a именно, как раз, сто одно. Затем тотчас же яйца эти, как драгоценные камни, были уложены в чистую чашку и подготовлены, как раз на чеку, к отправлению завтра в училище.

Утром Павел Кузьмич принес от булочника хлеб, и с изюмными, и с миндальными, и со всякими глазами, – словом, такой хлебина, на который полюбовавшись, тятя с мамой остались очень довольны!..

– Знатный, брат, знатный хлеб! Ну, чего ему еще? – заключила мама с Ионовной.

A тятя так даже с удовольствием понюхал табачку и сказал:

– Ну, оно дорогонько, тово-вон-кось оно, да зато хорошо! Подворотишь этакий учителю, так будет помнить нас с Васькой. A уж только бы учил хорошенечко: шкуру с себя заложу, a на пасху жилет подарю, ей-богу, подарю! сын больно у меня хорош. Ну, мать, теперь ты нам собери. Вместо табачного платка, хлеб-от в салфеточку бы надо. Ну-ка – заверни. A молодца-то одень, как следует. A ты, брат, харю-то твою не хмурь, – это вот все ведь для тебя делается!..

И тятя указательным пальцем так ткнул в дорогой свой хлеб, что палец, как свайка, воткнулся в корку до половины. Мамынька с Ионовной заахали с испугу, думая, что хлеб учительский отец тыканьем испортил.

– Ну, ничего!.. Экое канальство – изъянец маленький вышел?.. Ну, братец, живо, живо!.. – И тятенька, поторапливая Васю, еще понюхал табачку и даже от удовольствия щелкнул пальцем.

Мамынька, называющая мужа своего торопышкой, как можно скорее одела своего Васю, беспрестанно пощупывая его за задний карман, как щупают курицу, и беспрестанно шепча ему на ухо:

– Платочек-то не потеряй, он тут у тебя в кармашке сзади. Смотри, нос-он держи хорошенечко в порядке, да не потеряй, сделай милость, платочка-то; a книжки-то тебе купит отец, так в платочек-то их и завяжи. Так домой-то в платочке их и принесешь. Платочек-то большой: все книжки-то уложатся в него.

Ионовна припала было к другому уху и что-то очень сильно заговорила о пользе наук, как будто на каком-нибудь торжественном публичном акте. Даже обещалась наговорить много непонятного, – что заметно было даже по ее приготовлению с кашлем. Но говорить было некогда, потому что ударили к обедне, и тятя сильно заторопил.

Павел Кузьмич сначала сделал было сильное возражение против яиц. Он не хотел даже брать их, называя яйца нищенским подаянием, и как дважды-два-четыре доказал жене своей, что сотня яиц стоит теперича только двугривенный, и что, по его мнению, лучше бы дать уж учителю четвертачок деньгами, если он на то пойдет. «Там посмотрим, что это за птица такая…» – продолжал тятя. Но одумавшись нашел, что и яйца могут произвести свой эффект. Ему даже представилось, что это будет очень поразительно для приходского учителя, когда он разом две такие глыбы вворотит на стол пред учителем и вдруг представит ему и хлеб, величиною с колесо. Тятя помирился с мамой и велел увязать яйца тоже с собой.

– Ну, братец, с богом, не окошеливайся! – сказал он, окончательно надевая картуз и, перекрестившись еще раз в шапке, забрал накрепко в обе руки жернов и колесо и поволок все это вон из избы.

Вася же так лениво перекрестился, как будто подумал: «Что еще из этого всего выйдет? Куда они меня ведут? Зачем?»

И действительно, из рассказов Оленьки Почечкина, который говорил, что в училище у них весело: шельма-Юлилкин так всех смешит, что животики все надорвешь, и из угроз мамы, что в казенном училище дерут по-казенному, Вася решительно не мог составить себе никакого понятия об казенном училище. Его даже не забирало свойственное всем детям любопытство – узнать, что там и как там? Да и какое же будет забирать любопытство, и кого? когда сама мамынька утверждает, что там просто беда, так строго, и так взыскивают, что уж только ой-ой! Конечно после того Вася невесело пошел в свою новую школу, с одним только, очень твердо известным ему убеждением, что опять его засадят на целые дни и опять придется ему-бедному по целым дням читать или отдергивать какие-нибудь арцы или ферты.

– Ну, Христос с тобой! – говорила Ионовна над головой понуренного в землю любимца.

– Дай бог тебе… – сказала мама, крестя сынка с таким глубоким вздохом, что у нее оборвался на последнем слове голос и она даже не договорила чего.

– Ну-ка, брат, зайдем-ка вот сперва в церковь, да помолимся вот богу! – сказал так же твердо и жестко тятя, как говорил он и о двухвостке, и о собаках, и о празднике, и о любви, и об еде, и о маме, и о всем другом, что составлял его суетливую, насущную жизнь. И Вася так же лениво, как шел к училищу, так же лениво двинул себя и к церкви.

Живой тятя тотчас прилепил пятаковую свою свечку Николаю-чудотворцу, которого так же чтил и уважал, как мама свою Матушку-казанскую, и затем тотчас подсунул Васю под благословение старого своего духовника Степана Макарыча, наотрез ему сказавши только: «И благословите-ка, батюшка, вот молодца: учиться-ведь идем!»

Старый отец Степан, такой же жесткий, как тятя, много не распространялся, спросил только, как зовут сына, и затем поднесши руку с благословением, хрипло сказал: «На доброе дело, мой свет, ступай, Господь с тобой!»

– Учись же хорошенечко, сынок! – сказал тятя, выводя из алтаря за шею сына.

И затем они совершенно уже молча пошли прямо к училищу.

И так вот, мой снисходительный читатель, не более как через час, вся будущая жизнь моего маленького Васи, a может быть и вся будущая судьба этого простого русского человека вверится, как бог, одному человеку, которого мы просто-напросто привыкли называть незавидным именем «приходский учитель».

Вступление ребенка в школу, по-моему, есть первый шаг вступления человека в действительную нашу жизнь, и смотря потому, как тверд или шаток этот первый шаг, так тверды или шатки будут и его последующие житейские шаги. Каков же должен быть этот приходский учитель, которому вверяется жизнь и судьба сотни людей, и каков на самом деле действительный Иван Иваныч Иванов, учитель приходского училища, служащий уже двадцать лет и носящий уже на себе пряжку за пятнадцать лет беспорочных. Познакомиться с ним покороче.

Кто был Иван Иваныч Иванов – об этом, кажется, говорить нечего: и по имени, и по отчеству, и по фамилии слышно, что он родился от Ивана, но от которого именно Ивана, от русского или иностранного? – это никому неизвестно. Известно нам только доподлинно, что наш Иван Иваныч не имеет ничего общего с теми иностранными иван иванычами, которые с гордостию называют себя русскими-иностранцами, или просто величают себя булочниками, называясь по фамилии Шрек или Дрек, Шварц или Шаверц с приставкою иногда еще благородной частицы фон. Те иван иванычи, как видите, происхождения немецкого; a наш, как кажется, происхождения русского. Отец русского Ивана Иваныча непременно должен быть Иван, но который из шестидесяти трех, бывающих в году – это ни нам, ни даже самому Ивану Иванычу совершенно неизвестно. По метрическому его свидетельству он называется просто: сын Иванов. A которого – поди их разбирай.

На службу русскую Иван Иваныч появился из воспитательного дома, или наконец из такого дома, в котором с пеленок научили его родную свою мать называть тетенькой или тетушкой. Воспитание получил он такое, какое мог дать ему его воспитательный дом. В каждом воспитательном доме обыкновенно являются благотворители, которые величают себя отцами сирот; – около нашего Ивана Иваныча были такие же благотворители, которые хотя и не называли себя отцами сироты, однако, как видится из дела, были около того, a потому и назывались просто дяденькой и тетенькой. Вложили ли тетенька и дяденька хотя что-нибудь религиозно-нравственное в основу воспитания нашего Ивана Иваныча – этого они и сами не могли бы нам сказать. Тетеньке и дяденьке известно было только одно, что им и во сне никогда не снилось, чтобы Иван их сделался впоследствии религиозно-нравственным наставником целого будущего поколения, тем более, что и кличка его всегдашняя была: «Иван-болван». А теперь, как видите, – каприз ли это, случай-ли, или просто «так»… как это иногда случается, только наш Иван называется уже Иваном Иванычем, носит кавалерскую пряжку и, что еще удивительнее, называется учитель.

Теперь мне остается договорить, как Иван Иваныч сделался учителем.

В начале жизненного поприща Ивану Иванычу было открыто много житейских дорог. Мог он сделаться мещанином и купцом, если б отец земной не обделил его капитальцем и мешком; мог он сделаться художником и мудрецом, если б отец небесный не обделил его талантами и умом. Мог бы он даже сделаться землемером и парикмахером, архитектором и цирюльником, ваятелем и портным, если б ему было дано по крайней мере хоть что-нибудь чесать или делить, строить или брить, резать или кроить. И не мог он попасть разве в должность дьячковскую или пономарскую, потому что для этого и родиться нужно тоже дьячком или пономарем; да не мог он еще попасть в одну должность, совершенно свободную от нашего служебного геморроя – в должность городового почтальона, и то собственно потому, что для должности этой ему опять-таки нужно было родиться от какого-то разночинства, между тем как он, мне кажется, родился просто от бесчинства! Но зато, как это последнее нисколько не воспрещало ему сделаться приходским учителем, a напротив было еще самым законным путем к его настоящей должности, то и неудивительно, что Иван Иваныч сделался приходским учителем. Как это сделалось – он и сам не понял, только после уж почувствовал, что это и в самом деле так сделалось.

На второй же важный вопрос: имеет ли Иван Иваныч действительные способности приходского учителя? – я отвечу мнением нашего русского общества, которое единогласно говорит: не очень-то хитро человеку грамотному учить грамоте наших ребятишек, и для этого приходскому учителю вовсе уж не нужно хватать с неба звезд. А с другой стороны, так как директор-математик в течение двадцати лет пишет на послужном списке Ивана Иваныча все одно и то же: «способен и достоин», значит и мне, безо всяких рассуждений, можно написать здесь тоже, что Иван Иваныч действительно способен и достоин быть учителем приходского училища, что подтверждает даже и его беспорочная многолетняя пряжка!

Ну, конечно, между нами будь сказано, в течение двадцати лет были и такие грешки с Иваном Иванычем, после которых и сама безответная пряжка не мало удивлялась, как она осталась на этом человеке! Ну, да что же вы будете делать с этими гадостями? куда вы их спрячете? рассудите, читатель, нас милостиво сами.

Иван Иваныч, вступая в обязанность учителя, дал от себя собственноручное заклятое обещание – прослужить в этой должности двадцать два года, и будь он идиот, или, прямо, человек сумасшедший, – он все-таки, в силу этого обещания, сам по себе не имеет никакого права выйти из учителей. С другой стороны, директору безжалостно выгнать того человека, который мученическою своею жизнью наставника в течение двадцати лет добивался своего жалкого пенсиона – согласитесь, тоже не приходится. Положим, на службе нет ни приязни, ни сожаления, ни сострадания – там одна только голая истина: «закон и отечество», но, читатель, есть же наконец и права человечества!

А во имя этих-то прав человечества, часто – как еще часто! – какой-нибудь бестолковый Иван Иваныч толкует-себе ребятишкам, лет двадцать сряду, свою бестолковую гиль, да такую гиль, от которой многие в них даже валятся под скамейку, да тут же прямо и засыпают в присутствии своего наставника! Во имя этих-то прав человечества, часто – и как еще часто! – какой-нибудь ловкий штукарь Иван Иваныч такие выкидывает штуки и такие сочиняет гадости, которые, как труднейшая задача, ставят в тупик даже и самого директора-математика, и тот, разводя руками, думает только: «ну, что мне теперь с ним делать еще?»

