К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава VIII
67%
Глава VIII
8

Я сказал: жизнь. Всякое слово – жизнь! «Жизнь пережить, не поле перейти», – говорит умная русская старина. И сам маленький Вася видал часто, с каким тяжким вздохом выговаривает бабушка Ионовна эту глубоко-знаменательную пословицу.

В самом деле, что труднее для человека на вольном свете, как не сама его собственная жизнь? Царь и раб, богач и нищий, счастливиц и страдалец – все живущее на земле нудится тем бременем, о котором Великий Учитель сказал: «А бремя мое легко есть». Кажется, ведь все мы верим в Великого Учителя, все чувствуем сердцем, как глубоко ложатся в душе нашей его высоко-знаменательные глаголы, а на деле выходит противное. На деле все мы спотыкаемся под нашим легким бременем; а со многими случается и так, что они, упавши, уже вовсе не поднимаются никогда! Что же это такое значит?.. Что же это значит, что я спотыкаюсь в то время, когда сердце мое, голосом самого Великого Учителя, засвидетельствует мне, что бремя мое действительно легко есть?

Друг мой, читатель! это значит только то, что мы уже нисколько не обращаем внимания на то, что наша дорога житейская есть путина великая… Это значит, что мы начинаем искать пути истинного только тогда, когда уже устаем шататься по перепутьям и ложным дорогам; это значит, что мы только при конце нашей жизни, от могильного кургана оглядываемся назад и видим, сколько мы исколесили, прежде нежели напали на дорогу торную, как будто похожую на настоящую… Это наконец значит то, что вначале по самонадеянности и гордости спросить нам не хотелось, а сами, по неведению и неопытности, истинного пути не нашли!

В этом отношении был высоко-счастлив человек древний, потому что на распутье его встал Христос, и этот Великий Учитель сам указал ему истинную дорогу жизни. В этом же отношении глубоко-несчастлив человек новый, потому что на его беспутье Христос не явится вторично, и этот Великий Учитель своим примером уже не укажет ему истинного пути!

Что же остается нам делать? Самим искать этого истинного пути. Искать, потому что сам Христос сказал: «Ищите и обрящете». Искать его как в живо-мертвой, безответной букве святого писания, так и еще больше – в живых образах вас окружающих людей. Искать его и в сих последних, потому что жизнь всякого человека есть живая книга, говорящая о заблуждениях и поведении того же человека. И эта живая книга, прочитанная нами со вниманием, может служить нам назидательною проповедью, какой не найдем мы, пожалуй, и в мертвой книге летописей мира сего.

Вот с какою целью хотелось бы и мне начертать перед тобою, мой читатель, образ, глубоко лежащий в моем сердце, образ моего ничтожного и бедного Васи, образ живенького человечка, проходящий перед тобою от дня его рождения до гробовой доски. Пусть в нем не будет тех доблестных деяний, какие представит вам бытописатель нового совершенного человека; за то его заблуждения и пороки, осмеянные мною горько и оплаканные мною безутешно, могут служить и моим и твоим детям, как живой пример заблуждения и порока, служат в поучение человеку современному, жадно ищущему познания и истины, и сильно стремящемуся к разрешению вопроса: «Что такое истинная жизнь человека на земле?» Вот с какою целью хотелось бы мне начертать перед тобою, мой читатель, образ, глубоко лежащий в моем сердце, образ моего бедного и ничтожного Васи!

С этой точки зрения я так мелочно и крайне подробно обрисовал перед тобой первоначальные элементы, или, говоря языком русским, зародыши начал, из которых впоследствии возросла нравственная жизнь моего… не знаю даже, как назвать тебе его? героя – не героя, а просто – «простого русского человека». Знаю, как скучно тебе, нетерпеливому, читать историю глупых ребяческих игр и глупого его неразумия, скучно тебе, образованному, видеть перед собою крепостных рабов. Знаю, как досадно тебе, благородному, что автор торжественно ведет тебя в людскую и баню, и показывает тебе так нагло самые грязные – а может быть и отвратительные сцены, начиная с рождения ребенка; знаю, наконец, каким негодованием отзовешься ты обо мне, если я чистосердечно сознаюсь, что эти сцены, как сцены русские, родные мне по душе, написаны мною с любовью и горячо, знаю я, наконец, по опыту, с каким глубоким презрением отзываешься ты об этом народе. И конечно, если б я был автор модный, пишущий собственно с целью подслужиться под твое высокоблагородное внимание, то, само собою разумеется, я все это очеркнул бы слегка, по-французски. Я сказал бы тогда не более того, что вот дворовый мальчишка Васька родился, как родятся утята и поросята; начал ходить и говорить, потому что обезьяны и попугаи переимчивы; любил животных, потому что ничем от них не отличался сам, любил учителей своих за то, что они отпускали его рано из училища-острога и играли с ним в козны и носки; любил своего питерского дяденьку, и конечно не сердцем, а более глазами и детским любопытством; любил Ионовну, потому что старая дрянь Ионовна была сама настоящий ребенок; любил маму, потому что это естественный закон природы – и зверенок любит свою мать; любил наконец тятю, собственно потому, что тот ласкал и баловал его, таскал ему всякую дрянь с базару и водил его самого смотреть всякую дрянь на базар. Вот и все его духовные отношения и связи! Точно так же коротко и ясно можно было очеркнуть и все его общественно-лакейские и задворно-кучерские отношения. Дворовый мальчишка Васька лез везде, как ребенок, по глупости и любопытству: прогонят – отойдет, позовут – прибежит, толкнут в шею – поморщится, дадут что-нибудь съесть – съест; словом: ни привета, ни ответа, ни нежной любви, которую между этими одеревеневшими околотнями напрасно было бы и подозревать. К этому можно прибавить, что душевные его отношения к товарищам и сверстникам были еще беспорядочнее и бестолковее: он, например, раза по два на дню приходил с ревом к маме отжаловаться на то, что его поколотил Ванька-рыжий, или Матюшка-разбойник опачкал голову тем, чего Вася в слезах не мог уж и выговорить, – и через час же видели его опять обнявшись и с Матюшкой и Ванькой, и даже с Акулькой… В таких же точно дружественно-кулачных отношениях был он и с Оленькой Почечкиным: и с тем, если утром была потасовка, то вечером обыкновенно видели их, рядом висящими, на яблоне, акации, или на таком, наконец, вязу, с которого можно было даже видеть, как с соседнего двора, через улицу, отец Васи идет с прутом. И если не был он в этих кулачно-фонарных связях с детьми немца Богдана Иваныча, столяра, так это собственно только потому, что дети Богдана Иваныча в этом отношении были истинные непереродившиеся немцы: от колотушек и ставления фонарей отнекивались, – разумно убеждая Васю, что это скверно, – а если эта политическая, увертливая система не помогала, и Вася, как рассвирепевший русский человек, все-таки гнался за немцами вдогонку, то немцы необычайно быстро убегали домой и тотчас прятались от опасности в канаву, на чердак или в трубу. Вот и все тут! Казалась бы, к чему ж тут полные семь глав, так живо, ярко и пестро рисующие перед благородными очами грязь и навоз, пошлости и грубости? Казалось бы, к чему тут полные семь глав, для описания семилетнего ребенка, в котором еще вовсе нет жизни?

Нет, читатель, это только нам так кажется, а кажется потому, что мы обыкновенно привыкли видеть жизнь только в герое, а героя привыкли видеть прямо въезжающего в коляске в город, или в жизнь – одно и тоже. Это потому, что мы никогда не задавали себе вопроса: «Откуда в этом герое взялись его добродетели, а еще чаще пороки?» И как в стары-годы говорила старая бабушка Ионовна: «Чужа душа – потемки», как еще многие из нас и теперь точно так же думают и говорят. Это все потому, что мы судили нашего героя так, как обыкновенно судит и нас самих холодный, глупый сплетник – свет: то есть хвалит или порицает, не заглядывая внутрь человека, нисколько не проникая в темные закоулки неведомого нам сердца человеческого и уж вовсе не задавая вопроса: «Откуда в этом человеке взялись добродетели, и что было основною причиною его заблуждений и пороков?» А что самое важное – судит его беспощадно-решительно, не думая о том, нельзя ли, вместо холодного смеха, убийственного порицания, презренного осуждения – пожалеть о бедном упавшем человеке, не жалеть о нем, часто – о, как часто! – падающем в бездну не от себя самого, а собственно оттого, что подвели к ней и столкнули его другие!

Вот с какою целью я представил перед тобою, мой снисходительный читатель, полную картину грязного детства моего ничтожного Васи. Мне хотелось из начала-начал вывести заключение такое – что и вся нравственная жизнь моего будущего человека, основанная на грязи, заблуждении и пороке, будет та же грязь, заблуждение, порок и гибель, если не спасут его от них высшие силы!

Я знаю сам по опыту и верю в уложение святой старины, что первые семь лет, особенно неразвитого простого ребенка, справедливо названы годами младенчества, то есть того глупого возраста, в который все делается беспричинно, безосновательно, безрассудно, – решительно только по одному внутреннему подталкиванию и бессознательному влечению человека – пытать и действовать. Я еще более скажу: глубокий смысл, основанный на развитии человеческой натуры, лежит в уставе нашей церкви. Церковь наша заставляет говеть детей только с семилетнего возраста, как будто признавая прежние семь лет за детство святое, – за годы той человеческой непорочности и чистоты, о которой сам Спаситель рек: «не претите детям приходить ко мне». Рассматривая младенчество с этой точки зрения, я готов согласиться, что в первые семь лет человеческой жизни действительно нет в человеке жизни, то есть того, что составляет нашу земную грязь. За то в эти-то первые годы и есть много того незримого, что как семя кидается в душу человека и из чего впоследствии неприметно возрастут и та пшеница, и те плевелы, о которых говорит нам Спаситель. В эти-то первые семь лет незримо и решительно незаметно, но быстро и глубоко, зарождаются начала всех добродетелей и пороков, которые непременно разовьются в следующие семь лет, и редко, редко истребляются и в следующие семью семь лет человеческой жизни.

А посему, читатель, мне остается поскорбеть душою о том, что я, бессильный и неопытный, не мог еще глубже, выпуклей и ярче представать перед тобою младенчество Васи, чтобы всем отцам и наставникам как можно осязательнее дать понятие о том, какая тонкая и чуткая осторожность нужна им с детьми, особенно в первые годы их младенчества, чтобы не повредить их тонкой и чутко впечатлительной натуре, и как еще более того должен быть разборчив отец с матерью, отдавая их на жертву влиянию чуждому, а еще больше – влиянию иностранному.

Впрочем, что касается до воспитания русского барина под непосредственным влиянием иностранцев, то все разоренные прекрасные имения помещиков, все остальные капиталы их, вывезенные за границу – все само собою свидетельствует ясно, как это было полезно русскому человеку и в особенности крестьянину, и как все это строго-поучительно отзовется впоследствии будущему поколению дворян. Впрочем, к чему говорить о том много и сильно? зачем колебать ваше горячее верование в иностранца? Это, по-моему, наконец и поздно, и бесполезно! Время жестче моей речи доскажет остальное, и придет час, когда оно, как неумолимый судия, грозно изречет вам: «Кровь их на вас и на чадах ваших!..» О втором воспитании, чуждом, отталкивающем ребенка от горячего родительского сердца, о воспитании в наших пансионах и всех других закрытых заведениях, где сердце человеческое пересушивается в самый костяной эгоизм, я поговорю в свое время и в своем месте, а теперь обратимся к моему маленькому Васе.

Васе давно уже исполнилось семь лет. Вася стал понемногу приводить в сознание то, что прежде делалось решительно, как говорится – «так»…

В настоящую пору уже очень сильно и заметно стали развиваться в нем духовные его силы. Ребенок, пробуя все их неисчерпаемое разнообразие, обилие и богатство, так был обхвачен внешним, окружающим его домашним миром, так был подавлен пестрыми и разнохарактерными его впечатлениями, что в нем враз дрогнуло многое из светлого его младенчества и многое уже начало мрачиться и меняться к худшему. Разберем хоть настоящие отношения Васи к близким его сердцу.