Но оканчивается все это обыкновенно вот чем: директор-математик намыливает попавшемуся Ивану Иванычу его беспорочную пряжку, раскричится на него так, как обыкновенно раскрикивались у нас прежние наши ревизоры; в порыве благородства, пожалуй еще и плюнет на подвиги Ивана Иваныча, да плюнет так близко, что этот плевок пролетит мимо самого учительского лица: плевок этот заставит даже Ивана Иваныча утереться платком!.. ну, а все-таки отстраниться от этого плевка, или уйти на другое место – в силу клятвенного обещания – решительно некуда. И вот Иван Иваныч стоит на одном месте, двадцать лет стоит он на одном и том же месте! и только все хлопает глазами да утирается платком.

Да, читатель, служебная карьера нашего приходского учителя – это глубокая тина, всасывающая в себя человека всего! И как только Иван Иваныч, Федор Федорыч, или Павел Павлыч – задумали шагнуть первый раз в приходское училище, то они непременно обязываются шагать туда ровно двенадцать лет, чтобы дошагаться наконец до коллежского регистратора. И хотя говорят у нас, что «курица не птица, а коллежский регистратор еще не человек», но говорят это, верно, не приходские учителя, которые и в зной, и в стужу, и в грязь, и в слякоть, все идут и идут томительно идут до своего коллежского регистратора в течение томительных двенадцати лет! Нет, никакой приходский учитель не скажет этой справедливой русской пословицы, не скажет именно потому, что глубоко чувствует в себе важность этого чина. И будь он немецкий или русский Иван Иваныч, это все равно; через двенадцать томительных лет он глубоко прочувствует на себе, что он человек благородный, не даром получавший это звание: нужно же ему, в знак благодарности, прослужить и другие двенадцать лет, вот собственно затем, чтобы, оплешивевши, оглохнувши, ослепнувши, с гордостию наконец сказать: «И я-таки, на своем веку, потер ее, матушку, лямку служебную!» – Вот и вся служебная карьера приходского учителя.

В силу оклада древнего времени, он получит свой пенсион, выйдет в отставку и будет даже иметь право писать на коротком своем столбе: «сей дом свободен от казенного постоя», то есть такой дом, в котором постой казенный можно поставить только под навесом, в тех санях, в которых летом отдыхают от жаров Корочка или Дружок, собачонки, охраняющие тоже от воров приходского учителя.

Теперь мы взглянем на самое лицо Ивана Иваныча. Темная мамынька, взглянувши на мрачное лицо приходского учителя, ничего не могла прочитать на этом казенном, исслужившемся на казенной службе лице. Но это неправда. Не может быть, чтобы на износившемся лице какого бы то ни было чиновника не осталось после службы никакого служебного оттиска. Как через пятьдесят лет генерал смотрит тем же мужественным генералом, так через пятьдесят лет, подавленный скорбями и нищетой, мелкий чиновник будет смотреть все тем же, согнутым от поклонов и съеженным от обстоятельств, коллежским регистратором, или секретарем, несмотря на то, что он величается уже советником. Не правда, чтобы на лице Ивана Иваныча, просидевшего в училище ровно двадцать лет, не отразилось ничего! Нет, на этом лице, не прочитанном темной мамынькой, было все.

Вот тут и остаток того времени, когда Иван Иваныч, пришедши домой от экзамена, с радостным лицом выпил с письмоводителем по рюмке и, перекрестившись, сказал: «Ну, слава тебе, Господи! свалил наконец этот проклятый экзамен! Вот каторга! А ведь по совести, брат, сказать, хуже парной бани!» Вот и остаток той радости, когда Иван Иваныч, довольный собою, пошел в первый раз в свое новое училище, в своем новом учительском вицмундире. Вот тут и тот момент, когда Иван Иваныч, накопивши, бог знает какими путями, деньжонок, покупает себе часы – эту эмблему порядочного чиновного человека, указующую нам казенный девятый час на службу и позывающую нас, от спокойного утреннего чаю, на грязную улицу, под скверный осенний дождь. Вот тут же, около левого виска, как будто торчит еще клок того удовольствия, с которым Иван Иваныч заводил себе новые калоши и новые перчатки, солидную учительскую палку, полумодную чиновническую шляпу, щегольские полисоны и галстук франтовски-чертовски-модный. Тут же как будто нарисовался первый фунтовичок чайку от отца-купца, благодарного за своего Вахорку; тут же рисуется и поросенок с гуськом, пришедшие сами к учителю в постный сочельник, и мешочек крупчатки, приехавший к нему неожиданно в великую пятницу перед Святой. На этом казенном лице отразились даже казенные два поленца дров и тот самый огарок, который по кассовой можно было записать весом решительно в пуд! На нем же отпечаталась и та маленькая копеечка, которую подарила учителю Ивану Иванычу русская азбука, вместе с неуважением, оскорблением и презрением, которое подарило ему от себя, за детей своих, наше благодарное общество. И тут же видна его учительская светлая улыбка, которою улыбается он при открытии светлых способностей своих учеников; и тут же та его училищная мрачность, которая на лице его еще мрачнее той мрачности, какую он находит в голове закормленного поросенка – сына русского купца. Все отразилось на этом лице! Отразилась на этом учительском лице – и бессонная ночь за копеечным преферансом, и лубочные «мусатовский», ослепивший учителя своей копотью и гарью, и безотрадные пунш из откупщичьего третьего сорту рома и неблагородной кизлярки, и та наконец безутешная скука, которую он выходил в своем приходском училище, ходя из угла в угол, по одной комнате, двадцать лет, и все только посматривая в окошко да на часы. Прибавьте к этому обычную праздничную обедню и обычное же после обедни поздравление смотрителя и тех домов, которые обрекли себя на скучную беседу с Иваном Иванычем и на удовольствие покормить его в месяц раз обедом. Прибавьте к этому его засаленный и дырявый, полосатый и грязный халат, его жесткий диван, заменяющий ему и комод, и постель, и стул, его грязную и мрачную комнатку, в которой от заутрени слышатся ему гам и писк неуемной соседней училищной челяди. Прибавьте к этому грустное чириканье чижика, задушенного табачным дымом, играние мухи на гитаре в мертвом молчании и мурлыканье кота Крысолова, ласкающегося, вместо жены и друга, к своему бедному одинокому хозяину. Прибавьте к этому, пожалуй, завидный и беспечный храп училищного сторожа в соседней комнате, который только и знает, что спит, храпит или лениво подметает, да за все за это еще и пять рублей получает, между тем как жалкий наш Иван Иваныч, через двадцать лет его служебного чиновничества, не дослужился даже и до этого сторожевского жалованья, и получает, по прежнему окладу, только четыре рубля семьдесят шесть копеек в месяц, и разве только к Рождеству по учету причтется ему семьдесят девять!.. И прибавьте это все, и – тогда перед вами явится то лицо, на котором… Что ж, на котором?

На котором отразились: и вся отравляющая жизненная горечь, с безотрадной нищетой и самым холодным презрением общества; и застывшая торжественная улыбка, еще от получения первого классного чина; и волшебно-заманчивый звук сторожа «ваше благородие»; и отпавшее от сердца опасение – что вот я теперь не прежний мещанин и меня уже не отдадут в солдаты; и лихие поздравления пьяного письмоводителя с торжественным получением первого чина; и вслед затем вычет четырехмесячного жалованья за тот же первый чин; и торжественные выходы с новой пряжкой в гости и поздравления всех знакомых; и в то же время возвращение домой к столу, на котором часто нет даже черного хлеба и лубочного «мусатовскаго», самых первейших необходимостей всех приходских учителей и всех писцов уездных и земских судов. Все это враз, в какой-то безотрадной и странной смеси, как будто у помешанного, отразилось на этом лице, на котором двадцатилетняя училищная жизнь погасила уже не только улыбку радости, a даже и улыбку горя, иссушила не только животворную слезу радости, a даже и мертвящую слезу скорбей. И вот вышло и глядит на вас это лицо, как та черствая корка, которую глодал бедный учитель в течение двадцати лет, как тот мусатовский лубок, который его окуривал и одурял, и которым он прокопчен до костей, как тот наконец вонючий ром, которым он равно заливал и радость и горе в своей одинокой жизни! Глядит оно на вас с тем безотрадным недоверием, с которым привыкло ожидать или людского отталкивания и неблагодарности, или товарищеского равнодушия и насмешки, или начальнического покровительства с распеканием и нотациями, или наконец общественного сожаления с состраданием, которое для него еще ужаснее и оскорбительнее покровительства, презрения и неблагодарности людской. Глядит оно на вас, – и вот отражается на нем какое-то судорожное колебание между надеждой и безнадежностию, упованием и отчаянием: тут и мгновенный блеск отрадной мечты о том – «вот скоро дослужу»; тут и мгновенное угасание этой отрадной мечты, и безотрадная другая мечта – «что тогда будет?» Томит это лицо и скука теперешняя, с которой он сидит и ходит целый день в своем училище, и кажется еще более томит это лицо скука будущая, скука ужаснейшая, с которой он, бедный, отставной жалкий Иван Иваныч будет целые дни просиживать на бережку – ловить одного и того же пискаря, и целые дни гадко насаживать червяка на уду, на ту уду, которая и на службе ничего не клевала и не вытаскивала, a теперь в отставке и еще того плоше! Все, все и все, это незримое, тяжелое, изношенное, безотрадное, неблагодарное, пошлое, безучастное и наконец еще и презираемое – все это с тягчайшими обязанностями воспитывать и учить негодяя, сорванца, лентяя, грубияна, тупицу, неженку-дрянь, ябедника и ханжу – все это вместе с тяжким и неблагодарным трудом, с мелочными пошло-бесплодными разборами, доводами, доказательствами, инквизиционным судом учителя, битвами с ребятишками и обстоятельствами, борьбою с бедностию и с обществом, с тайными огорчениями и явными оскорблениями, с пошлым требованием иного смотрителя и наконец с его жалобами и доносами, и нотациями самого страшного директора, – все это, со всем этим пошлым, тупым, рутинным, машинным и наконец еще с тяжелым и безтолковым учением наших приходских школ – все это враз отпечаталось на больном, худом, убитом, изношенном и чуть-чуть не оплеванном лице нашего приходского учителя – все это враз отразилось на лице нашего Ивана Иваныча!

Неудивительно, что мамынька не могла разобрать это лицо, a сам свеженький душою Оленька Почечкии не мог прочуять сердцем – «добр или зол был его наставник?» Увы! в наставнике этом нет уж ни доброты, ни зла, ни ума, ни безумия, ни жизни, ни смерти. И есть в нем только одно: рутина и машинность, убийственное равнодушие, близкое к бездушию, телесное движение, как чувство самохранения от окостенелости и разве еще сильные легкие и грубое слово, чтоб зареветь и обругать своих питомцев, – есть в нем только одно, что составляет тип нашего старого приходского учителя!

Вот, вот и вот кому вверена теперь судьба моего Васи! Чему научит его этот наставник, я даже не сумею вам и объяснить. В летах все так тонко, чутко и восприимчиво, что и самые тончайшие, незримые и неподозреваемые тени бросают уже глубокий мрак на душу ребенка, и то, что в школе и самому наставнику часто совершенно не приметно, то впоследствии в зрелом возрасте страшно видно. A ведь любопытно бы узнать, как этот Иван Иваныч, приходский учитель, уловит и рассеет эти тени и отклонит их от души ребенка, чтобы они не омрачили ни памяти, ни воображения, ни ума, и не повредили бы впоследствии правильному развитию его духовных сил, от повреждения которых часто, – о как часто! – и самые благороднейшие наши помыслы и пожелания искажаются, извращаются и обращаются наконец в гнуснейшие пороки. Вот что любопытно, читатель! Но до этого дойдем мы еще не скоро.

Теперь же мне остается только сказать: вот к какому казенному наставнику попал мой маленький Вася.

Что будет с ним после того, как на ребенка этого повеяло уже то чудное благотворное веяние жизни, которое он почуял во образе милой своей наставницы Лидии? Что будет с ним, когда уже, по первому стремлению его к ней, мы видели с какою жадностию и с каким большим доверием кидается этот ребенок к тем людям, которые могут развить, a еще более конечно к тем людям, которые берут на себя прямую обязанность его учителей?

Здесь многие, и в особенности из наших прежних педагогов-рутинистов – скажут мне, что напрасен мой вздох и сокрушение: приходскому учителю вовсе не нужно такого глубоко-философского взгляда на жизнь ребенка; достаточно, если он разовьет в ребенке правильно те первоначальные понимания, с которыми этот ребенок, перейдя в другое высшее заведение, с помощию хорошего товарищества и более развитых учителей уездных и гимназических, сам может пополнить и развить свое собственное самосознательное и самобытное образование, a недосказанное этими высшими наставниками пополнить и уяснить чтением образцовых наших писателей, или еще более чтением поучительных и нравоучительных детских книг, которых теперь переведено у нас целое кулье с языков иностранных, и в особенности с немецкаго, черес-чур уже богатого детскою литературой, да переведено еще со всевозможными взглядами, методами, системами и самым ясным объяснением даже ребяческих игр, не только правил нашей духовной и нравственной русской жизни. Скажут мне, что учитель наш Иван Иваныч вовсе не такой уже плохой наставник, если он сносно развит в научном, или педагогическом отношении. Посмотрим на Ивана Иваныча и с этой точки зрения.

Теперь, к пятидесятому году своей жизни, Иван Иваныч действительно имеет кое-какие клочкообразные сведения, которых он нахватался порывами, нисколько однако не порываясь к окончанию курса в уездном училище. Последнее, впрочем, и неудивительно, потому что порывы эти в детстве согреваются и ободряются в нас отцом и матерью, между тем как Иван Иваныч – об отце своем не слыхал, a об матери слышал только одно, что вместо ее принесла его ворона в пузыре. Теперь Иван Иваныч уже с убеждением рассуждает о том, что история Голикова о Петре – книжка просто единственная, и лучше ее на свете нет; а Милорд, которого он прочитал по окончании курса училища, так какая-то дребедень – просто глупости; хотя и занимательно оно немного, но, впрочем, ничего нет эдакого особенного; – вот Обломов теперича, ну, это штука преотменная – его все хвалят, и даже сам Иван Иваныч одну книжку уже пробежал. Ну, a смешнее всего конечно – это анекдоты Балакирева и неподражаемый гонор Квитки, которых Иван Иваныч не только учит наизусть, a даже беспрестанно и повторяет, начиная речь свою так: «Подлец был этот Балакирев, как он всех отпечатывал» или: «Нет, вот Квитка – так молодец: сочинения его на нижегородской ярмарке пудами расхватывают купцы, – чудо, как пишет смешно». – Иван Иваныч теперь убежден даже в том, что полезнее всего на свете – это Макробиотика Гуфеланда, которую приходский учитель и собирается каждый день попросить у смотрителя, чтоб непременно со вниманием прочитать. В этой книжке, – как говорил мне сам Иван Иваныч, – говорится о сохранении человеческой жизни; а Ивану Иванычу очень захотелось узнать, как в самом деле люди сохраняют свою служебную человеческую жизнь? А главное: дочитаться, по этой книжке, до того места, где говорится о ветчине, и узнать окончательно, позволяет ли Гуфеланд-немец съедать русскому человеку столько ветчины, сколько позволяет съедать ее сам себе Иван Иваныч, каждый божий день? «Вот это очень любопытно», – думает про себя Иван Иваныч, и каждый день допрашивает товарища своего пьяницу, директорского письмоводителя: «Где бы ему еще откопать книжку «Потерянный Рай», о которой говорят, что она больно хороша».

Видите теперь, читатель, что Иван Иваныч человек не без сведений и к тому же человек любознательный. Иван Иваныч был даже нарочно командирован в Казань: рассмотреть там новое училище, устроенное по методе Ланкастера, и видел там – уверяет, что в музеуме – электрическую машину, по поводу которой и любит иногда распространяться об электричестве, называя его трахающей воздушной силой. Знает Иван Иваныч также устройство эоловой арфы, которую видел в саду своего патрона и благотворителя, и вместе с тем любит иногда потолковать о ветрах и газах, об освещении и просвещении, и о воспитании детей, называя орехи питательным кушаньем, потому, говорит, что это древесина, а не мясо. Знает он даже житие некоторых святых отцов и некоторые церковные уставы и ирмосы, которые изучил в течение сорока лет своего возраста, постоянно посещая одну и ту же церковь и даже одного и того же попа. И к этому всему, он всегда со вздохом говорит о том празднике, который приходится в воскресенье, а не в день учебный, и всегда зорко смотрит в календарь, чтоб не пропустить кого-нибудь из тех, к кому нужно сходить – поздравить со днем ангела. В календаре этом, в минуту досуга, он имеет обыкновение записывать те мысли, которые, по мнению Ивана Иваныча, в особенности важны – например, хоть вроде такой: «аще повар твой не по вкусу тебе сварил или пирог испек, то воспомяни царя Давыда, который хлеб с пеплом ел, Христос желчию был напоен, – вспомни, каков вкус в желчи и пепле и не сердись на твоего повара». Книжки Иван Иваныч читает без разбору – решительно всякие, какие только попадаются ему в лапу, поэтому и называет их «разными словесностями». Но тверже всего, конечно, он знает свои служебные книжки: арифметику на счетах и арифметику просто так, на доске, азбуку церковную с юсом, уком и пси, и азбуку гражданскую без этих важных букв. Тверже же всего этого учебного хламу он знает еще порядок служебный, a именно: казенную свою библиотеку, состоящую из семи книг – тоже по каталогу, и чистописание ведомостей и рапортов к смотрителю, с подписанием своей фамилии без росчерка и с точкой. Последним он не только сильно озабочен, но даже беспрестанно об этом вздыхает и говорит в обществе, чутко прислушиваясь к колокольному звону: не слыхать ли набата? чтобы, боже сохрани, не прозевать: не сжечь казенную библиотеку.

Да что же это такое! говорит негодующий читатель: за что же директор-математик, в течение двадцати лет, отмечает его все только «способен и достоин»? – За что? – это секрет, обясняющийся впрочем очень просто: стоит только «способным и достойным» вообразить себе учителя исправного по службе. А исправным по службе вообразить себе того, кто по мнению смотрителя, твердо-натвердо выучил ведение кассовой книги, знает наизусть форму рапорта, подаваемого в срок к смотрителю, и прочую служебную форменность, которая решительно не приносит никакой пользы ни ему, ни смотрителю, ни школе, ни обществу, ни даже училищному сторожу, который в этом отношении впрочем гораздо спокойнее и беспечнее начальника своего, приходского учителя.

Да, читатель, я и сам крайне недоволен портретом моего Ивана Иваныча, и самому хотелось бы сказать что-нибудь в пользу моего заслуженного приходского учителя, но что сказать? право, не знаю. И в самом домашнем быту его, вы находите то же безотрадное, безутешное и пошлое, что и в училище, a в обществе, и пред начальством, и всюду! Взглянем на его обыденную жизнь и занятия.

Самый спокойный и отрадный день для Ивана Иваныча – суббота. Как же он проводит свою субботу? По утру ест жирные блины, будто поминаючи своих родителей; после обеда, то есть после жареной тыквы и щей со свининой, он идет в жаркую баню, нежится там под сильными парами и порет себя двумя вениками так исправно, как в ином доме не порют и собак. Истинное наслаждение его в бане на полке, когда Иван Иваныч в азарте покрикивает: «О-го-го-го! как шельмовство великолепно!» Там же он пачкает себя медом с солью, или, еще пользительнее – вытирается перцовкой, уверяя своих сослуживцев и товарищей, учителей уездных, что это пречудесное и превосходное лекарство, решительно ото всех человеческих недугов, и что он, Иван Иваныч, его только и употребляет, потому что лучше этого нет ничего на свете, разве только один солодский сок от кашля. Так же он дерет себя иногда жгучей крапивой, и уверяет друга и приятеля своего пьяницу-письмоводителя директорского, что это самое первейшее средство от ломоты в костях и от водянки в ногах. Весь субботний вечер Иван Иваныч посвящает обрезыванию ногтей на ногах, вырезыванию мозолей и приготовлению лампадки перед праздником; a все остальное время пьет мяту с медом, как самое пречудесное, потогонное средство, и между этим же выпивает, для разнообразия, или горшок холодного молока, или жбан квасу, или кружку пива, и в заключение еще поплевывает с таким наслаждением, как не поплевывает никогда и сам русский купец-свинья, после своего жирного севрюжьего обеда. Ложится Иван Иваныч обыкновенно в восемь или девять часов, с целью встать пораньше и сходить к заутрене, или уж прямо до заутрени досиживается с приятелями своими за картами. Вот вам и учительская суббота.

В прочие дни у приходского учителя есть также свои заботы и тоже свои особенные занятия. В понедельник, например, он, как хозяин-экономист, сам льет скверно-вонючие сальные свечи, и даже еще хвалится тем, что они у него свои и обходятся ему на три копейки подешевле; во вторник, он заливает отстоенным деревянным маслом пискарей и огольцов, уверяя рисовального учителя Махорку, что из этого выходят решительно настоящие сардинки, и что такое важнительное кушанье – что в рот, то спасибо; в среду он занимается самодельщинкой: сам вертит сигары из саксонского, унтер-офицерского табаку, уверяя учителя русского языка Пипкина, что из этого табаку выходят славные сигары, которые он, Иван Иваныч, просто не променяет ни на какие гаванские или американские, и что слабых пипкинских сигар он решительно курить не может, потому что они слишком уже травянисты: ничего в них нет этакого – такого забористого, a что его сигары – просто лихие сигары, так и продирают все горло насквозь; в четверток он дерет и потрошит зайца, называя его отменной штукой, особенно когда заяц сух и хрустит на зубах – и уверяет своих товарищей, что ему больно было желательно съесть косенького, полакомиться дичинкой; в пятницу вы встретите, пожалуй, Ивана Иваныча и с мочалкой, или кистью: он сам занимается белением своей комнатки и возится с этим целый день, завернутый в старый, однорукавый сюртучишко, запачканный, как настоящий маляр. Субботния его занятия нам уже известны, и во все субботы они почти всегда одинаковы. В воскресенье приходские учителя обыкновенно никогда не живут дома, a потому (исключая смотрительских поручений) и занятий воскресных не полагается. С понедельника опять начинается новый ряд новых своеобразных забот: то приходский учитель ловит тараканов и самым тщательным образом общипывает им ножки и крылья, заготовляя их в кушанье соловью; то он учит говорить скворца, заслышавши от кого-то и когда-то, что скворцы в самом деле имеют способность говорить, и верно еще скорее учатся говорить, когда их учит приходский учитель; то наконец отрешившись от серьезных и важных своих домашних занятий, Иван Иваныч просто начинает играть с котом: или навязывает бумажку на хвост своему славному Крысолову, или с чайной ложечки напаивает его пьяным, находя, что кот Крысолов в эти минуты не только забавен, a просто уморителен.

Когда же все эти забавы наскучат Ивану Иванычу, и громогласный его смех превращается в настоящие зевки, он пересаживает себя к окошку, подсвистывает к себе дворняжек своих, Корочку и Дружка, и дает им тоже по корочке; или подзывает к себе бабу-торговку и пошучивает с ней вопросами такого рода: «А что, баба, ты возьмешь с меня – накормить досыта пельменями?» или: «напоить грушенным квасом», или там еще: «накормить маковниками», да «напоить молоком», или что-нибудь вроде этого. – Впрочем с вопросами этими он обращается к бабе только в таких случаях, когда у него кто-нибудь есть из своих, и делалось это, конечно, более для того, чтобы потешить и позабавить гостя.