Мать он любит пока, как ребенок. Но с тех пор, как оба они сильнее начали заниматься своими должностями – мама в доме, около кофейника, а Вася более на заднем дворе, около Матюшки и Ваньки, или на вязу и березах с Оленькой Почечкиным – тонкая его чуткость и нежность к матери заметно стали исчезать. Когда-то беспрестанные нежничанья и поцелуи стали теперь гораздо реже, потому что реже прежнего стали видаться сердцем. Правда, что мама и теперь еще часто подзывала Васю к себе, чтобы дать ему какую-нибудь сладкую штуку; и теперь еще, посматривая через забор к соседу, выкликала сынка нежно: «Вася, не хочешь ли поесть?» Правда, что и теперь еще, как во дни былые, сидели они, рядом: пили чай, завтракали, полдничали, передобедничали, закусывали, обедали, вечерничали, наужинали, ужинали и еще-таки между этим сходились в мамин уголок – перекусить или закусить и мамаша, во всех этих случаях, не только с прежнею заботою угощала своего милого баловня, а даже над куском его пирога нежно причесывала ему головку, искала в голове и целовала в лоб, называя его «шаршавеньким» и прочими нежными материнскими наименованиями. Но это все не так уже нежно клеилось, как в то милое время, когда маленький Вася лежал у нее на коленях и смотрел в глаза, и особенно далеко уже развилось от того сердечного времени, когда сынок лежал не на коленях только, а прямо около материнской горячей груди! Хотя в эту пору Вася еще не упрямился и с охотою выполнял просьбу мамыньки: ласково и нежно целовал ее; но часто уже, тотчас за этим, спрыгивал с лавки и упрыгивал опять куда-нибудь к приятелю-соседу через забор. Вот что было горько для мамы-баловницы! Очень было горько, что и самое прикармливание ее уже не так действовало на Васю, как прежде. И забывалось это сердечное горе только в те особенно нежные дни, в которые Вася почему-то более держался дома и с какой-то особенной охотою вертелся около мамы, слушал одного ее слова, помогал ей в домашних ее занятиях, был прыток на побегушках и даже с особенным старанием расписывал ключом ее лепешки и выставлял мастерские украшения на именинных пирогах и куличах; но эти дни были очень редки. Эти дни были перед разговеньем или большим праздником, пред именинами барина и барыни, или наконец перед балом и прочими торжественными днями, когда не только ничто в доме не спало, даже и не дремало, а было занято общей суматохой и беготней. Вот в эти-то дни Вася непременно вертелся дома и был как необходимое пополнение общей суматохи. А там опять залукивался к приятелям.

За мамой самое близкое существо для Васи сделался теперь брат его Ваня. Казалось бы, это странно? – ведь прежде было сказано, что Вася недолюбливал своего маленького брата. Нет, читатель, недолюбливал он не брата, а то, что его самого привязывали к братниной колыбели, и тем стесняли его волю и свободу, и даже мешали бегать и играть. Вот основная причина, по которой Ванька-скот делался противным для Васи. Тогда было совсем не так; тогда плохенький Ваня клюнется, бывало, носом и расквасит себе рыльцо, а Васю вдруг ни с того, ни с сего отстегают за это; зачем не досмотрел, да зачем допустил, да зачем еще неосторожно сунул брата в шею? «Не толкайся, не толкай его, бестия!» – приговаривает мама и еще-таки стегнет. – Ну, конечно, такая бестолковая система постегиванья и домашнего правления клала прямую вражду между двумя родными братьями. А доказательством того, что Вася и тогда любил своего маленького братишку, было и то, что он обрадовался появлению его на свет божий. Мы ведь помним, с какой одышкой прибежал он в баню – посмотреть на своего нового братца. Ну, а теперь – в особенности с тех пор, как Ваня перестал кувыркаться от ветру, стал твердо вставать на задние свои лапки и даже пробовал уже пускаться с братом в запуски, Вася с Ваней так подружились, – просто короче чем с Оленькой Почечкиным. Да и могло ли быть иначе? – из одной чашечки они ужинали молочко, часто под одну плеточку молились вместе богу, и вместе же поминали родителей своих, вместе ложились на одну кровать, вместе засыпали, обнявшись по-братски, и вместе же просыпались для игр и забав на целый день. Если и случалось, что один просыпался раньше, то это ничего не значило: проснувшийся от скуки тотчас запускал другому перо в нос, как в старые годы Азору, или, еще лучше, полезет чрез спящего и, будто нечаянно, сунет его коленкой в брюхо, – или, еще возбудительнее, если не было тут матери, то проснувшийся без церемонии садился верхом на спящего, как на собственную свою лошадь, и тот уже поневоле после того должен был проснуться. А этому только и нужно было, чтобы тот открыл глаза. Тотчас за этим начинается такое кошачье игранье, такая гладиаторская борьба с завороченными рубашонками, или такое веселое кувырканье по подушкам, что только перье летит вверх. И веселье это могло продолжаться просто целый день, если б заботливая о порядке мама не сгоняла их наконец с постели и не нарушала этого блаженства на время напоминанием о той другой, прошлой жизни, о которой говорилось так: «А тебе, большак, не пора ли учиться?» Вот это уж было скверно! За то блаженны были те дни, когда миновали праздники. Вася и Ваня чуть не кувырком летели с постели на двор, на улицу, на сеновал, на заборы, на крыши, к соседям, и всюду уже вместе – нерасстанно. Да если посудить да разобрать, так Ваня теперь так стал необходим для Васи, как правая рука. Затеет ли Вася строить какое-нибудь здание, здоровенный Ванька у него вместо лошади: такое везет чурбанье, такое воротит каменье, что просто любо-дорого посмотреть; затеет ли Вася змей пускать, ну кто же ближе, кто же лучше всех запустит? – конечно брат родной Ваня. Задумает ли Вася, по старой привычке, сыграть в-лошади, теперь вместо Азора, хоть на целый день можно запрягать Ваньку-скота, как свою собственную лошадь; да этот еще игривее Азора: тот только бежит, а этот и голову загибнет, как пристяжная, и лягается еще, как настоящая лошадь ближняя. Ну, одним словом – Ваня в глазах брата стоит уже гораздо выше Азора, и был самый необходимейший человек для всех затей и проказ. Между ними вязалась какая-та духовная связь. Вася был как учитель, смело преподающий брату всевозможные шалости и проказы; а Ваня, как послушный ученик, по словам мамы: «а ты слушайся брата-то старшего» – безусловно повиновался брату, даже в мерзостях и гадостях, и шел по тому факультету гораздо успешнее, нежели в старые годы Вася. Вася, решительно отделенный советами мамы от Ваньки-рыжего и Матюшки-разбойника, одинокий в доме, с Акулькой долго не мог резвиться в шалостях, а Ваньке теперь сполугоря можно было сделаться отличнейшим шалуном от брата старшего. Ваньку даже не забирала уже никакая благодетельная робость и на крышах: стоило только брату подзудить Ваньку к этому или наставить, как бы половчее туда забраться – а то ничего! все это можно – хоть на колокольню… Нужно ли, например, какую-нибудь штуку отколоть – отколет, или пакость устроить – живо устроит для братца Ванька лихой. Даже в самых размолвках и ссорах братских у них было больше кровной связи, нежели между чужими. В старые годы, если бы, например, Васю-забияку забирала охота задать теребачку маленькому соседу, то это делалось еще с опасением, потому что тот пойдет жаловаться к своей маме, та мама придет жаловаться к нашей маме, да еще и нахвастает, что, дескать, так и так: «больно обидел Вася моего маленького», – ну, а тут уж известно, чем все это оканчивалось!.. А нет, так старший брат заступится за обиженного, да самому Васе задаст такую потасовку, что Вася долго после того, сквозь все щелочки заборов, ругает «разбойником» старшего. Ну, а теперь с Ваней совсем не так идут дела! Во-первых, Ваня по летам не сладит с Васей и, вместо потасовки, всегда только протягивает ему шею; во-вторых, кроткий и мягкосердечный Ваня никогда и не жалуется на брата, а все теребачки принимает от него, как от настоящего своего учителя, веруя воистину, что брат учит его уму-разуму. А кроме того, часто случалось и так, что вместо жалобы, он же, милый, где-нибудь из-за угла еще и шепнет Васе: «смотри, вон мама с плеткой – спрячься скорее!» – и тем еще спасет Васю от излишних наставлений двухвостки! Во всех жарких схватках на улице лез за брата вперед и норовил уже, как комар, укусить противника сзади, или стащить за ногу с родного брата; а не то, так, стоя над ним, зальется горючими слезами, когда того дуют напропалую. Один только раз и бежал Ваня с поля битвы, один только раз – на ругачку Васи: «Зачем, скот, не помогаешь?» – ответил робко: «Боюсь, братец, – убьют»… Да и то, как только Вася с укором назвал его «трусишкой», то он дал себе рыцарское благородное слово – крепко стоять за братнюю шерсть и никогда больше не уходить. Дуй его, сколько хочешь! ничего: он был уверен в том, что это все за кровного братца. Ну, как же после того не сдружиться Васе с таким славным человеком? – Посудите.

Прежние отношения Васи к отцу тоже во многом изменились. Вася любил теперь отца уже не за то только, что тот по-прежнему таскал ему всякую дрянь в гостинец с базару. Теперь уже не бежал Вася к отцу с тем беззаботным нежным чувством, с которым бежал когда-то к отцу-баловнику, который брал его всюду, куда бы только ни вздумалось ребенку. С тех пор, как этот отец стал чаще и строже говорить, что вместо баклуш пора приняться и за дело; «учиться, нужно учиться!..» повторял он беспрестанно, и повторял это, как приказание, как закон отчий, – коротко и сурово, строго и неприветно, без ласки, без любви, без совета и даже без объяснений, в чем именно польза науки, и что в том хорошего из того, что уже сделано? С тех пор, как отец этот, до крайности добаловал Васю маленького, теперь круто и жестко повернул его в другую сторону, да стал чаще браться за плетку, и еще сам сплел для своего кровного сына, такую славную сыромятную, лошадиную здоровенную двухвостку, – с тех пор – чистая, святая любовь ребенка уже дрогнула! Я не хочу сказать, чтоб она умалилась, – нет! не умалилась, а стала уже помрачаться страхом; и всякое новое огорчение ребенку, а в особенности всякое частое посовывание под нос кнутовища со словами самого родного отца: «Понюхай-ка, чем это пахнет?» – все это имело громадное влияние на чуткую душу ребенка, и страх уже отчудил милого и приветливого Васю от отца!.. Сегодня и завтра вращаясь под этим гнетущим страхом, ребенок не только одной физической болью, а даже и умом и сердцем стал понимать, какие у него наконец тятя и мама! Он уже начал тонко чуять, как они суровостью своего нрава и решительною упрямою своею волею не давали сделать ему свободного шагу, и уже начали окончательно подчинять себе его резвую, шаловливую и своенравную волю, и начали подчинять ее не законно, – чрез сердечную связь детей с родителями, или через горячую родительскую любовь к детям, – а прямо какими-то дикими путями неистовой родительской власти, раболепного повиновения и наконец такого бесчеловечного страха, с каким дитя должен бояться только зверя и черта, а не отца и матери! Вот, вот, вот что рвало уже связи кровные между дитятею и отцом! Чуткое и нежное дитя, Вася стал уже сознательно понимать, какая разница между материнским мягкосердечием и горячею, но бесчеловечною любовью отца. Он теперь уже часто начал убеждаться в том, что маму можно не послушаться – мама только поворчит, а, пожалуй, еще и помолчит, из страху не скажет тяте; между тем как тяти не слушаться было решительно невозможно! У тяти завелась теперь вон какая новая, крепкая, лошадиная двухвостка, которая с одного взмаху внушает такое повиновение, какого и сам Василий Иваныч, ежедневными зуботычинами, не мог внушить околотням своим, казачкам Трошке и Мирошке.

К старым учителям своим Асафу Миронычу и Аскалону Иванычу, несмотря на все внушение мамыньки, Вася сохранил одно холодное уважение и сухую неприветную вежливость, как будто сердцем чуя, сколько они мучали его русской наукой. Он забыл даже, что учитель Асаф иногда очень рано отпускал его из училища-острога, а заштатный учитель Аскалон почти всегда играл с ним в козны, шашки и дураки. Все забыл Вася, отделившись от них временем, пространством и новыми житейскими заботами! Об отце дьяконе Вася сохранил одно только воспоминание: как, по субботам, с воскресной улыбкой и полной тарелкой, подходил к отцу дьякону и говорил ему ласково: «А вот мамынька блинков прислала, – помяните дедушков Кузьму с Семеном». – О Федоре-башмачнике он только и помнил, что был у него учитель Федор-башмачник, и что ему следует поклониться, когда тот издали кричит ему: «Эй, Вася, здравствуй!» Словом, если что ярко и памятно запечатлелось в душе ребенка, так это строго-важная фигура крестного учителя – первого, с которым он томительно проходил аза-ангельского и архангела-архангельского, и который, перегоняя его ребяческие быстрые склады, сам выговаривал ему твердо: «Будь благочестив, уповай на бога и люби его всем сердцем». Эта важная фигура крестного и теперь еще так ярко сверкала в памяти ребенка, что маме стоило только выговорить: «Поди-ка, никак вон крестный из деревни приехал», – Вася стремглав летел на двор, весело бросался под колеса идущего воза, издали протягивал и крестному руки и губы, и на важный вопрос крестного: «А что, учишься, крестник?» – отвечал животрепетно-весело: «Учусь, крестненький, и нониче еще все!» – Словом, это был тот полный образ наставника, который Вася сохранил в душе своей во всю жизнь.