С подобными вопросами Иван Иваныч любит обращаться и к портному своему, и к сапожнику и ко всем своим коротким приятелям. Другу же своему закадычному, пьянице-письмоводителю директорскому, всегда почти бесцеремонно говорит еще и вот что: «А что, братяга, не открыть ли душничка, не угостить ли тебя угарцем, вместо полугарцу: винишка-то ведь у меня теперь не на – тютю, брат, по получки жалованья, да!» Шутит он иногда подобными шутками и с отцами, которые приводят к нему на дом детей и знакомятся с ним покороче чрез гусей и поросят, через мешочки гороху и пудовичок крупчатки; шутит и с мамыньками, которые таскают ему иногда балакирьки молочка, или десяточки яичек.

Но сквозь все его шутки очень заметно, что Иван Иваныч ко всем им питает какое-то тупое и холодное равнодушие, a если и приветлив отчасти, то собственно только за эти одни грошевые подарки. Сердечно же любит он одного только кота своего Крысолова, да немного разве еще привязан к чижику и скворцу, a прочее, как говорится: «хоть трава не расти» – и дети, и родители для него все равно, что есть, что нет. Гораздо более всего своего училища любит он белую брагу и густое домашнее пиво, которое с такою заботою варила ему, к каждому большому празднику, мать одного из учеников, большая мастерица варить пива. Но и брагу с пивом он любил, мне кажется, собственно только за то, что они хорошо отдаются ему в нос. Вот свинина и заяц, вместо дичи, – ну это самая главная забота для Ивана Иваныча, особенно пельмени из свининки: «Это, – говорит, – такая прелесть и деликатность, что просто слюнку проглотишь, пальчики оближешь, особливо если как к этому еще да тово… дернуть передобеденную… ах! просто мое почтение». – Селяночка с перчиком и яишенка с ветчиной и лучком готовились иногда и на скорую руку, для приятеля и друга пьяницы-письмоводителя директорского, особливо, когда тот приходит после попойки, совершенно уж изломанный с похмелья. Поросеночек с хреном и со сметанкой всегда означал хорошее расположение духа приходского учителя, a поросенок жареный, так тот имел значение какой-то особенной эпохи, так что Иван Иваныч расшутился на улице с товарищами и приятелями, говорил им даже запросто: «а что, не пойти ли нам вместе – напасть на поросенка?» И когда приятели, внезапно озадаченные этим приступом, отнекивались и спешили уйти, Иван Иваныч еще раз останавливал их и подробнее описывал им, для возбуждения аппетита, все достоинства своего поросенка, начиная с того, что он жареный, а потом и то, как еще жарен: как у него зарумянился бочок правый, да как у него хорошо потемнел бочок левый, да как хорошо хрустят у него подсушенные ушки, да как для этого всего сам он, Иван Иваныч, заглядывал под заслонку, в печь, и два раз нюхнул, чем пахнет поросенок. Но самое высшее наслаждение Ивана Иваныча – это послеобеденный сон, а проснувшись, кружка того-же пива и горшок молока, или четвертная бутылка квасу (из которой приходские учителя всегда пьют прямо из горлышка без стакана), и затем бесконечная беседа за самоваром и курение трубки за трубкой, и сигарой за сигарой, до того дымно и густо, что Иван Иваныч решительно не видел в чаду, как будто в самом деле произошло затмение азбучного солнца просвещения.

Кроме наслаждения брюхом, у Ивана Иваныча есть также наслаждение и глазом. Он любит всякие особенные зрелища, и всегда с удовольствием бежит и на пожары, и на базары, и под качели, и на похороны, и на крестные ходы, и на разводы солдат. О пожаре он всегда делает свои заключения, и даже рассказывает подробно, какой в особенности вид понравился ему; о базаре нечего и говорить: он так его знает подробно, как знает его только купец один, всю жизнь торчащий на базаре. Любит он также с рисовальным учителем Махоркой потолковать и об изящных искусствах, ландшафтах, эскизах, и всегда делает о картинах масляной работой свои смелые замечания, вроде такого: «Эта картина, по-моему, очень бы хороша, да жаль только, что краска не гладко нарисована. Вот у Шевырялова есть картина одна, – ну, так просто чудо! я такой во всю жизнь мою и не видывал: просто, если дотронешься теперича до нее, так это как чистое стекло – гладкая, прегладкая. Вот ту, по-моему, так мастер писал; а эта, ваша, как-то не совсем – шероховата что-то…» Любит он также в приятельском кругу распространяться о красоте природы, сильно похваливая мельницу, пчельник и смотрительский сенокос, на котором можно чудо-как хорошо отдохнуть на душистой травке, или скошенном, неподгноенном сене. По поводу этой горячей любви к природе, приходский учитель часто отправлялся летом пешком за город пить чай, навьючивая самовар и кульки с углями и прибором, как на ослов, на больших своих учеников.

К этому всему остается очеркнуть еще отношения его к обществу и близкие знакомства с короткими ему людьми.

Первый, самый короткий знакомый приходского учителя – это гласный из ратуши, который подписывает Ивану Иванычу справочные цены на дрова и свечи и ревизует его приходо-расходные училищные книги. Второй короткий знакомый, приятель и друг закадычный – пьяница-письмоводитель директорский. От этого Иван Иваныч получает всегда верные сведения о том, что и как директор? не сбирается ли ревизовать его приходское училище? или, еще важнее, не сбирается ли распечь начальника его, штатного смотрителя? По поводу последнего обстоятельства Иван Иваныч и сам заранее готовится уже к выслушанию такой же распеканции.

Есть у Ивана Иваныча еще и особенно нужные для него знакомцы. Он, например, знаком на короткую ногу с почтальоном, у которого сынишка учится в училище, и который даром пересылает ему по казенной почте письма и посылки к тетушке его, живущей за девяносто верст, в городе уездном. Знаком он на короткую ногу и со столяром, который чинит, исправляет и вновь заготовляет всю училищную мебель; знаком он почти коротко и с сапожником и портным, ребятишки которых тоже бегают в приходское училище, а сами они чинят даром учителю штаны и сапоги.

Есть у Ивана Иваныча и еще не совсем-то короткие знакомые: это некоторые из купцов-молодцов и мещан-шаромыг, которые, бывши людьми с большим состоянием плюнуть не хотят Ивану Иванычу перед праздником; все только поздравляют его сухо в церкви, да просят к себе на праздник. Этих Иван Иваныч не любит и даже не шутит с ними никогда, а если бывает у них, так очень нечасто, и то только так уж, будто мимоходом, шел да зашел, – словом, когда Ивану Иванычу некуда уж больше идти! Впрочем, там всегда с удовольствием встречают и усаживают Ивана Иваныча, как учителя, и даже докучливо потчуют его чайком, водочкой и пирожком; при чем ученики его Ванюшка и Ганюшка непременно вертятся тут же с подносом: первые кланяются своему учителю, первые ему бойко подносят рюмочку или стаканчик, и первые же докучливо надоедают просьбами: «выкушайте», или «откушайте еще-с».

Знаком еще Иван Иваныч с одной барыней-благотворительницей, с статской советницей, у которой часто обедают монахи с Афонской горы; барыню-благотворительницу Иван Иваныч называет не иначе, как генеральшей, ходит к ней в большие праздники в полной парадной форме, застегнутый на шесть пуговиц, обедать с монахами и с монахинями местного монастыря, и всегда почти с глубоким почтением выслушивает от ее превосходительства выговоры, за то будто бы, что он, Иван Иваныч, вовсе не любит ее, старуху, потому что редко ходит к ней обедать.

Кроме старухи генеральши, Иван Иваныч знаком и еще с некоторыми знатными домами в городе: с асессором, например, губернского правления, у которого дает уроки, то есть учит азбуке сына его Володю. Но знакомство с этим знатным лицом заканчивается тем, что асессор подает приходскому учителю руку дома, приветливо кланяется ему на улице, издали, и наконец платит исправно за уроки вонючими войлочными сигарами, своей собственной фабрики, под литерою Ю. На именины же своих учеников, или на вечеринки в знатные дома, если бы и приглашали, то Иван Иваныч никогда не ходил, справедливо рассуждая с собою по такой логике: «Ну, что я там такое буду делать? плясать нынче не пляшут, танцевать я не умею, в карты играть, пожалуй, еще засадят по большой. Ну и выходит, что я там ни то, ни се, – сиди да позевывай, смотря на других». Если же что-нибудь уважал Иван Иваныч в этих домах, так это именинные пироги и обеды запросто: тут он чувствовал себя как будто в своей тарелке и попросту наедался за троих!

У Ивана Иваныча, как и у каждого из вас, были тоже свои, очень замечательные для наблюдателей, привычки. Он, например, при разговоре с вами всегда держится за третью пуговицу и, рассуждая, руками незаметно выводил в воздухе французскую букву эс. В классы, за старостию лет, и зимою, и летом, ходит в валеных сапогах, обшитых кожей. Калоши его были похожи на лошадиные колоды, или лохани, так что опрятные ученичишки, выпросивши позволение выйти, куда бы ни влезали в сторожевской, непременно попадали в общую их плевальницу – в калошу Ивана Иваныча. Шляпа и трость приходского учителя были так оригинальны, что в городе их знали все без исключения, и все сговорились называть их «педагогическою шляпой» и «наставнической палкой». Наконец, фуражка приходского учителя была так загажена и просалена насквозь, что ее один замечательный остряк назвал даже «свиным сычугом». Оно незамысловато, но, говорят, остро.

Вот к какому наставнику вели маленького моего Васю.

– Вот! – сказал Павел Кузьмич, указывая сыну губами на каменный дом, из окон которого слышалось какое-то шипенье и даже вскрикивание: «Задний стол! ей! всех на ночь здесь запру в чулан! Кашин, что опять разинул пасть?..»

«Ну, верно, мамынька правду сказала», – подумал Вася и сердце его сжалось от страху, когда он услыхал слово «на ночь», еще на улице, не входя в свою новую школу.

– Куда бы нам с тобой войти, брат, со двора или с улицы? – сказал в недоумении тятя, и сделал с узлами такой оборот на месте, как будто баба с полными ведрами от колодца. – Да вальнем никак прямо с переду?! Авось попадем куда-нибудь. – И тятенька опять сделал бабий оборот, поворачиваясь прямо к парадному училищному крыльцу.

На крыльце этом, повертываясь как легкий флюгерок, стоял жиденький мальчуган и посматривал на воробьев, которые перед ним таскались в потасовку. Завидевши Павла Кузьмича, поднимавшего ногу на первую ступеньку училища, мальчуган сделал такую удивленную рожу, как будто хотел закричать: «Не туда! куда ты лезешь с уздами, – здесь учатся!» Но однако ничего не сказал, дал только пошире дорогу, чтобы можно было посвободнее пройти Павлу Кузьмичу с подарками. Вася же, тяжеловесно поднимаясь на лестницу и поглядывая на жиденького, подумал: «Какой тоненький! Вот мамынька говорила, что оторвут голову-то – ну, нет! попробуй-ка со мной побороться этакий, так, пожалуй, и не сладит совсем!..» Но однако после того они взглянули друг на друга так, как будто хотели спросить: «Ты кто?» – «А ты кто?»

– Здесь, что ли, ходят у вас в училище-то? а? – спросил Павел Кузьмич, просовывая вперед себя оба узла.

– Здесь ходят; а то вон там еще ходят; а то вон на верх ходят еще: там-то к Ивану Иванычу ходят, а здесь-то вот к вам, а на верх-то в училище.

И жиденький ловко проскочил вперед узлов и даже заглянул в салфетку и высмотрел, что в ней завязано.

– Ну, так нам на верх, значит, брат, с тобою нужно? – спросил Павел Кузьмич в недоумении Васю, и затем тотчас ступил на первую ступеньку, наверх.

– Да ты училищный, что ли? эй, мальчуга!..

– Нет, я не из училища: я азбучник, – я из приготовительного класса. Да вы не туда идете!..

Павел Кузьмич спрыгнул с первой ступени.

«Ну, – подумал он, – этак в самом деле не знавши-то, пожалуй, не туда залезешь: еще и хлеб-то не тому учителю отдашь».

– Да где же тут у вас маленьких-то учат? мне вот…

– A! вы его, значит, привели? ну, его к нам, к нам!.. вниз. Пойдемте, я вас провожу.

И жиденький скоро пошел впереди.

– Тебя как, брат, зовут? Эй!..

– Меня-то? я Костя Сашенькин.

И Костя Сашенькин, повернувшись на одной ножке, так бойко засеменил ножками, как будто походка его выговаривала: «Да что еще с вами много рассуждать: вы мужичье, вы вон даже того не знаете, в которую дверь входят учиться, – а я уж это знаю, я уж мимо своей двери, небось, не пройду!» И Сашенькин так распахнул перед Васей и Павлом Кузьмичем училищную дверь, как будто в эту широкую дверь въезжал кто-нибудь тройкой, и вперед себя пропустил Васю с отцом в большую комнату, в которой все кипело, как в паровом котле. Любопытные головы начали вскакивать, как фортепьянные молоточки.

– Иван Иваныч-с, новичка-с вот привели-с, – говорил звонко Костя Сашенькин, подкрадываясь к учителю так, как будто сбирался поймать муху, или в области естественных наук открывал новую козявку.

Иван Иваныч перестал отмечать список, который он отмечал так глубокомысленно, как будто разрешал труднейшую в свете задачу; между тем как вся отметка его заключалась только в том, что он ставил abs против тех учеников, которых действительно не было в классе. Значение этого abs’а Иван Иваныч вовсе не знал, да и не допытывался, но любил его писать собственно только потому, что слово это любил смотритель, у которого не только все отрыгалось латынью, а даже и самая голова была похожа на abs.

Ловкий Павел Кузьмич, пока просыпался учитель, успел уже вылупить из салфетки хлеб и, подворачивая его на кафедру пред Иваном Иванычем, поклонился и указал ладонью на чашку с яйцами, которые пока еще сохраняли инкогнито в узде.

– Это что же такое? – спросил приятно удивленный приходский учитель.

– Это? хлеб соль-с, – с ловким наклонением вперед, проговорил Павел, показывая всею ладонью на хлеб.

– Напрасно вы беспокойтесь, это все лишнее.

– Помилуйте-с, батюшка Иван Иваныч, лишнего тут нету-с ни на грош. Напрасно вы взводите утруждать себя теперича такою речью-с: всякий отец конечно не свинья-с… – При этом Павел Кузьмич живо развязал другой узел и, сгребши обеими руками увесистую чашку, тоже взворотил и ее на кафедру, приговаривая с поклоном: – Примите уж, батюшка, вот и это-с.

– Ну, вон и еще!.. экие вы какие…

Иван Иваныч улыбнулся; Павел Кузьмич осмелел.

– Сделайте милость, батюшка Иван Иваныч, это все молодцовы яички-то, от матери, а хлебец-от от меня уж…

– Мне, право, совестно: за что же меня так просят? Это ведь наш долг, наша обязанность, наша служба, наше дело, наше… и пр. и пр. – Ну, одним словом, всякий знает, как бывают бойки на речах приходские учителя, особенно когда они объясняют свою обязанность.

За этим тотчас начался экзамен с отца. Иван Иваныч сперва спросил тятю вежливо: «как вас зовут?» и «кто вы такие?», а потом тотчас добрался и до того, что стал спрашивать и невежливо: «чей ты?», «какого барина?», «камердинер или простой лакей?», «чем занимаешься, что больше любишь?» и все такое, – словом, то, что обыкновенно спрашивают в школе, когда нечего спрашивать, а между тем при скуке училищной все-таки хочется поболтать.

Павел на все вопросы отвечал бойко и удовлетворительно; сообщил даже приходскому учителю, что он занимается между прочив рыбными ловлями, но более имеет склонность к дичи. Не забыл также спросить Ивана Иваныча, какую он более уважает рыбу, и любит ли, наконец, приходский учитель дичь?

Приходский учитель в свою очередь также отвечал, что дичь еще, пожалуй, ничего: он любит, так можно и принести; но хлеб, яйца и какой-нибудь подлещик – это все лишнее, напрасно. После чего Иван Иваныч моргнул глазами на задний стол, и с задней скамейки поднялся такой здоровенный и матерый парень, с ярлыком на спине, как у извозчика, старший ученик Залупихин, который шириною своей груди и ломовой походкой как будто хотел сказать: «Ну, давайте нам сюда все ваше лишнее, сразу свезем». Залупихину Иван Иваныч отдал приказание забрать хлеб и яйца, и отнести к себе на квартиру.

По вызове старшего, все головы ребятишек приподнялись, потому что всему классу чрезвычайно было любопытно видеть, как Залупихин понесет подарки на квартиру к учителю.

– Н-у-у! экая невидаль, болваны! – заревел Иван Иваныч, и все головы, точно после важного возгласа, преклонились к столам и пали ниц, как будто бы сговорились.

Подарки потащили.

– Мне, право, совестно, что это так того… – начал снова Иван Иваныч.

– Да я уж, знаете, оно… – живо перебил его Павел. – Что касается до этого… человек аккуратный. Это ведь уж порядок того требует.

И Павел живо расстегнул свой нанковый сюртук, достал еще из кошелька самый крупный полтинник, и покусился было соблазнить Ивана Иваныча на взятку. Но приходский учитель, при виде полтинника, так замахал руками, как будто поплыл по реке.

– Что вы? что ты? как это можно!..

– Ну-с, извините: я, знаете, думал было тово… Впрочем, сделайте такую божескую милость, если только можно… Что же, ведь это, знаете, ничего…

– Ни, ни, ни, ни! – ответил приходский учитель решительно.

И Павел Кузьмич, с таким странным выражением спрятал обратно полтинник, как будто хотел выговорить: «Вот еще какие есть на вольном свете чудаки-чиновники: полтинников даже не берут!»

– Ну, так кланяйся же, брат Василий, в землю твоему учителю и проси их, чтоб они не оставили тебя – наставили уму-разуму; а то, видишь, братец, – мы с тобою еще дураки. – И Павел после того, так посунул сына своего в шею, что Вася невольно встал на карачки и представил пред Иваном Иванычем кланяющегося в землю ученика. Вставая, он подшаркнул учителю своему ножкой.

Как хотите, так судите, а хлеб, величиною с мельничный жернов, и сто одно яйцо все-таки сделали свое: Иван Иваныч посадил Васю на первую скамейку, потому будто бы, что он маленький, и напереди его виднее. Затем ласково поглаживая широкою ладонью по голове, вовсе не сердито спросил:

– Ну, молодец, а как твоя фамилия?

Вася посмотрел в глаза учителю и решительно ничего ни ответил, потому что вовсе не понял, о чем его спрашивали.

– Ты чей? фамилия как твоя? понимаешь?

– Я – Людоедовский.

– Экой ты, братец, бестолковый. Людоедов – это барин твой, – так ведь? – ну, так значит это барская фамилия, – а твоя-то как? – Ты ведь крепостной?

«Как крепостной? – подумал Вася. Что же я за крепостной? я и крепости никогда не видывал, – значит, не крепостной», – и затем, долго не думая, Вася решительно ответил: «нет».

– Как «нет?» да что ты, братец? Разве он выкуплен на волю? – спросил Иван Иваныч отца.

– Никак нет-с, батюшка Иван Иваныч, это он, так по глупости сболтнул: мал, знаете, глуп еще, так ничего не понимает-с. Нет-с, он крепостной. Что ты болтаешь пустяки-то! – прицыкнул Павел на сына.

«Вот тебе раз! – подумал оробевший Вася. – Верно крепостной-то здесь не это значит? – ничего не понимаю…» И глаза Васи сверкнули слезой.

– Ну, то-то же, братец, надобно понимать, – добавил ласково наставник.

– Есть, что ли, у него своя-то какая-нибудь фамилия? – допрашивал учитель Павла Кузьмича, стоящего с руками, завернутыми до привычке назад, и внимательно наклоненного вперед.

– Как же-с, батюшка, Иван Иваныч-с, есть у него и своя-с: оно, фамилия не фамилия, а так знаете – прозвище наше, – батюшку еще моего так прозвали на деревне…

Павел приостановился, кашлянул в горсть, и как будто запинаясь через большой порог, выговорил негромко:

– «Оглашенный».

«Ах! – подумал Вася. – Это еще что за штука? я в первый раз в жизни, что я такой…»

Наставник глубоко задумался над дедовской фамилией Васи, и вздохнувши сказал: «ну, нет: эта фамилия здесь не годится, – я его так не запишу».

Павел оторопел.

– Да оно, знаете, батюшка Иван Иваныч, покойник родитель мой, старостой был в бариновой-то вотчине: ну, оно, знаете, примерно, погонит иной раз мужичков на барщину, а они ведь у нас – известное дело – православный народец: иной, знаете, этак позаленится около печи теплой, а иной, и так просто около дому со скотинкой позастряется… Ну, он, покойник – не тем будь помянут – царство ему небесное – ни выдержит, бывало, и закричит на них в ину веру: «Ах, вы, говорит, оглашенные этакие!» И не то, чтобы, знаете, в брань это у него выходило, или ругал он их, а там уж прибауточка у него была такая; – ну, а мужик наш – вы сами знаете – дурак, оно известное дело оглашенный да оглашенный, так и пошло оно по деревне, а потом взяли, да его же и прозвали «Оглашенных». Так вот оно, знаете, и осталось в те поры за всей нашей семьей! А теперь вон уж и на базар не дадут выйти, – так всякий и кричит: «здорово, Оглашенный!» Вот она прибауточка-то какова! – добавил Павел грустно.

– Ну, да там прибауточка это или сказка – для меня это все равно, а записать его так в училище все-таки нельзя. Ты согласись? На деревне-то оно ничего, – все можно: там, пожалуй, иного и так прозовут, что просто только ну-ну… (Павел улыбнулся) ну, а здесь, батюшка, не деревня, здесь этим не шутят, здесь требуется, чтобы все было поприличнее. А тут, какое приличие, когда я при всех закричу на него: «Эй, оглашенный!» – да это, пожалуй, и ученишки-то нахохочутся надо мной, не только посторонние посетители. Ведь здесь училище публичное: сюда мало ли кто заходит; сюда вон иногда тоже и директор заезжает. Положим, оно хоша в год раз заглянет, да ведь дело-то на лицо. Что же, мне под стол, что ли, тогда спрятать его от начальства-то? А вдруг, не ровен час, директор-то спросить: «как, дескать, вот этому фамилия?» – что же я тогда столбом должен, что ли, молчать перед начальником? или вдруг сказать: это, дескать, у меня Намеков, или Будилов прозывается, когда по списку он же у меня записан «Оглашенным». Это как? А вдруг он неравно, ни с того, ни с сего, сам в список-то заглянет, да найдет его – тогда что?

И наставник с таким страхом сделал последний вопрос, как будто господин директор хватал его в это время за хвост, так что Павел поспешил ответить:

– Точно так, батюшка Иван Иваныч, не годится, не годится! что уж не дело-то и говорить? не годится. Какой уж он может быть Намеков, когда он на самом деле выходит Оглашенный, это не годится-с.

– То-то же. А ведь у нас и не такие еще случаи бывали. Вон акт публичный придет – ну, тоже съедутся: архиерей приезжает, ну, губернатор тоже… Ведь это шутка только сказать – первые власти! Да сохрани Господи, как к этому еще его на-беду да переведут, или, неровен грех может случиться, еще и с наградой?!.. ну, что я тогда буду с ними делать?.. что же прикажете тогда – при всей публике мне закричать: «Оглашенный, ступай к губернатору! или там еще к архиерею под благословение!» – ну, нет, кланяюсь – это ведь хохот, пожалуй, подымется по всему собранию; это ведь отзывается, знаешь, чем? – дураком!