Почему это было так – понятно без пояснения. Богобоязненный Федосей Лупыч на словах только говорил Васе, что без розги учиться нельзя, а между тем, глубоко уважая нежное детство ребенка, на деле этой розгой ни разу его не хлыстнул, и если был сухой, маленький прутик воткнут на верху, в щелку, так это собственно только для училищного порядка, как необходимость, внушающая настоящий страх к школе. Во всех же случаях, где Вася шел очень томительно и тяжело, крестный, как родной отец, всегда подавал ему сильную свою духовную руку, ясно подсказывал неясные склады и читанье, неясное и непонятное объяснял по своему крайнему разумению; отпускал ребенка именно в то время, когда видел тупость и утомление его; а после праздника всегда спрашивал его с заботой: «Что, братец, праздничек-то верно испортил у нас дело-то? не хочется, верно, читать-то? ну, ступай уж, завтра побольше прочитаем». И за этим тотчас, вместо ругачки, гладил ученика своего по голове или во спине, и говорил только ласково: «ну, ступай, Господь с тобой, а лениться все-таки грех». – И это последнее, хуже еще розги, прорезывало сердце ребенка и сильно действовало после нежной, но редкой ласки всегда важного и строгого на вид наставника. Вася еще чутче и глубже чувствовал, как грех лениться, и на другой же день, с особенной охотой, учился больше и прилежнее. Вот за что он так глубоко уважал своего первого наставника и учителя крестного!

Теперь мне остается досказать еще, в каких отношениях он был к последнему своему наставнику, к учителю петербургскому. Пожалуй, еще не поверят, или многим покажется странным, что к славному своему петербургскому дяденьке, в последнее время, Вася заметно стал холодеть. И в особенности стало это заметно с тех пор, как Вася раз по сто пересмотрел все его нагие картины и славные дворцовские планы, а еще более, когда вдоволь и за-глаза насмотрелся на все его ухорские, щеголеватые манеры и выслушал от него по десяти раз все, что занимало прежде ребенка, как неслыханная новость. Он даже перестал ходить к нему на верх, исключая урочных часов учебных, и в особенности с тех пор, как петербургский человек – все неудавшиеся самодвижные колеса и поршни, со словами: «черт бы их побрал», засунул наконец в печь и сжег. Разобщению с Васей помог и сам петербургский человек. Петербургский человек, вступивши враз во множество новых обязанностей: и ламповщика, и выездного лакея, и барского камердинера, и приказчика, и ходатая по делам и по присутственным местам, и письмоводителя по собранию, и наконец переписчика барских счетов и расходных книг, так мало имел времени, что по трое суток сряду говорил Васе: «Ну, брат, и сегодня нам с тобой опять некогда поучиться». Конечно это было Васе на руку, Вася был очень рад; но между тем, эта же радость и разрывала их занятия и прежнюю связь. А жаль! Всем нашим мастерам и подмастерьям ученого ведомства остается пожалеть о неудачном учительском поприще петербургского человека. Мы уже видели, как удачно принялся петербургский человек за свое новое учительское звание. Все русские педагоги сознаются в том, что петербургский учитель, как будто по чутью, ловко и кстати дал отставку старой славянской азбуке, вовремя удалил от ребенка непонятный псалтырь, разумно и кстати подсунул ему свои легкие, новые учебники, выключая неудавшуюся департаментскую грамматику, и наконец разумно и во время начал читать с ним те легкие басни и сказки, которые не только подманивали ребенка, а прямо приводили его в восторг. Но те же русские педагоги, мастера истинного дела просвещения, сознаются и в том, что петербургский человек, хотя и был хороший ламповщик, все-таки был плохой учитель. Этот плохой учитель вовсе не подозревал, что, кроме науки разума, есть еще другая высшая наука – наука сердца человеческого и его духовных сил, наука до того сильная и самобытная, что без нее и самое легкое начало есть то же, что здание без основания, что без нее наконец и самое плодотворное семя, не привитое к сердцу ребенка, отпадает от головы его, как пустоцвет… Мы тогда же заметили, что как только сделал петербургский учитель первый шаг к новому развитию ребенка, против него тотчас ополчились две грозно противные страшные силы в образе мамы и Ионовны. И конечно те, духовно, сердцем связанные с нежным возрастом ребенка, должны были взять перевес. Жаль, очень жаль! Но все-таки в смысле строгой истины – это случилось так. И петербургский учитель стал то же, что и всякий бездарный учитель приходский, уездный и гимназический, так же оканчивающий свое поприще и такие же пожинающий плоды!

Видели мы наконец, с какой тоскливой отрадой ребенок уходил от петербургского учителя к старой и глупой своей баловнице Ионовне. Теперь нам остается сказать, что бестолковую баловницу Ионовну Вася полюбил, в настоящее время, едва ли не более своей собственной мамы. Очень естественно: старуха не только баловала Васю и выполняла все его прихоти, а еще защищала его от материнских и отцовских побоев, то просьбами за него, то прямо самыми искусными прикрываниями всех его крупных шалостей. А ко всему этому, как вам уже известно, – в минуты скуки Ионовна так увлекательно рисовала ему свою заманчивую и бесконечную, как осенний вечер, живо-трепетно-волшебную сказку, что Вася, мне кажется, по настроению детей ко всему сверхъестественному, и другие семь лет все кидался бы на шею к Ионовне и все по-прежнему умолял бы ее рассказать ему сказку, если бы в душе его все прошлое не потеснилось наконец новым чудным образом, который так неожиданно наполнил все его существо. Этот чудный образ был для него сознательнее и ближе всех, кого видал ребенок пред собою прежде, этот чудный образ – была младшая дочь Василия Иваныча, Лиденька!

Вася помнил Лиденьку еще в то время, когда Вавилова жена, кормилица Лепестинья, приносила ее на руках в гостиную и бережно сажала на тот же ковер, на котором Вася играл с игруньей Жужуткой. Лепестинья всегда почти заботливо говорила ему: «Ты, Вася, не зашиби не как-нибудь, сохрани тебя Господи! нам обоим с тобой достанется за все!» – «Нет, тетя, не зашибу!» – отвечал Вася решительно, и затем, употребив в дело всю свою мешковатую ловкость, откатывался дальше по ковру, в виде чурбана, чтобы в самом деле не притиснуть собою маленькую барышню, которой Марья Александровна так нежно выговаривала: «Лили милек!»

Это первое знакомство Васи с Лидией в пеленках – еще более связала собою кормилица Лепестинья. Кормилица Лепестинья была родная сестра Марфы Семеновны, а посему, значит, и родная тетка Васи. Епистимия Семеновна, как видите, попала замуж просто на Вавилу дворника, а не за дворецкого, потому и неудивительно, что она, стоя на заднем плане, так стушевалась в огромной дворне, что ее вовсе не было заметно. Не роди она под случай и не сделайся барской кормилицей, мы с тобою, читатель, и до сих пор не знали бы о ее существовании, тем больше, что дворничиха и дворецчиха между собой как-то не ладили, и между ними мало было общего. Это не потому конечно, чтобы в них вовсе не было сестринского, близкородственного чувства, нет! – а тут было виновато проклятое чинопочитание. Дворецчиха, а к этому еще и ключница, и кофишенка, так была занята своим почетным званием и должностями, что сестру свою, к несчастию недавно еще приехавшую из деревни, называла не иначе, как «мужичка», или прямо «деревенщина», – чего конечно Лепестинья терпеть не могла. Лепестинья на это всегда почти отвечала азартно: «Ну а ты барыня верно стала? с какого это боку припека?..» На что Марфа Семеновна тотчас начинала доказывать, что хоша она и не барыня, ну а все-таки такое важное лицо при дворе, без которого решительно нельзя обойтись и господам, как без правой руки. «Экая фря какая! Легко ли! да!.. чего тебе!..» – с большим азартом возражала Лепестинья. После чего, конечно, Марфа Семеновна, как старшая в доме женщина, никак не могла уступать сестре своей скотнице. Марфа Семеновна, как женщина более образованная, хотя и не зевала на весь дом, однако не менее язвительно отвечала сестре: «Ну, да вот фря не фря, а все-таки разливаю чаи с кофеями, а ты вот чистишь с мужем навоз! да!..» Последнее доказательство было так оскорбительно для скотницы, что та начинала решительно реветь на весь дом: «Шкура, выдра этакая! коего ты лешего зазнаешься больно? Экая невидаль какая ключница! да я плевать хочу на твое чайничанье-то; я сама тебе старшая сестра, вот что! харкну да и только, не больно я тебя боюсь!» – И затем рассвирепевшая скотница действительно харкала на сестру свою и тотчас убегала к мужу своему Вавиле отжаловаться на Марфу, которая будто бы совсем уже согнала ее со свету вольного долой. После такой баталии сестры не говорили по целым неделям и решительно не хотели знать, что они родные сестры. Маленький же Вася между матерью и теткой играл какую-то посредническую роль. Он употреблялся, например, в таких случаях, когда Марфе Семеновне нужно было попросить у скотницы сливок к чаю, потому что Субботка ее оказалась стельной, или чашечку молочка, для скотницына крестника Ваньки, потому что субботкино молочко свернулось. Сам же Вася ходил к тетке в гостя только в таких случаях, когда ему хотелось полакомиться сметаной. К чести же коровницы Лепестиньи сказать, она, по словам бабушки Чудихи, была «только крутенька и ндравна, а на деле баба льготная и на сердце отходчива». Через час она забывала всякое оскорбление, через два готова была наснимать сестрице самых густых сливок, через три напаивала крестника своего Ваню молочком, как теленка, а через четыре, так великолепно окармливала племянника своего Васю сметанкой, как могут окармливать только самые гостеприимные московские тетушки племянников своих корнетов-конногвардейцев. В обыкновенном же быту Вася оказывал тетке такое же небрежение, какое оказывала ей и вся дворня и даже дворовые ребятишки: все конечно более уважали щеголеватую ключницу, Семеновну, нежели замарашку Лепестинью, которая и жила где-то там на заднем дворе, в скотной избе, с барскими коровами.

В настоящее же время, когда коровница Лепестинья заняла да такое почетное место, когда, вместо телушки Середнушки и прочих скотов, стала питать молочком своим кровную барскую дочь, когда она стала на голове своей, вроде короны или кадушки с мороженым, носить богатый бархатный кокошник, великолепно утыканный рыбьей чешуей с дынными семечками, да когда она стала накармливаться барскими обедами и напаиваться барским чаем, – мнение дворовых мальчишек и самой дворни о разжиревшей Лепестинье Семеновне совершенно изменилось. Сестры родные тотчас помирились, а даже частенько начали беседовать в детской или в девичьей около самовара. Грудная Лиденька, виновница такого жирного счастья Лепестиньи, тут же где-нибудь торчала на полу, в уголке, и к ней тотчас же командировали Васю, с просьбою, чтоб он поиграл с барышней и не давал бы ей кричать, да мешать им наслаждаться вполне беседами чайной и словесной.