– Не-дело, не-дело! что уж и говорить – не-дело! (Павел замахал руками.) Из-за мозгляка моего, да принимать на себя все эдакое-такое!.. нет, это не-дело! – Только как же, батюшка Иван Иваныч, с ним-то теперича: без фамилии, что ли, уж его оставите? или – как прикажете?

– Ну, это нет: как же без фамилии оставить?.. без фамилии оставить здесь нельзя. Это выходит: все равно, как птица без хвоста? А без хвоста-то, ведь, говорят, не далеко улетишь. Нет, фамилию надобно какую-нибудь – ну, там по матери, что ли, дать-бы ему фамилию. Ведь у него есть, что ли, мать-то родная?

– Как же-с, батюшка Иван Иваныч-с, есть-с и мать – как же уж человеку без родной матери-то очутиться на вольном свете?..

И Павел так задал этот вопрос, как будто бы подумал: «Господи, что это он еще такое спрашивает? – как бы не сбиться в ответе-то совсем».

– Ну, то-то-же! ну, так вот, так уж верно и сделать: взять да ея-то фамилию ему и дать. Из какой и она семьи то! чья прозывалась прежде? как?..

– Да как бишь их тово… прозванье-то было – дай бог память! на уме ведь вертится! простое такое… Тьфу!.. ах, ты Господи! точно петлей захлестнуло… Ах, ты!.. Фу, черт!.. Вот, батюшка Иван Иваныч, человек оно, знаете, я суетливый, все в беготне нахожусь, памятишка-то, знаете, и поразмыкалась от сухоты теперича; вот оно теперь и тово… а не держится ничего… Фу, Господи! словно в печку дул. Ах, ты грех какой! что это такое?.. Всякая кухарка, батюшка, стряпает, так подскажет. Как бишь их?.. Ах! да, вспомнил – Подпалкин, батюшка, – Подпалкин, отец родной, Подпалкин!

– Ну вот дело, так дело… вот теперь мы и тово – и зап-пи-шем его.

Иван Иваныч щелкнул ключом, вытащил из стола список поступающих в училище, и четко выписал фамилию.

– Так вот он пусть и будет – Василий Подпалкин.

Павел наклонился было к учителю еще пошептать о благодарности.

– Ну-ну-ну!.. лета-то мне его: сколько ему лет? – а то чего еще тут с ним возиться. Воспа у него, наверно, была?

– Ах, простите, батюшка, виноват; совсем ведь из ума вон: об воспе и забыл было!.. Была, была-с; как же-с? была-с, отец родной! Вот у меня в кармане со мной.

Павел зудко начал шарить в кармане.

Ученичишки опять приподняли головы, чтобы поглядеть оспу.

– Вот-с!..

И Павел развернувши диплом оспы, прямо указал на печать.

– Ну, ладно, положь тут же, на стол. Чего еще – все теперь уж.

– Так вот, братец, слышишь? – заговорил весело Иван Иваныч: – Подпалкин твоя настоящая фамилия-то. А ты и не знал ее? Экой ты какой!.. – наклонясь над головой Васи, говорил учитель.

– Да где ж ему знать-то-с, батюшка Иван Иваныч? Люди мы подчиненные-с: пошлют эдак куда ни на есть, да спросит кто, этак добрый человек: чей, дескать, ты? – ну, отвечаешь везде: Людоедовский да Людоедовский, – так оно вот уж и привыкнешь – и вышел: Людоедовский! – ответил как-то озабоченно и грустно Павел, озирая большую комнату, наполненную ребятишками.

И в эту минуту, как будто нечаянно, мелькнул пред Павлом Кузьмичем тот свет учения, о котором он часто, но совершенно бессознательно говорил своему сыну. – Павел Кузьмич, как эхо, повторял древне мудрое изречение: ученье свет, не ученье – тьма; но сам он видел этот свет только в куме своем золотом петербургском, да в людях поучавшихся когда-то и чему-то, да разве еще в сыне скотляревского повара, побегивающем мимо его окон в гимназию. А теперь, когда он в первый раз видел перед собою эти стройные ряды детей, тихо сидящих рядом, как братья, на скамейках, тихо слушающих один голос своего наставника, и враз, как воинство какое, отвечающих громко на его вопрос… видел детей, не похожих на тех уличных сорванцов и заборных разбойников Матюшек, которых так ненавидел и шугал, – детей, уже частию имеющих подобие человека, и остриженных, и умытых, и одетых, и не босых, и не развращенных, и даже встающих враз перед человеком, входящим в их школу, даже и вставшим перед ним самим, стариком Павлом. Когда он в первый раз видел это все…

«Что же это такое? – думал озадаченный Павел. – Вот оно, верно, ученье-то настоящее где?..» Седины ли Павла, белый ли его кисейный платок на шее, с торчащими высоко, как заборы, воротничками, мутно ли зеленый новый сюртук, или сама фигура Павла Кузьмича внушила детям столько почтенья, что они, при входе его, все встали, – но только, думая это, Павел счел их необыкновенно вежливыми, деликатными и даже в душе отнес их вежливость к уму и распорядительности самого Ивана Иваныча. Павел с удовольствием посмотрел на весь этот стройный, чинный порядок школы и даже с приятностию подумал: вот и мой-то так же будет вскакивать перед всяким, и он научится здесь чему-нибудь порядочному.

– Ну, Василий! – выговорил Павел как можно тверже: – Ты, братец, теперича должен вот у учителя твоего ноги мыть да воду эту пить, за то, что он обучит тебя уму-разуму. Слышишь! Смотри же, слушайся его, как отца родного. Слышишь! Ну, а если, подчаянно, я узнаю, что ты будешь шалить, – заговорил Павел еще жестче, – или, боже сохрани, еще ослушаться приказаний вот ихних, ну, тогда, брат, на меня не пеняй! Ты ведь знаешь, как я шутить не люблю? – будь же умен! – Простите, батюшка Иван Иваныч: время то у вас эдакое строчное, сами знаете, суета-человек!.. вот и поговорить-то с вами об науке некогда. Сделайте такую божескую милость: не оставьте, будьте отец родной; мы уж сами с Васильем послужим, чем там тово… Конечно, хоша я и не тово… человек небольшой и карман теперича не толстый, ну а все же отец моему ребенку – не свинья же наконец: ну, чем уж богаты, тем и рады, – не взыщите. Простите Христа ради.

И по движениям Павла тотчас стало заметно, что он и сам был очень рад, что отделался, наконец, от неприятного своего положения стоять перед Иваном Иванычем и не находить в голове связных слов, чтобы продолжать речь с человеком ученым.

Проходя чрез сени, Павел про себя шептал: «Да, вот оно что значит училище по форме-то построенное; это верно не то, что вон наша Миронычева домашняя наука; тут всему научат враз: настоящие барабаны, мои батюшки, так за один прием и загремели, как спросил он их что-то; да какие вежливые, бестии, да приглаженные все у него, да пристегнутые на пуговки, не босамыги какие-нибудь, уличные заборники! Да, славно, ей-богу, славно! И это там еще: спрашивает также, как, говорит, твоя фамилия? своя-то, говорит, собственная как? – вишь и до этого дохериваются, обо всем, знать, дадут там понять: что вот, дескать, и вы тоже люди; хоть немного, дескать, ну, а все-таки человеки, а не бараны, не безыменная какая-нибудь овца; что вот, дескать, и у вас, у каждого, есть своя фамилия. Ей-богу это хорошо! всему, знать, тут обучают всякого! – Ну, теперь я спокоен за моего мальчишку? слава богу!..»

Павел снял на крыльце шапку, перекрестился большим крестом.

– Пусть его учится тут хоть лет двадцать! – сказал он совершенно довольный, и затем сильно махнул рукой.

Вася между тем принялся рассматривать, как шагает из угла в угол учитель. От ближайших своих товарищей, Матенькина, Сашенькина и Дашенькина, Вася узнал, что по-ученому значило это выражение: «У нас вторые часы – закон», однако глазами увидел, что кроме учителя, есть еще законоучитель, который будет учить Васю закону, но какому? вначале Вася не понял. Учителю закона Васю представили, как новичка, и даже подшепнули, чтоб он пред законоучителем встал.

Во время преподавания закона божия Вася стал почаще оглядываться назад да мало-помалу подмечать общую физиономию училища. Оглянувшись в первый раз, он заметил, что один из учеников щурит глаза и как будто уже засыпает от преподавания; а оглянувшись во второй, он заметил мальчика, который, зная священную историю, так бойко отвечал, как сама книга, и даже еще поджимал губы, чтобы показать, ее умнее и важнее пред новичком. Оглянувшись же в третий раз, Вася заметил, что с задней скамейки один уже запускал на волоске муху, а четверо других так на все любовались, как любуются только настоящие охотники на ястреба, запущенного в путцах. Тем и кончились вторые часы для Васи.

По окончании класса, Вася узнал, что после учения здесь молятся богу. Увидал также, что на улице облепили его училищные мальчишки, обнюхали, как собачонки новую собачонку; увидал даже, что у многих во взоре было такое любопытство, как будто они хотели спросить: «Что еще за птица этот новый Вася Подпалкин? можно ли с ним снюхаться и повести, как следует, училищные дела?» А Машенькин, Сашенькин и Дашенькин заговорили с ним на ты, как с коротким уже приятелем, пустились даже в перогонышки, допросили тотчас, где он живет, и весело объявили, что им вместе идти, туда же, по одной дороге.

На другой день тятенька надел на Васю через плечо кожаную сумку, с светлой пуговкой медной; сам поклал туда книги, доску, бумагу и даже чернильницу с пробкой и кожаным колпачком и, как только обедня в колокол, отправил сына в училище, и даже добавил: «Вот, братец, по обеденке-то всегда и ходи – оно и будет в пору».

На третий день Вася ни под каким видом не хотел надевать сумку и говорил со слезами, что целое училище надоедает, смеются все, называют его дергачем и все дергают его за сумку. Но упрямый тятя никак не соглашался с Васей; он настаивал на своем и говорил свое, что на учеников можно пожаловаться учителю; что пусть они, наконец, смеются, это не его дело, и он смейся вместе с ними; что посмеются наконец да перестанут, и отстанут. Вот и только.

– Да! перестанут, дожидайся! Когда они перестанут-то? – говорил Вася со слезами. – А каково терпеть-то все? – подумал он: вот если б я с тебя был – большой, так я бы им задал феферу, а то я маленький…

Но все-таки, и всплакнувши, Вася пошел с сумкой.

В самом же деле положение Васи сначала было очень незавидно; с обедом ли он придет в училище – обед весь у него съедят, приговаривая: «Мы без обеда, а ты с обедом, – ну, и давай вам сюда обед твой», – да все у него из рук-то и выхватают по-собачьи, или, пожалуй, еще целиком украдут весь обед, так что бедный Вася и сам останется вовсе не евши.

Пряничков ли в сумке принесет полакомиться – и пряники все расхватают, и сумку всю растреплют, да еще и закричат на него: «Делись, говорят, с нами, – мы товарищи!» Ну, а кому пожалуешься на них? – некому. На тебя же, пожалуй, отжалуются еще: «Прянички ел», – вот тебя тогда за это, пожалуй, еще и высекут: «Не носи пряники в класс, не смей!» В класс, кроме книг, носить ничего не велено: Иван Иваныч так приказал.

Это все ученичишки знают очень твердо. А если заплачет бедный Вася, так они же подставят храбро кулаки под самый нос: «Молчать, говорят тебе, ишь, неженка!.. Баран этакой, рева, дрянь!.. реветь еще вздумал?.. не смей!.. Иван Иваныч идет!.. слышишь? – все на тебя скажет: «пряники ел!» Вот что! да…» А тут еще и Зудилкин-поддел раздует щеки, подойдет к толпе и заговорит: «вот, братцы, меня», говорит, «избил: вот все лицо распухло, – видите: вон как, вон!..» И затем так ткнет пальцем в раздутые щеки, что губы даже сделают п-у!.. А ученичишки опять закричат: «Ты разве смеешь драться, – а! ах, ты дергач этакой!» И затем опять давай трясти Васю за сумку, да теребить, да тормошить, да тащить за шиворот, да дергать за волосы и за хвост.