Теперь ясно оказывается, что Вася был знаком с Лидией, еще с того нестыдливого возраста, когда единственная на ней рубашечка была вся заткнута за пояс. Сперва, конечно, Васю влекли к барышне одни только игрушки. У Лиденьки, например, не знаю для чего, свисток с погремушками, в который она не умела и дунуть; за то в него часто так задувал Вася, что сама нечуткая Лепестинья, и та переставала беседовать, бросалась на свисток и вырывала его со словами: «Ух, батюшки мои! оглушил! уши все прожужжал!» У Лиденьки была стройная гармония, которую Вася не только раздвигал по целым дням, а еще надолго задумывался над тем, что это там поет так хорошо, лучше самого Парамоныча? нельзя ли как-нибудь расколупать и посмотреть, как это там поет? У Лиденьки была кукла с каменной головкой, которую Вася так тряхнул о пол, что череп разлетелся правильно, по-медицински, на шесть отдельных частей. Впрочем, кормилица Лепестинья на вопрос Марьи Александровны: «Кто разбил дорогую ее куклу?» – ответила, что кукла сама разбилась, а что племянника ее, Васи, в это время не только не было в детской, а просто и духу его не пахло. – Ну, чего же лучше? Посудите: игрушки такие милые; Васю приглашают играть; да еще, наконец, за Васю же и заступаются, если он ломает их или бьет! Помилуйте, да на таких условиях и всякий из нас пошел бы играть, если б какая-нибудь тетушка-кормилица сказала ему: «Садись, племянник, за меня, играй; вот тебе полный бумажник моих дорогих игрушек, свищи во всю Ивановскую, ничего!.. просвищешь, так я скажу всем, что они сами просвистались!»… А ведь относительно к Васе эти условия были еще выгоднее, нежели для племянника, положим хоть кавалергарда. Васе, конечно, было приятнее играть с Лиденькой, нежели сидеть привязанным на сахарную бечевку, у колыбели Ваньки-скота; а к обычаям тетушки-кормилицы было гораздо легче привыкать, нежели к обычаям тетушки-двухвостки, о существовании которой – в виде наставника – племянник-кавалергард верно и не слыхивал! Вследствие таких заманчивых обстоятельств, Вася незаметно стал припадать на корточки перед Лиденькой и представлять перед нею в утешение разные свои штуки. Рассматривая подробно все ее новые игрушки, он также незаметно стал рассматривать и ее, как игрушку, сидящую в одной подоткнутой сорочке.

С детским любопытством разглядывал он осунувшееся старушечье лицо барышни, которое, не знаю почему, бабушка Чудиха называла собачьей старостью, а старушка Иониха, оспоривая, величала сухото́й. С детским удивлением поглядывал он на соломенные ножонки Лиденьки, на которых кожа лежала так же гладко, как широкие казачьи шаровары на тоненьких чиновничьих ногах. Как модный доктор, с особенною осторожностью брал он барышнин кулак, похожий на обглоданный мосол говяжий, и с самым зорким любопытством следил, как под кожею, надетою на кости вместо чехла, прыгает пульс. Ему, крепкому и здоровому, как Русь-матушка, даже странным казалось, что руки этой барышни опускаются, как плети, и ему даже очень неприятно было видеть, что брюхо этой барышни вздулось страшно, как пузырь. С особенной заботой сам он зарывал ее в горячий песок, и тогда ему сердечно хотелось вылечить больнушку от той болезни, которая по происхождению была французская, носила название аглицкой, а поселилась черт-знает-зачем в человека русского, и, что еще горше для Васи, в такого же маленького ребенка, как он сам!

Но вот пришло время, тетушка Лепестинья откормила наконец Лиденьку, и получила от господ своих в награду кокошник, в который очень хорошо можно было наряжаться на святках. Лепестинья, в присутствии Васи, посадила барышню на порог с собой, при расставании сказала ей на ухо, по сердечному обычаю кормилки: «Ты меня не знай, я тебя не знай». И после того с тоскою и материнскими слезами поцеловавши трижды ребенка, ушла опять в свою скотную избу – кормить телят. Но с этим обстоятельством отношения Васи к Лидии почти не изменились: новая нянька Антониха, еще дольше Лепестиньи, любила беседу за самоваром, значит – еще чаще упрашивала Васю и Акульку заняться с барышней. А тетушка Лепестинья и из скотной (а впоследствии и из дальней деревню) все также делила свое родное чувство пополам между Лидией и Васей. Всякое воскресенье пекла она, замешивая на самой лучшей сметане, непременно две лепешечки: одну – с своими праздничными поздравлениями и поцелуем относила к своей барышне, а другую – тут же, в детской, совала племяннику своему Васе. И сколько Вася ни рассматривал, у кого была лепешка больше, у него или у Лидии, всегда находил, что кружки этих лепешек были равны, узор один и тот же решеточкой, и всегда приходил к одному и тому же заключению, что тетушка Лепестивья ни на крошечку не любит свою барышню больше его.

В настоящую пору Лиденька была уже семилетняя девочка, по разговорам мамы и тети, очень умненькая, что Вася начал примечать и сам, сравнивая ее с прочими в доме детьми того же возраста. Притом же Лиденька теперь была не тот худой скелет с синими волосками по черепу и с страшными, большими, сверкающими глазами, глубоко лежащими в глазницах: теперь Лиденька, в сравнении с девкой-чернавкой, или Акулькой царицей Савской, была так мила собой, что Вася всегда посматривал на нее с особенным удовольствием, наконец так добра, что заговаривала с ним сама, давала ему даже одну из своих конфект и никогда не гоняла его от себя в то время, когда выходила гулять по двору. Мало того, даже когда старшие дети гнали его от себя: Анна Васильевна, например, кричала на Васю так: «Не смей с нами ходить, Васька, слышишь!» А лентяй-Илинька, который терпеть не мог Васю, даже часто толкал его в шею, приговаривая: «Пошел от нас прочь, тебе говорят! я папаше на тебя пожалуюсь, ска-атина! – что ты не понимаешь? он не велит нам играть с мальчишками! Пш-ел!»… И затем опять толкнет Васю в шею, – в это горькое для ребенка мгновение Лиденька принимала сторону Васи, Лиденька заступалась за Васю горячо, Лиденька даже кротко выговаривала детям:

– Ну за что вы его гоните, ненавистники вы эдакие! что он вам сделал? разве не грех вам будет за это: он такой же человек, как и вы, ехидные!

– Ну, да, такой, такой, как ты же! ты вот и возьми его с собой, да и играй с ним, а мы с этим скотом не хотим играть, чтоб папаша за него бранил еще вас.

– Уйдем, Вася, от них, – скажет бывало грустно Лиденька, и поведет Васю в другую сторону, и поиграют они отдельно, прихватив с собой для компании и маленькую Акульку, царицу Савскую, которая, по окончании курса в модном магазине, предназначалась быть служанкой Лидии.

Правда, что Васе, при всем желании угодить доброй барышне, было очень скучно играть с Лиденькой и Акулькой: Лиденька была еще очень слабенькая девочка, а Акулька и вовсе еще никуда не годилась. Лиденьку никак нельзя было кувыркнуть с салазок в снег, потому что Лиденька тотчас переламливалась, как благовоспитанная нежная барышня; а Акульку нельзя было даже тронуть и пальцем, не только лихо закатить снежком по уху, или как следует порядком – воткнуть носом в снег. Акулька была какая-то сомнительная племянница няньки Антонихи и потому тотчас с ревом отправлялась к тетеньке отжаловаться на Ваську-озорника, а тетенька Антониха, всегда стоявшая за Акульку горой, тотчас выбегала на крик, часто пошугивала за нее Васю, и при случае еще норовила принести на Васю жалобу маме: будто уж Вася вовсе не умеет нежно играть с благородными детьми, Акулькой и ее барышней, и будто уж у него все выходит с рыву. Мама, конечно, по должности своей материнской, часто потыкивала Васю за это в голову пальцем и приговаривала ему строго: «Не связывайся ты с этим навозом, сделай милость, не связывайся никогда! – они маленькие, неравно зашибешь еще как-нибудь барышню; что за игра с барской дитей? ступай, играй один, бутуз ты эдакой!» – Случалось даже иногда, что за Акульку водили Васю и к допросу: почему, так, у Акульки под глазом синяк очутился, да почему у нее нос расквасился, или тому подобная неприятность приключилась? – а Вася все отвечай! Словом, из всего этого выходила не игра, а черт знает какая-то катавасия, у которой хозяином был все-таки Вася. Так, что сам Вася, выведенный наконец изо всякого терпения, ворчал иногда про себе: «То приглашают – поиграй, говорят, а то уж гоняют… Сам черт их не разберет!»…

Часто, часто лихой Вася, поигравши бережно, как с стеклянными пузырьками, с Акулькой и Лиденькой, со вздохов посматривал на другой конец двора, где старшие барские дети, забравши с собой целую ораву горничных девок, кричали, визжали, шумели, хохотали, кидались снежками, или кого-нибудь катали, ловко кувыркая на повороте в снег. В эту минуту он даже ясно понимал, что Лиденьку с Акулькой старшие дети не принимают в игры собственно потому, что Лиденька и Акулька были окончательная дрянь: ни играть, ни бегать, как они – старшие, не умели; и что он, Вася, зевать и кувыркаться сумел бы не хуже какой-нибудь Аксютки-долговязой, а что касается до возни с салазками, или ловкого кувырканья в снег при повороте, то он прокатил бы их так лихо, как ни одна из этой горничной челяди, женского пола. Ему даже представлялось в эту минуту, что и самое Аксютку-долговязую он таким турманом спустил бы под горку, что ему, наверное, удалось бы рассмешить этим и Анну Васильевну, и Илиньку-лентяя. Он даже чувствовал в себе в эту минуту, что никакая Аксютка-долговязая ни за что не сумеет выкинуть такую залихватскую штуку, какую сумел бы выкинуть он, ловкий и сильный Вася. И все-таки он никак не решился бы уйти от Лидии или оставить ее одну; Вася помнил, что от стыда позорного, когда его толкали в шею и отгоняли от себя прочь барчата старшие, уводила его Лиденька! Вася знал и вперед, что всегдашней его заступницей против дерзости барчат старших, будет все та же Лиденька! Наконец Вася чувствовал, что всегда оказывающая ему привет и ласку, всегда дающая ему даже свои лакомства – была все та же маленькая, добрая Лиденька! Вот за все за это Вася никак не решился бы огорчить Лиденьку; за все за это ему хотелось усердно угодить ей и услужить. А сверх того естественная потребность обменяться с кем-нибудь детскою мыслью влекла его к сверстнице Лиденьке; и хотя Вася не был мастер поддерживать разговор и всегда отвечал не впопад и отрубисто, Лиденька все-таки вела с ним разговор, и говорила так складно и умненько, что Вася, смотря ей в глаза более, нежели с удовольствием, думал про себя: «А беспременно и я выучусь так разговаривать». И скоро, скоро он вовсе перестал сокрушаться о том, что старшие дети не принимают его в свою шумную ватагу.

Вот в какое время и в каком месте мой маленький Вася коснулся действительной жизни человека. Безобразные, дикие образы его прежних учителей, мудро и бестолково поучающих непонятному ребенка; строго-суровая фигура отца, неумолимо и бесчеловечно пришибающая плетью всякую резвость и проявление мысли в ребенке; великолепный петербургский учитель с пустой своей легкой методой, дико-варварской грамматикой и со своими умными чужеземными сказками; милая волшебница Ионовна со своими неестественными образами русских чудо-богатырей, наконец самая мама, беспрестанно только толкующая о том: то надо учиться, то долго учили, то не тому учат, то не бегай, то не играй, то не шали, то не болтай, то – одним словом – будь истуканом, недвижимым, не проявляй в себе никакого признака жизни, – все это, как неживое, нечеловеческое, неестественное – все это, как обветшалый, старый хлам морали враз отхлынуло от леденеющего сердца ребенка, когда этот маленький человечек встретил подобное себе живое существо, в образе Лидии; дочери своего барина. Враз отхлынули от него куда-то и прежние его друзья: грязные, сальные и ободранные, Матюшка-разбойник и развращенный Ванька-рыжий; и даже самый Оленька Почечкин, с которым они, как птицы, живописно висели на деревьях друзьями – и тот уже казался неудовлетворительным, потому что Оленька Почечкин, хотя и ласкал и угощал Васю яблоками и сладкими пирогами, все-таки так мило и понятно с ним не говорил, как мило и понятно начинает теперь с ним заговаривать умненькая барышня Лидия.

При первом сближении с Лидией Вася стал замечать около себя все новое и даже ново неизъяснимо приятное. Пробовал ли он осуществить теперь какую-нибудь детскую мысль, эта детская его мысль, как ответный звук струны, вся цельная отражалась в головке или сердце маленькой Лидии; задумывал ли Вася разрешить что-нибудь недоразумеваемое, это недоразумеваемое было уже решено маленькой Лидией, и она говорила ему все это так просто, как о самом обыкновенном, нисколько уже не незатрудняющем! Одним словом, Лидия хотя и моложе Васи была летами, но, вращаясь совершенно в другой светлой, образованной сфере, уже в понятиях детских была достаточно развита.

Вот, вместо прежних диких, суровых, неестественных и мертвых учителей, вот какого теперь живого учителя достал себе Вася! Посмотрим, что будет дальше от этой явной науки жизни.

Первые детские отношения Васи и Лидии, основанные на бессилии и малолетстве, на неуменье играть, как играют старшие дети, мало по малу начали скрепляться еще и другими, побочными, случайными обстоятельствами.