А Вася плачет, да вспоминает то золотое времячко, когда ему так покойно было учиться у дяденьки наверху, вспоминает то сладкозвучное времячко, когда так нежно обходилась с ним Лиденька! А теперь!.. И опять зальется Вася, а ребятишки еще хуже обкричат и растреплют его и за плаканье, обзывая обидными именами: «неженкой», «бараном» и «дергачем».

Да уж если по правде сказать, так и самое учение не понравилось Васе. Иван Иваныч по целым часам все только ходит из угла в угол, да изредка покрикивает: «следующий!» Разве еще, уставши шагать, присядет за кафедру, да примется читать свою Мокро-библиотеку, или начнет свое преподавание тем, что остановившись читать, взглянет и закричит: «Эй, ты, болван!» Вася оборотится – посмотреть, который тут из семидесяти-одного, вместе с учителем, оказывается «болван»? А там опять, почитавши минут десять, Иван Иваныч взглянет в другую сторону и рявкнет еще громче: «Зубарев, скотина!» И Вася опять привстанет и заглядывает с любопытством, который тут «Зубарев-скотина»? А Иван Иваныч опять уже усердно читает свою Мокро-библиотеку, и минут через пять ревет уже опять: «эй, вы – задние – большие ослы!» Вася, пожалуй, не вытерпит – рассмотрит и задних «больших ослов!» Но во второй, или третий раз и на ослов уже смотреть не хочется.

Ланкастер ему надоел, как горькая редька. По классу, вместо разумного чтения, идет какой-то волчий вой, называемый «совокупным чтением», где хоть ни слова не читай, а только мычи нараспев за другими: «О-ин, о-ох, во-стой, трой-це!..» Иван Иваныч, вместо разумного выслушивания, как читает каждый, во время совокупного воя, только шагает около столов, да постукивает ножичком по партам, да покрикивает: «Раз, два! сбились! – раз, два! так! – раз, раз! – един бог, раз, два!.. Ты что пищишь, не читаешь в один голос с ними? Тише, вы, передняя челядь!..» – И затем опять начинается совокупный вой, называемый чтением.

Из этого совокупного чтения, Васе и прочим ребятишкам нравилось только вот что: хорошо, на заднем столе сидя, затыкать и оттыкать уши, для того, чтобы этот бесконечный вой в ребячьих ушах отдавался какими-то лающими отголосками: ав, гав! ав, гав!.. Это вот еще было весело и смешно. Ну, а кроме этого, и веселого да смешного почти не было ничего!

Как только придет Вася в училище, только и слышит целый день, как кричат надзиратели порядка: «Строй-сся! сми-и-и-рно! ма-арш», да разве еще по методе: «стоя, во фронт!» Или наконец начнут командовать такими учеными восклицаниями, которых Вася решительно не понимает, и просит вас самих потрудиться понять, если угодно. Например, надзиратель порядка скороговоркой проболтает вам также: «Во фронт, садись, смирно, голову прямо, готовься, восьмой класс начинай!» – Ну, а как садиться во фронт и готовиться головой прямо начинать восьмому классу? – этого Вася решительно не понимал! Или как, например, поймешь, когда надзиратель порядка закричит во все горло: «руки за спину к молитве смотри!..» – Ребенок, ничего не понимая, говорит только про себя: «Господи! что же это такое!»

Даже самый класс чистописания, который Вася любил, потому что лихо отдергивал свои ферты, – и этот класс чистописания ему теперь уже не нравился, потому что пред классом этим большой ученик Залупихин ходит по всему классу с пуком перьев и, вынимая одно из них, долго кричит: «чи-про!» что, в переводе с ланкастерского языка, означены «чье перо?», и уж если просмотрел свое, да не увидал! так – смотришь – как-раз и подзатыльничек прилетит от Ивана Иваныча: не зазевывайся, смотри, когда разносят; лови свои перья во-время, а не нарушай порядка в то время, когда старшие уже скомандовали: «смирно», – смотри! – «Деру задай!» – говорит Иван Иваныч, когда Вася прозевает свое перо. Ну, а как его не прозевать? – перьев, во-первых, целая сотня, а во-вторых, все они такие же гусиные, все почти белые, и непременно все такие же хохлатые, все ободранные да обгрызенные, как и Васино перо. Поди, отличай их одно от другого! А если заметку положил, или зарубочками его испестрил для красы, так хоть глаза все просмотри, а через такой большой зал никакой зарубочки не увидишь! Ну, а деру все-таки сбираются задать, – смотри, не зазевывайся!

Да и вообще нехорошо учили Васю: на двор, например, в перемену ступай, когда велят – все вместе, а Васе как-то все неловко да стыдно. В класс ходили не рано, не поздно, а непременно после обеденного звону. Рано пришед, так, пожалуй, и сторож Ермолаич, и тот тебя гонит: «Что, – говорят, – рано шляешься? к Ивану Иванычу оттащу!» Да мало того метлой еще норовит хватить Васю, потому что сам Иван Иваныч при всех учениках научил его: «Кто, – говорит, – придет из них больно рано, так метлой его и гони отсюда!» Ну, а Ермолаич уж известное дело какой человек: ему там что за дело, что ученичишкам больше? одним словом – велят! Велят, так бей метлой! вот он и воюет с ребятишками. Да и сам-от какой – беда! худой, высокий, плешивый, с такими усищами, что страх! одни бакенбарды, как училищная мочалка – взглянуть ажно боязно; а тут еще и голос такой толстый! Того и гляди, что высунется из-за двери, как какое-нибудь училищное помело, да рявкнет на всех: «Опять вы налезли сюда спозаранку, саранча этакая? а-а!» Так ученичишки все и прыснут, как дожди.

– Ишь, и неймется им, собачата этакие, челядь проклятая, я вас вот ужо!.. А затем и погрозит метлой.

– Ведь сказано чертям: ходить к обедне! нет, не ходят! скажет окончательно свирепевший сторож Ермолаич, и уйдет, и поворчит еще в своих пустых владениях.

А как ходить к обедне? – этого ребятишкам опять никто не скажет и не растолкует. Колокол-то висит на колокольне, а не на шее у Васи: так, пожалуй, заиграешься и не услышишь его! А тут, пожалуй, и услышишь его, да невпопад: как пришел чистый понедельник или похороны богатого, так вот тебе и обедня! смотришь, и опоздал часик другой-третий, и пришел в училище-то к шапочному разбору, словно иной из нас в праздник к обедне. А кто это все растолкует? Иван Иваныч? Как же! растопыривай карман, чего тебе – растолкует, дожидайся! он просто только скажет: «А ты опять, болван, опоздал? становись-ка на колени». Ну, и стой на коленях перед всем классом, – вот тебе и весь тут толк!

А за этим всем стали еще случаться с Васей и прочие неизбежные училищные беды. Беды эти описывать нечего, потому что тот, кто сам учился в наших училищах, знает беды эти тверже самого катехизиса и вероятно до смерти их не забудет; тот же, кто не учился и не знает их, пусть в эту минуту скажет: «Слава богу!..» И дай только Господи, чтобы не познали их ни дети его, ни внуки его, ни последующие племена. Для особенно же любопытных и желающих непременно знать все, я, пожалуй, готов рассказать здесь, для примера, одну беду моего бедового Васи.

Однажды Вася, без всякого предчувствия, шел себе весело в училище и поедал прянички из кожаной сумочки; сзади догнал его большой ученик Залупихин.

– Как ты смеешь есть на улице? – спросил Залупихин, как старший надзиратель порядка, сделанный самим Иваном Иванычем, и затем так свободно, как будто речь шла о своих собственных жемках, выговорил твердо: «Дай-ка мне!»

Вася боялся Залупихина, потому что он жаловался на всех учителю, еще более и потому, что Залупихин исправлял в училище должность старшего, и сам Иван Иваныч приказывал ему замечать, на улице, бывши уверен, что Залупихин уж заменит его! Вася с испугу отсыпал Залупихину пряников чуть ли не половину, а Залупихин тотчас гамкнул и все съел, да так еще скоро, что никто не успел и спросить его: «Как ты смеешь есть на улице?»

– Слушай, – сказал он твердо, – когда придешь в училище, никому не давай ни крошечки, – слышишь? ни-ни! А если трогать тебя будут, так мне скажи: я их по-своему потрогаю…

– Ну ладно, пожалуй, – ответил весело Вася: – теперь уж небось не пристанут.

– Да и ты, брат, черт знает, что такое!.. плох больно уж… разве нельзя хватить, кто наскочит? сунул в зубы другого, вот и пряник ему будет…

«А что, в самом деле, ведь Залупихин правду говорит, – подумал Вася, – не хватить ли и мне?»

И Вася после того почувствовал в себе какую-то необыкновенную силу.

– Хвачу никак и я? что мне! не задирай меня.

И Вася таким храбрым и смелым пришел в училище, хоть бы на самого Ермолаича, так в ту же пору.

Ученичишки же в этот день точно сговорились его дразнить, так и лезут да задирают. Вася сперва было резонно говорил им: «Не трогайте меня, я сам ведь…» Куда тебе! так и лезут да болтают: «Что-о? са-а-м? слышите, каков он?.. он сам нас хочет! каково, братцы!» И вот еще пуще полезли: и за сумку, и за полу, и за воротник, так и тормошат Васю. А один, так такой разбойник: как схватит Васин картузик, да как шваркнет его об пол! А время же было после пасхи: картузик был еще новенький, и Вася, по приказанию тяти и мамы, его берег и не марал. И что же теперь? измаранный, новенький картузик так измялся и замарался в пыли, что Вася никак уже не мог этого перенести.

– Ты что, Сучилка, зудилка эдакой? я разе тебя трогал? – запищал Вася в азарте, да как сунет того в шею, а тот об перила носом. Кровь так и полила.

А тут вдруг, как нарочно на беду, все ученичишки бегут по лестнице, все шикают: «Тш! тш! тише, тише! Иван Иваныч! Иван Иваныч идет!»

А Сучилкин-собака так и ревет во все гордо. А кровь так и льет.

«Вот так верно попался!» – думает Вася, и у него сильно забилось сердце.

– Что ты, Сучилкин, кто это тебя? – спросил Иван Иваныч, вытаращив большие глаза на всех учеников.

– Вот! вот он! вот он! – закричали со всех сторон мальчишки и вытолкнули Васю сзади, почти под самый учительский нос.

– Как, и ты уж начал шалить? – спросил Иван Иваныч, потаращив глаза собственно на одного Васю.

– Нет-с, Иван Иваныч, я не шалил-с: я только того… поиграл с ним-с.

– Нет-с, он дрался! дрался! дрался! – закричали со всех сторон.

– Да разве так играют? Ведь я сказал: играй, да рукам воли не давай? посмотри-ка, как ты нос-то ему расквасил?

– Да они сами-с, Иван Иваныч-с, пристают ко мне-с.

– Сами? а-а! пристают? д-да! А ты верно не приставал? Хорош гусек. Пойдем-ка в класс.

«Уух, Господи-и! – подумал Вася. – Слава богу, что я Залупихина-то задобрил!» – мелькнуло в голове обомлевшего и растерявшегося ребенка.

– Тихонько пожалуй-ста тихонько! а? тихонько! – шептал бледный Вася, расстегивая штанишки. Но ничто не помогло…

Всякий знает, чем оканчиваются подобные катастрофы. Горько было, по мнению Васи, перенести это несправедливое оскорбление, до того горько, что он рассердился и на самого Ивана Иваныча, которого прежде вполне любил и уважал, и даже целый класс, сидя в углу, сморкался и всхлипывал, надувшись, как мышь на крупу.