Раз, например, Васина мама, беседуя с нянькой Антонихой на лежанке в детской, о днях барских вообще, о Лиденьке в особенности, отозвалась в таких выражениях: «Ну, уж сказать правду-матку, те таки, ведь, порядочные визиты; ненавистники какие-то; жадные да скупущие; ну, а твоя, брат, барышня, матушка Антоньевна – не в похвальбу будь ей сказано – девка, брат славная! ей-богу, ей-богу! что мне?.. Вон еще уж с этих пор в ней видно все эдакое-такое, совсем не то, что в тех. Знать, недаром пословица говорится: «Человек не сорока, в одно перо не родится». Вот и одного отца-матери дети, а нет!.. не одного, верно, поля ягодка… Нет у нее там этого: гай да май, да в ус. Да в рыло всякого норовит. Нет! прескромница будет барышня, на разные манеры; я от души люблю ее, матушку. Да и какая-эдакая степенница, не вертопрашка, небось не улыбнется уж даром, не проронит слова на ветер! нет, шалишь! Те что́ перед ней? Просто, с позволения сказать, навоз. Только вон ведь и способствия имеют, что на девках ехать верхом, а то уж больше-то ровно ни на что! Разве вон мало барин кричал с ними за науку-то всякой кажинный день, – в ус не дуют, собачаты эдакие, и неймется им!.. Ну, а про эту, что и говорить: разумница будет барышня; я так от души люблю ее, матушку. А до книг-то вон, смотри-тка, какая падкая; так, брат, и спит на книгах, даром что вон клопик эдакой! Так уж это, вишь, ребенком, что ли, выходит?.. или это уж так Господь надразумит человека? Что ли?.. Бог знает это как».

«Э! да вон она какая!» – подумывает Вася, лежащий тут же на коленях у мамы и слушающий рассуждения о Лиденьке: «Вон что мамынька-то об ней говорит, а-а?.. так это, значит, ее можно и еще больше полюбить за это, когда она такая!»

Вася даже крякнул от удовольствия.

В другой раз Василий Иваныч, журя за уроки лентяя Илиньку, а с ним вместе и Анну Васильевну кстати, указывая торжественно на Лиденьку пальцем, закричал громко: «Вот бы вы, ослы большие, вот с нее-то пример себе брали! Вон она какая крошка! отчего же она все понимает? отчего она, как следует, умна? а?» Вася, который всегда страшно боялся покрикиваний Василия Иваныча, в этот раз не вытерпел, высунул из-за двери голову и, самодовольно поглядывая на раскрасневшуюся свою защитницу Лиденьку, подумывал: «Вот вам и раз! что, отбрили верно вас?.. ага! вот и знайте наших! Молодец Лидия Васильевна!»

В третий раз Марья Александровна напала на барышню-институтку за то, что та не так ответила ей какое-то французское слово, да так напала, что и институт-то назвала «дурацким». «Я не понимаю, – говорит, – чему вас там учили, когда ты слова порядочно ни можешь ответить?» Марья Александровна сердито указала пальцем: «Лидия, вон, и та лучше тебя это скажет… Говори, Лидия!»

Лидия пискнула по-французски.

Вася, вечно подслушивающий у дверей, так был удивлен этим французским писком, что даже подщелкнул языком и прошептал про себя, почесывая в затылке: «Как она лихо отдернула, и дылду-то большущую острамила! Ай-ай, эта Лиденька, какая, ей-богу! По-всячески говорит, даром что маленькая!» И по этим только двум словам нерусским он заключил о ее знании французском. И Лиденька в его воображении еще ярче стала выделяться от прочих детей.

После таких случаев, Вася, конечно, еще более заботился о том, чтоб угодить и понравиться барышне Лиденьке, которую так же все хвалили, как и его самого. После таких случаев ему даже более было приятно сидеть за классом у Павла Павлыча и выписывать именно такие ловкие и щеголеватые форты, которые в особенности нравились его барышне, Лиденьке. После таких случаев, самая рука его как-то ходчее ходила по бумаге, и так отхватывала длинные хвосты у добра, что маленькая соседка Лидия, поглядывая через руку, добавляла: «А ты меня сегодня перегнал?..»

А наконец, что решительно сблизило детей, это обыкновение дворни назначать своих ребятишек в услугу не только к тем барчатам, которые сидят еще на руках у кормилиц, в сомнительно-чистых пеленках, а часто и тем, которые будут еще родиться. Так и Васина мама, – как и всякая мама в минуту сердечной тоски о будущей судьбе своего родного сыночка-раба, – намекала сыну иногда в таких выражениях: «Вот вырастешь большой, и ступай-вон к маленькой-то барышне в приданое; она добрая такая барышня, бить-то тебя там и не будут… Вот и будет хорошо тебе за ней». А Вася на этого только мужественно покрякивал да думал: «Это так уж, мамынька, и будет, я уж знаю, что она будет моя барышня, я уж беспременно постараюсь – буду ее слуга». Вася даже подумывал было о том, чтобы намекнуть об этом самой Лиденьке, да пока сбирался, как бы это половчее выговорить, Лиденька назначила его сама себе. Смирная Лиденька увидала наконец, что прочих всех похватали: кому достался Трошка, кому Мирошка, кому Аксютка, кому Праксютка, а кому и Пишка с Манешкой полетели по две за раз в приданое: ну, а она за собой выбрала Васю да Акульку, царицу Савскую. Этим дворянским выбором Вася был до такой степени доволен, что с этого же вечера задумал, что ему следует непременно становиться за стулом своей барышни, когда она будет завтракать или ужинать, и непременно выполнять все ее господские требования, как выполняет их и сам тятя, за большим столом, за обедом. Ловкий Вася теперь не только напяливал сюртучишко, и на вопрос мамы: «Куда ты?» – заботливо отвечал: «К столу, мамынька». А даже, если не забывал, так и голову причесывал, что прежде делалось у него только в таких случаях, когда сама мама свирепо выговаривала: «Ширши-то пригладь; голова-то как овин, так копром и стоит, настоящий еж!..» А теперь не то: теперь он даже спрашивает у отца: куда следует класть хлеб за столом: на тарелку или на салфетку? и куда по-модному кладут ложку, с боку, или наверх прибора? Лиденька же, с своей стороны, как будто чувствовала, что услуга доставляет Васе такое удовольствие, придумывала еще от себя частые лишние требования и так нежно выговаривала: «Вася, дай мне, пожалуйста, кусочек хлеба; Вася, подвинь мне, пожалуйста, соль; Вася, дай мне чистую тарелку; Вася, налей мне, пожалуйста, стаканчик воды». И Вася тотчас выполнял все, чего она желала. Вася не только для этого учился у отца с особенным ярославским размахиванием ставить на стол маленькую детскую миску, или с особенным почтением, в виде покорнейшего слуги, подносить тончайшие ломтики хлеба своей барышне, он даже пробовал подвертывать тарелку с такой ловкостью, которой нарочно учился у дяди петербургского; а дядя петербургский видал, с какою ловкостью подвертывали тарелки при дворе. Дядя петербургский и служил у стола только два раза в год: на именины Марьи Александровны, за обедом, да на именины институтской барышни, на балу, за ужином, значит, он служил важно. Ну, одним словом: поднося с наклонением чичиковским, Вася всегда изгибался перед барышней своей, как параграф, а стоя за стулом ее, вытягивался, как восклицательный знак.

Лиденька это видела и понимала. При каждом Васином угощении водой, так ласково выглядывала она на него из стакана своими прелестными, темно-голубыми очами, как будто этот взор хотел выговорить нежно: «Благодарю тебя, Вася!» За этот один взгляд, Вася готов сам сделать все: за этот один взгляд, он готов был идти всюду; за этот один взгляд, своенравный и упрямый, даже гордый и грубый ребенок делался покорнейшим рабом маленькой крошки Лидии.

Мало того – он хладнокровно сносил всякие насмешки других детей; мало того – он терпел и переносил их злые и бесхарактерные выходки, вроде отталкивания от себя прочь мало того – он даже часто терпел побои от своей собственной мамы, за то, что он суется туда, где ему не-след, а еще пуще за то, что на него жалуются дети-барчаты! За этот добрый кроткий взгляд Лиденьки он перенес все, что может только выносить ребенок.

За то и Лиденька хорошо понимала все это; понимала и она привязанность к себе слуги своего Васи. Лиденька с своей стороны по-детски, что только могла, все готова была сделать для Васи.

Любил, например, Вася хорошо и гастрономически поесть, – Лиденька – при всем плохом аппетите – часто случалось, наложит себе полную тарелку соусу, пошевыряет в нем вилкой и так приветливо скажет: «Вася, возьми, это тебе». И Вася возьмет, уйдет в девичью, коридор, или буфет, и уплетет там целую тарелку соусу, – хоть и рукой, да все-таки вкусно, потому что это подачка его барышни. А за недостатком кушанья – смотря, в каком отношении его русский аппетит к соусу немецкому – еще и тарелочку лизнет разок-другой, если не смотрит на него отец. Любил, например, Вася частенько-таки и полакомиться, – Лиденька, получивши от маменьки раковинку варенья, или конфету и грецкий орех, непременно найдет случай пройти через темный коридор, где обыкновенно обитал ныне Вася, даже запоет еще, чтобы Вася издали заслышал ее походку и легкое пение, и всегда сунет ему что-нибудь в руку, приговаривая: «Возьми это себе, Вася, я не хочу больше сладкого», – а Вася подхваченное блюдечко вылижет, так чисто, как стекло, а конфету ловко опустит в карман. Любил Вася иногда послушать и хорошую музыку, кроме гармонии, – Лиденька сядет за фортепиано и с особенным старанием проиграет первую свою, твердую недурную экзерцицию, даже еще спросит у Васи, выглядывающего из-за двери: хорошо ли она исполнила свою пьесу «То-то-ти, та-то-ту?» Любил, например, Вася иногда послушать и хорошую книгу, Лиденька и это как будто понимала. Она часто говорила своей няне Антонихе: «Я сегодня не пойду гулять, няня; не хочется… Слушай, Акулька, я прочитаю тебе что-нибудь; слушай и ты, Вася, – ты ведь любишь слушать?..»

А Вася еще и добавит иной раз: «Почитай-ка, матушка моя, разумница-барышня; это лучше снежков-то будет, книжница ты моя, грамотеиха» да как нежно поцелует ручку у барышни-грамотеихи, что у Лиденьки еще больше припадет охоты читать.

И вот Лиденька прочитает Акульке и Васе, как проказница-мартышка, осел, козел, да мишка косолапый медведь вздумали сыграть какой-то квартет и сели под липку; а там еще как стрекоза пришла к муравью, и он ее и выгнал, и как осел велел соловью поучиться петь у петуха, и все эдакое смешное, что напечатано в книжке крыловской. Лиденька иногда и портрет Крылова показывала, на первой страничке, Васе и толковала им с Акулькой: кто был этот Иван Андреич, и где он жил. Туг же прописано было и где родился-то он, и как его любили все дети в Петербурге и называли все «дедушкой». А нянька Антониха от себя еще попросит, чтобы золотая барышня-грамотеиха прочитала и ей из крыловской книжки то смешное место, где мужик Демьян угощает ухой другого мужика, а тот уж не хочет и божится, что не хочу. Вася только фыркает носом и удивляется, что мужик не съел всего: «Дурак мужик, думает он: от какой ухи-то ушел, на что рассердился? – незнай».

А тут вдруг Лиденька как будто обрадуется чему-нибудь и скажет: «Ах, Вася, постой, вот еще хорошая книжка, – я сейчас схожу за ней».

И Лиденька вдруг встрепенется птичкой, и живо – откуда и живость возьмется – тотчас побежит весело, и с улыбкой принесет из папенькиной комнаты другую большую книгу, которую написал Пушкин. И, улыбаясь приветно Васе, так весело заговорит:

– Вот, Вася, хорошая книга-то; а ты послушай-ка, что в ней написано. – И Лиденька отвернет страничку и бегло и четко прочитает что-нибудь сама, а потом тотчас и прибавит, вот тут, так еще лучше есть написано, – вот и сейчас найду тебе… На вот, прочитай… И Вася прочитает сам: как сети притащили мертвеца, а дети пришли к отцу, сказать ему, а он пошел да столкнул мертвеца-то в воду, а мертвец-то пришел назад ночью. – Чудо, как страшно! и хорошо читать: складно да понятливо. А тут еще и нянька Антониха, коротко познакомившаяся через барышню-грамотеиху с поэзией Пушкина, услышит, как дети читают оглавление книги и попросит, чтоб они беспременно прочитали ей «Пророка». Глубоко уткнет Антониха свой нос в книгу, понюхает даже табаку для понимания «Пророка», но прослушавши только в половину, скажет: «гм!..» и затем подумает: «ну, это оченно хорошо; жаль только, что непонятно». Лиденька и сама чувствовала, что это непонятно, а поэтому тотчас, как ветерок, зашевелит листочками и как можно скорее найдет или «золотую рыбку», или мертвую царевну, ну что-нибудь любимое понятное для Васи.

Васе так понравился Крылов и Пушкин, что Вася что ни прочитает в этих книгах из понятного, тотчас спишет себе на бумажку да и выучит, чтобы после рассказать это Лиденьке, – за то, будто бы, что Лиденька и сама иногда выучивши что-нибудь из пушкинской или крыловской книжки, да сама так хорошо и толково высказывала Павлу Павлычу, особливо о том, как «птичка божия не знает ни заботы, ни труда».

Так Васе понравилась крыловская стрекоза – и стрекозу он списал и выучил; понравился Васе пушкинский «Мертвец» – и мертвеца он списал и выучил; понравился ему «Гусар», – ну, гусара не списал: велик гусар, терпения недостало; но за то все-таки по книге выучил. «У лукоморья дуб зеленый» тоже сбирался было списывать, да это выучилось само без списыванья, потому что место это так часто читали, что и книга в этом месте сделалась как копченая, да и сама Акулька воткнула в это место со сна сальный огарок, в виде заметки, так что вовсе не трудно было находить это место, как паспорт по печати. И все это Вася разучил так твердо, как по нотам, то есть на третьей строке делая голосное ударение, как будто через две сажени на третьем ухабе, – словом, как обыкновенно читают стихи дети, не понимающие смысла, а желающие только звуков и рифм; да читают чиновники губернского правления, до столоначальника включительно, да барышни из уездной глуши, да сидельцы модных магазинов, да ребятишки уездного училища, да еще наша покойница модистка Надина. Вот и все. Списал Вася из Пушкина также «Бесов» и все эдакое страшное, да хорошее!

По правде сказать, эти сказания о чертях и мертвецах не совсем были по нутру богомольной няньке Антонихе. Антониха, вступая в разные рассуждения с барышней своей грамотейкой, тоже иногда, как Иониха, подговаривала и ей прочитать что-нибудь из божественного; однако здесь нравоучения Антонихи оставались уже совершенно втуне. Умненькая Лиденька была не то, что простой Вася; она тотчас находила самые основательные причины и самые умные отговорки. На докучливое надоедание няньки, она сразу отвечала, что по-Васиному она читать не умеет: «Павел Павлыч, учитель, так меня не учил!» Если же нянька распространялась о том, что этого быть не может, чтобы Павел Павлыч, такой умный человек, не доучил ее барышню по-божески, – на это Лиденька тотчас приводила в доказательство самое маменьку и доказывала решительно, что ей сама мамынька говорила, будто по-Васиному читают только в церкви дьячки, а в благородных домах нигде не читают, и учиться там читать вовсе не нужно! Если же нянька Антониха опять и на это распространялась так, что в благородных домах так же молятся богу, как и в церкви, то Лиденька уж наотрез утверждала, что о чертях ей непременно нужно знать к завтрашнему дню, потому что это задал ей наизусть учитель Павел Павлыч, – а учитель Павел Павлыч верно знает, что нужно и что не нужно задавать. А о мертвецах ей непременно нужно знать к сегодняшнему вечеру, потому что сам папаша ужо заставит ее рассказать ему о мертвецах: «Папаша ведь любит, няня, чтоб я ему рассказывала о мертвецах», – добавляет убедительно барышня-грамотеиха. Ну, конечно после того Антониха должна была замолчать: Антониха очень хорошо знала, что любит и что не любит папаша. И уж только в утешение разве себя иногда говорила: «Ну, я пойду к старому барину, попрошу прочитать про божественное».

После того, как учитель Павел Павлыч и сам папаша как будто сговорились заодно с чертями и мертвецами, поневоле Антониха должна была уступить требованиям большинства.

Занимаясь слугой своим, Лиденька сама иногда прослушивала у Вася все это страшное да хорошее, и даже часто, как будто нечаянно, еще и спрашивала Васю: «Ну сегодня расскажи ты мне, Вася, вот какие стихи – «Бесы». – И Вася на заданную тему рассказывал бесовские стихи, как лавочник большого магазина, гораздо хуже тараторки-скороговорки, покойницы модистки; а Лиденька все-таки оставалась им довольна, поправляла его по книге и даже в заключение иногда приговаривала: «А ты, Вася, хорошо будешь читать стихи когда-нибудь». Так была занята маленькая Лидия образованием своего слуги Васьки.

За то уж и Вася ни в чем не отказывал своей маленькой госпоже: сложение ли на одну цифру попросит Лиденька сделать для себя – Вася разрешит и растолкует, несмотря на то, что сам ничего не знал, да еще и недолюбливал сложение; страничку ли «азов» попросит барышня написать для Илиньки-лентяя – Вася забудет на это время, что и в шею его толкает Илинька-лентяй, тотчас напишет «азы», задолго до прихода учителя, да еще такие борзые, с такими закорючками, что Павел Павлыч, ничего не подозревающий, откуда все это берется, еще и расхвалит Илиньку и добавит: «Знаете ли, еще классика-с два попишите эту буковку, да и новую можно начать, – у вас и рука сегодня слабодная такая… Вот как бы вы всегда так, как сегодня, приготовлялись к моему классу, это было бы хорошо; а то раз напишете, да другой ничего не напишите, – ну, и выходит нехорошо. Сестрица-то вон ваша – хоша у нее и маленькие урочки, – а все-таки она всегда приготовляет все, что нужно! у нее вон нет там этих отдыхов – она без перемежки учится, а вы вечно с отдыхами, да перемежками… а ведь это очень нехорошо; это знаете, как вредно для детей – не писать того, что задает учитель. Это все показывает, что вы… того, знаете… немножко оно… полениваться изволите, сударь, Илья Васильич. Это у вас называется – ленцой. Это, знаете, вон, он… папенька исправит…» и т. д. (очень длинное рассуждение). А Вася от всей этой катавасии в восторге. Мало того, Вася за свои собственные успехи желал бы, чтоб не его хвалили, а все только его барышню Лиденьку. Мало того, все свои способности он готов был подарить ей. Мало того: все, что он ни имел, наконец, из вещей и игрушек, – все он перетащил в детскую и подарил ей. И этого всего мало: от уроков своего дяди и тяти, Вася сделался большой механик и строитель, – и что же? – все, что он ни придумал, все что он ни построил, все подарил ей! И скворечницу, раскрашенную по своему вкусу, подарил ей; и толчею, которая стучала, подарил ей; и кузницу, мехами дующую, подарил ей; и дюжину стульев из карт, наклеенных для кукол, и стол, склеенный из занятого у дяди без спросу картону – подарил ей, и зеркальце, склеенное куклам – подарил ей; и шкап для кукол – ей; и первую, красками нарисованную картинку подарил ей, – и все – ей и ей!

И дошел Вася, наконец, до того, что стал забывать и дяденьку и его когда-то милые петербургские уроки. Дошел Вася, наконец, до того, что сама мать стала говорить ему, чтоб он не вертелся беспрестанно в детской и не надоедал бы детям: «Ты, – говорит, – простой, а не барчонок, барыня увидит тебя там, сердиться будет. Слышишь, что ли?» – и при этом мама обыкновенно пальцем постукивала Васю по голове, или тыкала в грудь или плечо убедительно плотно, словом так, как обыкновенно тыкают всегда русского простого человека, чтоб отдать ему построже приказание. Ничего не бывало! Вася и слышал, да не слыхал; а хотел бы может быть послушаться, да не слушалось; и пробовал было не ходить туда день другой, занимаясь с Матюшкой, Ванькой, или собаками, да как не пойдешь? – сама Лиденька, то в окно поманит его рукой, то на крыльцо выйдет, и если он играет у амбара, так нежно выговорит ему: «Вася, пойдем читать» – а Вася, сам не знает, как, но опять внезапно очутится в детской. И дошел Вася до того, что перестал слушать и мамыньку со всеми ее строгими потыкиваниями, и вечно бы он шел к своей барышне Лиденьке, да слушал Лиденьку, да читал с Лиденькой!

Но как все это совершалось в детской, в присутствии других детей, то старшие конечно этим тотчас воспользовались, и при всяком удобном случае, незлобиво, но все-таки, как дети, без разбору и безжалостно, очень жарко допекали Васю. Ненависть же старших детей к Васе и Лиденьке была очень основательна, – по их понятиям, Лиденька, например, хотя и дружна была с братом Илинькой, но беспрестанно останавливала его и Анну Васильевну, и даже если Анна Васильевна делала что-нибудь слишком уж открытое и ухорское, что и горничной девке не совсем прилично, – то Лиденька тотчас жаловалась на нее маменьке или папеньке; а мамынька, или папенька, призывая Анну Васильевну и читая ей беспрестанные родительские наставления и нотации с прикрикиванием, ставили ей в пример ту же самую Лиденьку. И Анна Васильевна, выходя оттуда в слезах, не могла утерпеть, чтоб не сказать: «Шиловка этакая, прихвостница; ябедница долгоязычная, помни ты это у меня, я тебе это отплачу!»

После этого, само-собою разумеется, хотя по благородству души, доброте сердечной и забывчивости детской, Анна Васильевна и не отплачивала сестре, но все-таки ненавидела ее, не была с ней дружна, и как мы уже видели – если нужно было устроять что-нибудь ухорское или разухабистое – даже и отгоняла Лиденьку вместе с Васькой, чтобы та не видала ее проказ и не могла на нее ябедничать маменьке.

С другой стороны папенька и мамынька, беспрестанно наказывая Илиньку за леность, к несчастию Васи, ставили того же Васю в пример Илиньке, отчего, само собою разумеется, Илинька в свою очередь возненавидел Васю и даже часто сердился на сестру Лиденьку, что она его ласкает и еще за него заступается. А из всего этого выходило, что Илинька с сестрой Анной Васильевной составили заговор против Лиденьки и Васи и при всяком удобном случае смеялись над ними. Они представляли, например, как Вася стоит за стулом Лиденьки, и Лиденька оборачивается к нему с лаской и просит его: «пожалуйста»; даже Васю прозвали в насмешку: «эй, ты, пожалуйста! пошел вон!!» Они представляли очень натурально, как Вася через плечо заглядывает в тарелку к Лиденьке, чтоб словить скорее соус, или что там лежало послаще; представляли даже, как он фыркает носом, как он сморкается, обтирает об сюртук пальцы; передразнивали, как смешно говорит он: «Чать, таперича, сиводни, смотряй, оп пол этого… я того…» и пр. Не щадили даже и его новых лакейских достоинств бессовестно представляли, как он с ярославским размахиванием подносит кушанья, или с петербургскими манерами подвертывает тарелку на стол: в самом натуральном виде представляли, как Вася будто бы легко вытирает тарелку полой или рукавом в коридоре и еще натуральнее и легче вылизывает ее в буфете. Самым неблаговидным, неблагородным образом уверяли Васю, что он украл или съел один пирожок, между тем как повар Анхимыч сегодня четвертого пирожка, на порцию Жужутке, и не думал отпускать, – отпускал только три, для детей. Часто доводили Васю до слез тем, что ощупывали у него карманы, отыскивая пропавший пирожок и заставляли его религиозного, напрасно грешить и божиться. А к этому еще самым нахальным манером Илинька-лентяй взъерошивал у него гладко-причесанные волосы, или бессовестно сминал кок, сегодня очень похожий на кок питерского дяденьки; а в дому еще Анна Васильевна подкрадывалась сзади, зашпиливала у Васи полу сюртука и, как будто на посмеяние всем, выказывала заштопанные с зеленой заплатой штанишки; ну, словом, ни платьем, ни прической не дадут Васе и пощеголять. А наконец, – что уже было всего горше, – выдумывали на Васю, что он сломал какую-нибудь игрушку, разбил какую-нибудь вещь, и при этом конечно поднимали как можно больше шуму, крику, пускали в ход жалобы няне, или кому-нибудь, кто был в детской. На шум тотчас приходила Васина мать и, несмотря на заступничество Лиденьки и поручительство в том, что Вася решительно не виноват, вытаскивала сына в сени, даже бесчестно толкала в шею, а иногда так даже дирала и за волосенки, и всегда уж при этом бранила по-бабьи самыми жесткими словами, приговаривая: «Я тебя давно просила, чтоб ты не совался туда, куда не след тебе соваться, шишимора ты этакая! они голову-то оторвут один другому и на тебя скажут, а я отвечай за тебя, сибирник ты эдакой! Я отучу тебя от этого, каторжник ты! у меня не будешь лезть туда со своим носом, фуфлыжник[23], – ишь повадился!..» И часто мама принималась так отучивать Васю, что Вася в самом деле дня два помнил, что ему не велено туда соваться с носом, и даже давал себе слово не ходить в детскую к детям барским никогда!