Всякий знает, как горько человеку признаваться в бессилии и слабости перед равными себе людьми; а еще более это заметно в ребятишках – в школах, где равенство уравнено до самой крайней точки. Так и Вася мой перед товарищами никак не хотел себя выдавать. Оленьке Почечкину он храбро сказал на дворе: «Ничего, брат, не больно!» – даже при этом дал себя освидетельствовать и открыл тайну, почему Залупихин был к нему милосерд и не лупил его немилосердно – высек тихонько; а перед Машенькиным, Дашенькиным и Сашенькиным открылся дорогой, что и секли его по штанишкам, и даже побожился, что на заду у него ни крошечки не видать.

– Лопни у меня глаза! – вскричал он наконец весело и затем убежал от них домой.

Но на самом деле дома вышло не так весело. Как на беду, на другой день после училищной бани оказалась суббота, а с ней вместе и домашняя неизбежная баня. Сколько Вася ни финтил, однако мама с Ионовной все-таки взяли его с собой, и к несчастию тотчас, в предбаннике же, и увидали ясно, каким Вася был испещрен ярким розовым ситцем. Мамынька даже разахалась, и тут же в бане, вместо мытья, принялась допрашивать: «Как это случилось и за что его так расписали?» Но Вася перед мамынькой потерял решительно всякую храбрость и на все ее вопросы не ответил ни полслова.

Положим, между нами будь сказано – мама и прежде видала на Васе широкие волосы синей сарпинки от домашней двухвостки, ну, да то были синяки свои, домашние, синяки родные: то мать с отцов наказывали свою плоть. А теперь совсем другое; теперь чужой высек ее ребенка; да что всего досаднее и горше для мамы, что этот чужой так испестрил его систематически, как будто по предписанию. Последнего обстоятельства мамынька никак не могла перенести: она тотчас же все это пересказала мужу и даже настрочила Павла Кузьмича, чтоб он непременно сходил в училище и допросил учителя: «За что именно испестрили так ее Васю?»

– А если сблудил он там что-нибудь, как кошка, – добавил тятя свирепо, – так я ему еще и тово… прибавлю от себя, чтоб он подольше помнил.

Напрасно, вовсе не нужно было прибавлять; и без тятяной прибавки, бедный Вася не мог забыть этого случая во всю свою жизнь!

«Ну, что за пошлость! – думает целое общество приходских учителей. – Привязаться только к тому, как посекли мальчика в школе, расписать это на целых страницах и в заключение не сказать даже ни полслова в похвалу самого заведения! Это, как хотите, неблагодарно. А особенно, если и сам автор учился в такой же школе. Неужели же наконец впечатлительная душа ребенка ничего не могла вынести из этой школы, кроме того, что его отечески наказал учитель? Ведь были же перед ребенком законоучитель и учитель, старшие и товарищи? совершались же перед ним, наконец, хоть игры или шалости, к которым привязывался ребенок? И что же? вместо всего этого, описывать только страх, боль, негодование, отвращение и наконец еще какое-то безотрадно-горькое воспоминание о школе, то есть о том прекрасном времени, которое полно самых нежных и самых отрадных воспоминаний! Были же, наконец, хоть успехи? – и о них ни полслова!»

Все, все было, мой негодующий приходский наставник, все! Был тут и учитель чтения Иван Иваныч, который выучил Васю читать в пригнусочку, отнюдь не лучше не понятнее того, как он читал у башмачника Федора Жбанчика; был тут и учитель чистописания Иван Иваныч, который научил Васю писать ферты с закорючками, еще безобразнее, нежели у сапожника Асафа. Был тут и законоучитель Антоний Феодосиевич Мироточикин, который действительно учил Васю закону. Были там и старшие ученики, которые за крендель или пряник не только секли по штанам, а даже переставали и ябедничать на товарища. Были тут и надзиратели порядка, которые вели себя беспорядочно, и надзирателя чтения, которые вовсе не умели читать, а за все за это еще носили похвальные красные ярлыки. Были тут и простые товарищи, которые делились с Васей по-братски калачом или клочком бумаги, и даже заходили за ним на дом, чтобы вместе идти в училище и по-дружески поколотить его дорогой.

Были, конечно, тут и такие проявления детской жизни, которые подманивали Васю к себе, как ребенка, и даже делали его действующим лицом школьно-училищной жизни.

Васе, например, также, как и прочим ребятишкам, нравилась команда старшего: «Стройся!» Нравилась она, конечно, потому, что в этом построении и суматохе можно было пошалить, можно было и толкнуть и пустить локти в ход и даже нырнуть между товарищей, или просто пролезть у товарища между ног.

Очень естественно, что Вася вместе с прочими не любил другой команды старшего: «Смирно!» Потому что эта команда как будто единым словом связывала все шаловливое и шумно-многолюдное училище, да так крепко, что после нее нельзя было не только повозиться или посмеяться, – нельзя было даже обернуться назад. Гораздо веселее была для Васи команда старшего: «Марш!» Потому что после нее все двигались с места и там отхватывали в пол каблуками, как будто по всему классу рубили капусту, так что всем шалунам делалось искренно смешно. Еще более любил Вася команду старшего: «Чисти доски!» После которой по всему классу тотчас начиналось плеванье, возня и стукотня аспидными досками. А еще приятней, когда закричит старший: «Доски кажи!» Вася тотчас вскакивал с места и ловко перевертывал в воздухе доску, чисто вытертую и отшлифованную обшлагом. Всего приятнее и веселее была для Васи последняя команда старшего: «Руки назад, на молитву!» Потому что Вася вперед уже чувствовал, что после этой команды тотчас окончится класс, и наш Вася сорвется с лестницы и полетит чуть ли не турманом через деревья, улицы, тротуары, отпущенный из учения, как будто из клетки.

Кроме команд старшего, Вася любил также и классную перекличку. Его занимало, как после тоненького голоска Кралечкина, который чуть-чуть пищал свое: «Здесь!» – вставал вдруг Залупихин и басом бухал на весь класс: «И я здесь!» – У Васи замирало сердце, когда он собирался сам закричать: «Здесь!» – да так, чтоб отдалось в соседнем переулке, и чтобы соседи и приятели, Машенькин, Дашенькин и Сашенькин, одобрительно прошептали: «Лихо как дернул!»

Были тут и минуты радости, те минуты живые, в которые отпускали ребятишек на большой праздник, или наконец уж на каниккулы; были тут и минуты такой училищной скуки, в которые решительно ничего не оставалось делать, как только грызть свой собственный крест, или припавши к столу, сосать, как теленок, свою собственную кожу на руке до тех пор, пока сквозь нее не просочится кровь. Было тут много и неразумно-ребячьего, и глупо-телячьего!

Были тут, конечно, и предметы, которые любили или не любили все училищные ребятишки. Искоса посматривали они на вешалку, на которой развешаны были ярлыки: лентяя и негодяя, шалуна и болтуна, если и еще какого-то училищного зла. Искоса посматривали они на противную черную книгу, в которую записывались и болваны, и ослы, и шалуны, и болтуны, и все имеющие несчастие шалить так открыто, что вечно попадались на глаза учителю. За то с особенным благоговением посматривал Вася на книгу красную, и всегда со вздохом говорил: «Эх, Господи! хоть бы меня-то сюда записали». Но самые важнейшие в классе предметы, на которые в особенности обращали внимание ученики, это были: училищные часы и учительский колокольчик, по которым отпускали ребятишек домой. Яснее же всего этого была вывеска, на которой, как на заслоне, крупными белыми буквами было напечатано: «кончено». Вот на нее-то смотря, Вася всегда уже улыбался и думал во время молитвы: «Ах, какой славный ветер, – сейчас закачу змей», и вскрикнувши с другими: «Учения сего-оо!» – летел с лестницы так же легко, как самый легкий ребячий змей.

А от этой резвости – что уж греха таить – были также и успехи. К году Вася выучился лихо отдергивать на память, скороговоркой, все что было им пройдено из закона божия, даже с толком и с расстановкой мог рассказывать историю Лота, Авраама, Иосифа целомудренного и значение всех заповедей. А по арифметике он выписывал уже не только миллионы с триллионами, бойко постукивал грифелем или мелом по доске, и занимал умную единицу при вычитании, или ставил ее бойко в уме при сложении, и даже громко высказывал математические истины вроде таких: что «ноль да ноль – ноль, а единица без единицы тоже ноль». А по чистописанию так не только писал Америку, богатую золотом, с цифрами на хвосте, а даже сам Иван Иваныч сказал ему: «Тебе, брат, можно-бы писать, пожалуй, и по одной линеечке, – жаль только, что ты ростом маловат». Да чего еще? – вот вам доказательство: Вася писал уже без граф «милостивый государь», «титулярный советник» и далее самое длиннейшее в свете слово: «превысокомногорассмотрительствующемуся», в котором – хоть не считайте – просто сорок букв, так же как в Москве сорок сороков церквей.

Кроме всего этого Вася узнал еще, что стоит только прочитать три раза «хлеб наш насущный даждь нам днесь», – так, пожалуй, ни за что не оставят и без обеда; а если три раза проговорить: «Помилуй Господи царя Давида», – так, пожалуй, даже и не высекут. Узнал он также, что огурец с Оленой весит весом в три пуда, а ерша мужик поймал в пять пуд, и что из пяти воробьев если убьют четыре, так останется не один, а тоже четыре – потому что пятый улетит. Впрочем, все эти последние сведения Вася приобрел уже не от училища или учителей, а собственно от своих товарищей-учеников. От Машенькина он, например, узнал, что понедельник – бездельник, вторник – подворник, середа – посконная борода, четверток – без порток, пятница – заплатница, суббота – на работу, а воскресенье – на веселье. От Дашенькина он выучился бойко выговаривать: аз-буки бабаки – съели попа собаки, аз-буки верендеи – мухи во щи налетели; или: ер-еры – упал с горы, ерь-ять – не кому поднять, ерь-юс – сам поднимусь. А от Сашенькина он выучился даже разрешать и вопросы вот какого рода: вопрос, отчего ты бос? – ответ: лаптей нет; или говорить особенного рода изречения вроде таких: «Трах тарарах в Тушинских горах, появился монах»… Или вот еще что: «Три-то-то, три-то-то у нее харя с решето; три-то-то, три-то-то, его нос с долото! От того, от сего избави нас да его, от огня и меча Николая Ивановича!» – Ну, словом – сведения приходских училищ.

С товарищами за все эти сведения, к концу года, он снюхался окончательно, и они даже перестали его дразнить «неженкой» и «барчонком», в особенности с тех пор, как он сам перестал плакать от всякой малости, позакалился в школе, испытал и научился обращаться с товарищами по-товарищному, на кулаках. Были минуты, в которые Вася дивился сам-себе, как это он не понял с самого начала, что в училище рохлей быть не годится – решительно заклюют! и что, чем молодцеватее, озороватее и удалее мальчишка, тем больше заслуживает он училищной известности и славы между ребятишками. А вследствие всего этого многие из учеников, в том числе первый Сучилкин, которому Вася расквасил нос, сделались друзьями Васи и даже друзьями закадычными, в особенности с тех пор, как Вася перестал отказываться ходить с ними в овраг и кататься с кручи на салазках, ходить в сады и ловить пташек, а в особенности с тех пор, когда Вася окончательно перестал ябедничать на них учителю, да пересказывать, что ребятишки закатились на пролет. Что такое пролет — об этом Вася слыхал более только по разговору, и в течение всего курса в приходском училище, решительно не мог еще раскусить: что такое пролет и как на него ходят? А поэтому и я познакомлю читателя с пролетом, в то время, когда прелесть его узнает окончательно сам Вася. А теперь, пожалуй, и довольно.

Предыдущая главаГлава 9 из 12Следующая глава