В это время ярко представлялись ему все насмешки детей, все их на него покрикивания, все их выживания из детской, все их маленькие хитрости – опутать, подвести и предать его в руки строгой мамыньки.

Казалось бы, что эта жестокая школа должна была совершенно отвратить Васю от детской – ничего не бывало! Лиденька так хорошо читала, Лиденька так ясно рассказывала, Лиденька наконец так горячо заступалась, что Вася все забывал – и Вася опять, и опять шел к своей барышне. Он знал вперед, что ему стоило только туда показаться, Лиденька тотчас сама с сожалением спросит: «Что, Вася, мать-то бранила тебя за них? экая старая!.. Но грех ей разве будет и не жалко? бедный ты, бедный Вася! – И при этом так нежно взглянет на Васю, что Вася в самом деле представит себя без Лиденьки бедным Васей и сироткой. – А все это Анюта, да тот болван, лентяй, – не делай ему вперед ничего за это. И как это им, ей-богу, хочется жаловаться, просто бессовестные дети! Пойдем, я прочитаю что-нибудь тебе».

И вот из всего этого выходило только то, что эта суровая школа приучала ребенка к терпению, к неутомимому преследованию какой-то темной идеи, которая влекла его к Лиденьке и наконец благодетельно действовала тем, что выправляла его манеры и слог, и он завтра же переставал говорить: «Севодни, чать, таперича, он мыл, ты дискать, я знаете этого… а вы знаете того… ну, оно как следывать и сойдется таперича».

Однажды Марье Александровне вздумалось как-то нечаянно пройти на антресоли в детскую и взглянуть, что там и как там, – словом, не нужно ли ей, как барыне шугнуть Антониху за беспорядки, нечистоту, детские запахи, и прочие домашние мелочи? – Оказалось, что шугать на этот раз было не-за-что.

В детской, под надзором Антонихи с чулком, сидели Вася с Лиденькой и что-то важно спорили. Марья Александровна вошла неожиданно и вдруг, и так же вдруг и неожиданно спросила: «Что вы тут шумите?» – Вася вскочил и перепугался. Ему представилось, что его, по словам мамы, сейчас истребит Марья Александровна в детской. Скажет только одно ненавистное для Васи слово; «пошел ты вон!» вот и только; да так истребит, чтоб и духу и не пахло, истребит навсегда, и тогда, – прощай и Лиденька, и хорошие книжки Пушкина и Крылова! А Вася очень-таки начал полюбливать Пушкина да Крылова.

Но Лиденька не испугалась нисколько; она даже не вскочила со стула, а так простодушно, как дитя незапуганное, дитя в полном смысле этого слова, лежа локотками на столе, приподняла только головку и тихо сказала:

– Задачу, мамынька, делаем.

– Задачу?.. покажи-ка, что такое?

Марья Александровна даже удивилась, что маленькая семилетняя Лидия, ничего еще не смысля, делает уже у Павла Павлыча задачу.

Лиденька встала и подала доску. Вася взглянул на Марью Александровну – и ожил, потому что на лице Марьи Александровны тотчас нарисовалась та приятная улыбка, с которой она, бывало, так приветливо ласкала его когда-то.

– Это кто же делал? – спросила она поласковее.

– Вот он, мамынька!

И Лиденька торжественным взглядом и пальцем указала на Васю.

– Видишь, как хорошо он делает! – Марья Александровна показала даже Лиденьке доску аспидную, как будто та ее не видала. – Вот, я всегда вам говорила, что он умный будет мальчик, – вот и ты учись у него.

При этом Марья Александровна не вытерпела – гладнула разок выпрямившегося в струнку Васю.

– Да он это мне и сделал, мамынька, сложение на одну цифру. Павел Павлыч, русский учитель, задал мне к завтрему.

– К «завтра» говори, Лидия! Что за «к завтрему»? Говорить совсем не умеешь! – сказала нервная мамынька, которую потревожило одно русское слово, выговоренное не так, как привыкла говорить его она сама.

– К «завтра», мамынька.

– Да, конечно, – вот так и нужно говорить.

Марья Александровна полюбовалась еще на доску, на которой, истинно по-арабски, было написано косым столбиком: один, два, три, а внизу, под чертой, подписано – шесть, и тут же азбучными крупными буквами написано было: «сума», что в переводе на богатый арифметический язык означало «сумма».

– Все это хорошо, – сказала с удовольствием Марья Александровна, – только шуметь не следует; занимайтесь, чем хотите, только без шуму.

И Марья Александровна, после наставления родительского, повернулась и ушла.

Марья Александровна была очень довольна нынешней ревизией своей детской. Да и в самом деле, чего же больше? – умная Лиденька занимается умным делом; Антониха не растрепана, не заспана, а сидит тут же для порядка и надзирает, в детской ничто не раскидано, все прибрано, потому что не было главной челяди. И так как теперь даже не производилось чтение Пушкина и не присутствовали тут не Аксютка долговязая с гороховым брюхом, ни прочие девчонки с засаленными платьями и грязными ногами, то и запах самый был еще сносен, так что Марья Александровна не велела даже ничего и выкуривать здоровой сосновой смолой. Одно, казалось бы, нам немного неловко, что ее родная дочь сидит с дворовым мальчишкой: ведь другая мамынька – сознайтесь – непременно велела бы выкурить и Васю, как имеющего дурной запах в другом смысле. Но здесь должно сказать, что Марья Александровна была женщина отнюдь не простая: она очень хорошо понимала, что это только казалось неловким, а в сущности выходило иначе, и, по рассуждениям барина, ровно ничего не значило. Словом, Марья Александровна была сама женщина образованная; она часто любила рассуждать по поводу воспитания, и относительно детей своих выводила свои собственные правила, за неимением у нас хороших русских правил печатных. Плюя на всех этих Амабелей-Тастю, Эджевортов, Песталоццов и прочих великих учителей и воспитателей, о которых русская барыня и не слышала от роду, Марья Александровна составляла свою систему воспитания, состоящую, в главных началах, из похвал с конфетами, за уроки выученные, и из побранок болванами и прочими легкими наставлениями – за незнание урока. Мамынька совершенно была убеждена в том, что самое лучшее возбуждение детей к учению – это платеж им по три копейки серебром за каждый отлично выученный урок, самое высшее наказание благородному ребенку то, что его не возьмут сегодня кататься, – вот и только. Что же касается до нравственных выводов этой маменьки, то, по ее мнению, чистоты, хорошего запаху и присутствия спящей няньки в детской было очень достаточно для детей. Да и откуда, в самом деле, возьмутся пороки? Нянюшка Антониха, кажется, женщина самая беспорочная; все наставления барыни она выслушивает со вздохом и молитвами; слишком страшного на сон грядущий маленьким барчатам своим не рассказывает; больших всегда накармливает так исправно, что они изволят почивать часов по девяти, напропалую; а наевшись гороху или щей людских втихомолку, те и другие никогда на няньку не жалуются. Всевозможные мерзости могут устраиваться в глазах ее, и Антониха не беспокоит ими барыню, не раздражает мамыньку лишней жалобой. Правильному и благовоспитанному русскому языку, как видите, Марья Александровна учит детей своих сама! Для иностранных языков в соседней комнате живет гувернер. Для танцевания ездит по три раза в неделю первый в городе танцмейстер, и даже для закона божия ходит раз в неделю священник, когда не его неделя. Чего же им еще? «Рожна разве, прости, Господи!», – как говорит мамынька.

Относительно же первоначального воспитания маленьких, в том числе и Лидии пока, Марья Александровна была женщина самого деликатного свойства и самого тонкого понимания этих вещей. В первом детском возрасте, особенно в пеленках, она сама заботилась так просто воспитывать детей своих, чтоб никоим образом не дать им (до известного возраста) и тени понятия о том, что они господа, а те рабы, это видно было даже и по постелькам и по пеленкам, в которых их носили; мало того, она заботилась, чтобы никакими манерами не дать детям ни малейшего понятия о различии полов. Вот до какой простоты и чистоты воспитывала детей своих Марья Александровна! Лиденьке, например, смело позволялось (пока еще) играть и с Васькой, и с Трошкой, и с Мирошкой, и с кем угодно, потому что, по мнению Марьи Александровны, Лиденька была еще крошка. Вот старшим детям играть с Трошкой и Мирошкой не позволялось. Нет! старшим даже при отпуске гулять говорилось всегда почти так: «Извольте взять с собой девчонок, а с мальчишками у нас не сметь и думать связываться, – слышите, господа? Анна-душа! слышишь, что я говорю?..» Так у Марьи Александровны, как у заботливой матери, был совершенно другой взгляд на вещи. Она даже любила иногда, по поводу воспитания детей своих, рассуждать с учителем Павлом Павлычем и с гувернером своим, французом, которые, конечно, ей дакали и совершенно во всем с нею соглашались; даже, в порыве доказательств, она говорила им утвердительно, что относительно детей своих на нее находит род какого-то вдохновения, и у нее даже есть какое-то тайное предчувствие, что ее система есть самая истинная система воспитания. От полного удовольствия, что она первая открыла эту истинно систему воспитания, Марья Александровна всегда при начале речи зажмуривала глаза и с каким-то особенным наслаждением выговаривала: «А все заключается в том; чтобы ребенка сделать в понятиях, как ангела. Вот и все воспитание! От матери ничего больше не потребуют – ни отечество, ни бог, – доведите только дитю до того, чтоб понятия его были как у ангела! Вот и только!» – Как Марья Александровна детей своих переделывала в ангелов – это неизвестно: и были ли они похожи на ангелов – то мы уже видели, особенно относительно дворового их мальчишки Васьки.

Теперь остается досказать только то, что настоящим занятием Васи и Лидии Марья Александровна была так приятно удивлена, что пошла тотчас рассказать это Василию Иванычу намекнуть ему, что это все плоды ее, благодетельной для человечества, системы воспитания, и что – вот наконец, как хороша эта система воспитания, которую Марья Александровна первая выдумала сама, и теперь же готова открыть всем своим знакомым, начиная с семейства братца ее, с генерала Г.

После настоящего случая, Вася как будто получил новую отвагу: он еще меньше стал слушать то, что говорила ему мать – о каком-то различии или расстоянии между ним и Лидией. С этого же дня еще безопаснее стал похаживать Вася в детскую, играть и беседовать с своей милой барышней. Из угождения к ней, он не только стал заботиться об изменении своих мужских, жестких привычек, а прямо готов был просить маму, нельзя ли его и переделать-то в девушку, хоть в какую-нибудь Акульку, чтоб можно было и спать-то в той же детской, возле кровати Лиденьки, как валяется там Акулька, царица Савская. Теперь ему смерть как захотелось играть в куклы, шить и кроить из карт шляпки, из перчаток башмаки, а из лоскутков всевозможные кукольные фасоны, которые, как нам известно, у детей еще вольнее и замысловатее, нежели строгая парижская мода. Словом, после описанной встречи, Вася полез в детскую так же смело, как лезет в общество гость-семинарист, вышедший из учителей духовного училища в секретари, а, пожалуй, и в советники, и желающий, во что бы то ни стало, втереться в высший губернский круг.

Но Лиденька, как ребенок, после каждого серьезного дела превращалась опять-таки в ребенка, и очень часто говорила Васе так: «Будет, Вася, делать арифметику – скучно; пойдем, поиграем».

Часто, даже от второй строчки Пушкина и от четвертой самого Ивана Андреича, Лидия вскакивала живо и говорила Васе: «Ах, пойдем-ка, я покажу тебе очень хорошую штуку; у меня есть теперь новая кукла – Николай Василич. Он судья-исправник, я его сделала из деревянного солдата. Ты помнишь, у меня валялся там курносый солдат, без руки-то?.. Да помнишь, ты еще шишечку-то отломил у него на военной-то шляпе? Илинькин солдат-от; помнишь, еще Илинька прибил тебя за него – брать-то вперед не велел… Ну, вот это он самый и есть! Пойдем, посмотрим!»

И оттолкнет от себя Лиденька детского своего собеседника Крылова, дернет за рукав неповоротливого слугу Ваську и живо побежит заказывать ему исправника-судью, прочие свои чурки, представляющие офицеров, и залепечет весело:

– Я сшила ему фрак и подделала из тряпочек ручку правую – подыматься может; поди-ка, посмотри, какой славный вышел исправник, теперь и на солдата совсем не похож!.. Я вот, как пойду к маменьке, и выпрошу – там есть у нее пустая, из Казани выписанная, головка, да из нее и приделаю жену Николаю Васильичу.

– А как мамынька-то не даст вам куклу-то, так мне уж скажите: я вам из чурки сделаю деревянную исправничиху-то, вам уж хорошо сделаю, только скажите, Лидия Васильевна! – говорил Вася, приосанивался и кряхтя, как будто чувствуя, как бы он лихо отделал деревянную жену исправника для своей барышни.

– Нет, Вася, ведь вот что: деревянная-то не хороша выйдет – жестка больно, платье-то трудно нашивать на нее да и лицо-то не такое уж выйдет хорошее, как там, у маменькиной пустой головки, – там очень хорошее лицо, да и тельце-то мякенькое выйдет… Я няню попрошу; она мне и сделает мякенькую исправницу. Николай-от Васильич мужчинкой наряжен – ему ничего и жестким быть; а она-то девушка будет, исправница – ее помягче нужно сделать; нянька хлопочками ее набьет; а то, как я буду обшивать-то ее платьицами, иголки-то опять и изломаю; мамынька-то и не даст мне еще иголок-то, шить-то и нечем будет… Понимаешь?

Вася вместо ответа кашлянул в горсть, что у него означало – «понял».

– Ну, уж нечего с вами делать, так и быть: попросите у маменьки; а то я бы уж ведь отличнейшую сделал вам жену исправнику. Я уж ведь… – И Вася сжал кулак и даже приподнял его на воздух, чтоб уж окончательно показать свое усердие и выразить уменье, как бы он ловко выстрогал из белой лутошки[24] деревянный болван, представляющий в свете исправничиху.

– Да я ведь, Вася, знаю, что ты все хорошо делаешь, да исправница-то не хороша выйдет у тебя, вот что!..

И с этим словом Лиденька вытащила, из-под детской своей кроватки, обитого кругом, как придорожный столб, деревянного солдата – исправника, Николая Васильича, завернутого в суконный мешок, называемый у людей пальто, а у Лиденьки даже фраком.

– Смотри, видишь какой вот Николай Васильич: фрак-то модный на нем, как у портного сшит; хорош ведь?

Вася, вместо ответа, крякнул, а это означало, что при всем его желании похвалить свою барышню, он думал: «Ну нет уж, что касается до портняжного-то искусства, так я бы моднее этого сшил фрак. Это что? это какая-то растопырка». Впрочем, этому можно было и не поверить: Вася только хвалился, в сущности, если б и сам он сшил модный фрак, или надел его на деревянного, топорной отделки солдата, то верно убедился бы, что на такой фигуре и всякое модное платье будет точно также же растопыркой.

– Бери вот за ноги Николая Васильича – да фрак-от не мни ему, смотри, а я вот за талию возьму Марью Ипполитовну. Ну, давай играть.

– Барышня! примите меня! – вдруг ни с того, ни с сего предложит себя хохлатая Пишка в пестрядинном платье, у которого не поймешь, где талия, потому что один только крючок сзади, да и тот вечно расстегнут; а вместо прочих, оторванных, торчат только мохорки.

– Нет, не нужно; тебя нельзя принять, ты не умеешь, Пишка, играть по-благородному: ты вон все куклам ты говоришь, а они ведь – господа.

– Да я, сударышня-барышня, сейчас выучусь, как разговаривать, только расскажите мне: я ведь на все переимчива, я ведь уж…

– Нет, Пишка, мы одни лучше поиграем.

– Ну, так я сейчас к Анне Васильевне уйду, не больно, чай, нужно! У Анны Васильевны с Ильей Васильичем севодни гласы рано кончутся, мы и поиграем, да еще получше вашего. Да!.. Легко ли, чай, безносый солдат ваш барин? чаво тебе!.. как же… да!.. ему еще говори: вы? вишь какой фря! это солдату-то говорить – вы? растопыривай карман, да! поди, дожидайся! – И Пишка поворчит себе под нос, и в сильном негодовании отвернется и уйдет в другую компанию. А Вася крякнет, как будто чувствуя, как славно отделали Пишку, и как будто желая сказать ей: «Вот и не суйся с носом, там, где тебя не просят. Я так вот умею говорить господам вы, а Пишка не умеет; со мной так можно играть Лидии Васильевне, а с Пишкой так нельзя! Пишка – что?..» И Вася самодовольно кашлянет и приготовится говорить за деревянного исправника и судью.

С охотою возьмет он за ноги жесткого солдата Николая Васильича и повезет его на встречу к мягкой и гибкой, сшитой из лайки кукле, которую за талию держит на весу сама Лиденька, и борзо начнет:

– Здравствуйте, Марья Ипполитовна! как ваше здоровье? А вы пополнели?.. Благодарю покорно-с; давно хотел-с… мое вам почтение… скверная-с погода; и не того-с…

– Ах, Вася, да ты все не так; мамынька не велит говорить «скверная», бранит за это слово, помнишь? а ты говори «дурная».

– Экой я дурак: ей-богу-с: я уж это ошибся-с. Начнемте лучше сызнова… Я хотел-с к вам-с, Марья Ипполитовна, давно в гости пожаловать, да все некогда было-с, а теперича – вот взял-с, да и пришел-с…

– Да «теперича»-то не надо, Вася, а ты «теперь» говори.

– Знаю я ведь это, Лидия Васильевна: да скоро-то все буду говорить – и ошибешься вдруг-то опять…

– Ну еще поговори что-нибудь, Вася.

– Шел-с мимо, Марья Ипполитовна, заглянул к вам теперича в окошечко…

– Опять, Вася!..

– Тьфу, черт! что это, Господи! Ну, ни за что не буду говорить: «теперича!» Начнемте лучше опять с начала-с. Шел-с мимо, заглянул в окошечко, да вот увидал, что вы тут сидите, взял-с да и зашел-с сюда, к вам в горницу.

– Очень приятно, очень приятно, прошу садиться…

И Лиденька ткнет куклу свою лайковыми ножками о стол так, чтобы ножки эти присели и раздвинулись, и даже поддернет за талию Марью Ипполитовну назад, чтобы показать, каким манером она по-немецки кланяется видом гостю. – Впрочем, все это Вася не только уже знал, но часто даже в избе и девчонкам толковал, что так хорошие барышни делают гостям своим «преферанс».

– Очень приятно, очень приятно… – повторяет Вася, наклоняя вперед безносую деревянную чурку, называемую в темном свете Николаем Васильичем исправником-судьей.

– Садитесь, пожалуйста, прошу вас…

– Вот те раз! – Как же ему сесть то, Лидия Васильевна, он ведь деревянный – совсем не гнется?

– Ах, ты, Вася!.. Ну, да ты и скажи за него: «Благодарю вас, не устал; не беспокойтесь обо мне, Марья Ипполитовна, я постою».

– Ну, ладно, пожалуй, скажу, только научите меня: не беспокойтесь обо мне, я уж этого… я не хочу садиться, я того-с… постою маленечко-с. Я ничего-с…

– Да ты не так, Вася, а ты слушай, как я говорю: Николай Васильич, пожалуйте в гостиную, прошу покорно на диван.

– Куда же оттащить-то его? Где гостиная-то будет?

– Вон там, хоть под моей кроватью, положи Николая Васильича на детскую кроватку, а сам, вот, возьми Марью Ипполитовну, или нет, постой, лучше я посажу ее: Марью Ипполитовну можно ведь и согнуть как человека, она ведь гнется, лайковая. Давай-ка стулик-то твой; мы вот посадим ее в уголок, сюда. – А-а! А-а!.. нет, на стулик не усаживается – велика. Ну, в колыбельку лучше… давай в колыбельку посадим: вот и будет, как на диване. – Вот как мило! Видишь? Ну, а я вот сейчас приготовлю им закуску, или нет, постой лучше – шоколад. А ты возьми – вон маленький подносик, да и подавай гостям-то. Николая-то Васильича можно опять поставить прямо, он кавалер – пусть постоит. Он ведь хорошо еще стоит на ногах-то? валится, что ли, или нет? Донышко-то цело у него? Попробуй-ка поставить. Что? не держится? Ну, невелика беда: к стенке приставь его. Вот так. У стенки-то ведь он может еще стоять? Ну, пусть и постоит по-кавалерски у стенки. А ты возьми чашку, да и угости его, или нет: вон лучше из стакана попотчуй его. Мужчины ведь стаканом любят больше пить, ну и его стаканом нужно угощать. К папаше, вон, приезжает в деревню судья-исправник живой, тот тоже всегда стаканом пьет… Спроси Николая Васильича: рому не хочет ли? Ну, а Марья Ипполитовна пусть в уголку, вон там посидит, – пусть тут уж и гостиная-то будет у нее, в уголку. На тарелочку десерту – изюму можно поставить им на столик пока. А я вот еще что сделаю… сейчас.

И Лиденька, поплевывая на блюдечко, примется стряпать такие скверные соусы, смотря на которые не захочется кушать и самому голодному и самому неприхотливому петербургскому чиновнику, даже тому, кто обедает от кухмистерши.

Тут-то и пойдут в ход данные маменькой яблоки, конфеты, черносливины, фиги. Все это немилосердно раскусывается зубами и крошится, как гомеопатические крупинки, аккуратно разложенные на жестяные пуговицы, называемые тарелочками. Вася до тех пор ходит и разносит это гостям, пока не употчует себя, не искусится и не уберет всего окончательно в рот. Тогда Лиденька, видя, что угощать больше нечем, тотчас делает новый оборот игре, и спрашивает: «Не пора ли гостям подавать чая?»

За этим живо напускается изо рта в жестяной чайник, который разливается гостям за чай. Вместо гостей, конечно, пьют и глотают воздух сами угощатели, прикусывая ногти, вместо сахара. Лиденька просит гостя откушать еще чашечку, а Вася за Николая Васильича отвечает тоже «мерси-с», несмотря на то, что во всей России по-французски изъясняются только два исправника.

Впрочем, это «мерси-с» в уважение нисколько не принимается: Николаю Василичу в семнадцатый раз наливают квасу в чашечку, величиною с наперсток. Вася схлебывает с блюдечка квас, вместо Николая Васильича, и уверяет, что такого крепкого чаю он пить не может. «Разве, – говорит, – еще один стаканчик с ромцом, а то я уж спать хочу».

– Вот он уж, видите, и повалился, – добавляет Вася от себя, когда деревянный исправник, перекувырнувшись через стул, такого наделал стуку, как полено, что от стуку этого пробудилась даже вздремнувшая Антониха.

А угощение идет дальше, до тех пор, когда Вася и Лиденька устанут говорить или двигать Николая Васильича и мотать Марью Ипполитовну, похожую в талии на две перетянутые сосиски. Тогда уже и Николай Васильич и Марья Ипполитовна, каким-то чудом, превращаются в маленьких; их пеленают и укладывают на одну постельку спать, на кровать, в той же гостиной, под Лидинькиной кроваткой, куда Вася успел уже спеленать и уложить уже и медведя с уланским офицером.

Во всех таких случаях Лиденька всегда превращается уже в маменьку или бабушку: заботливо благословляет на сон грядущий медведя, уложенного с Марьей Ипполитовной на кровать, под меховое одеяло, и уланского офицера с зайцем, спелененного круто самим Васей сахарной бечевкой. Николай же Васильича, исправника-судью, пеленать, в последнее время, нянька Антониха решительно запретила: потому, говорит, что эдаким лешим и простынки-то вы все у меня изорвете.

– Разве можно пеленать такой чурбан? – говорит Антониха с таким удивлением, что и сами дети, посмотревши на нее, подумают: «А ведь в самом деле исправник-то чурбан большой?»

После этого последнего нравоучения, господа сочинители обыкновенно убегали на двор играть, или – что, впрочем, было очень редко – кататься на гору.

А время между тем не стоит у дверей – оно все шло и шло, и шло вперед, да вперед. Медленно идет стрелка часовая по кругу вечности, за то быстро летит стрела времени, так быстро, что иногда годы мелькают, как дни, а дни и месяцы, как одно быстрое мимолетное мгновенье. Вася так заигрался, что позабыл и посчитать года, – а ему давно уже пошел девятый.

Предыдущая главаГлава 8 из 12Следующая глава