Вот уже и десятая глава, а читатель и не думает поблагодарить автора: а напротив: «Черт знает, что за роман? – говорит он, негодуя на автора. – Он совершенно лишен того высокохудожественного интереса и даже – что еще страннее и невероятнее – той эффектной обстановки, посредством которой так мастерски рисуются романы французские. Там в десяти главах, пожалуй, и весь «Ледяной Дом» прочтешь без хвоста, и не узнаешь, что это был когда-то роман Лажечникова. Вот как у Дюма!» – И я это чувствую, мой строгий ценитель, чувствую, как непростительно увлекся я одним моим любимцем Васей и в десяти главах не сказал ни о ком ни полслова, кроме приятеля его, Артамона Артамоныча, да учителя Ивана Иваныча. Но что делать! Такое уж пришло своенравное желание автору: начать роман не прежде, как с главы десятой. Каких чудаков не бывает на свете! Да, мой строгий читатель, не хочешь ли, я познакомлю тебя с некоторыми?
Начнем прямо с господ. Василий Иваныч был столбовой русский дворянин и богатый помещик, имеющий в Темногородской губернии законную тысячу душ родового имения, что действительно подтверждали и крепостные акты на души, и дворянская грамота, и еще какая-то плохо рисованная картинка с родословным деревом, на котором изображен был русский медведь с топором, да луна с указующим перстом на две подковы. С незапамятных времен он был титулярный советник, жил, как должно, всю свою молодость в деревне, и наконец только, чтобы злой свет в самом деле не сказал, что он только помещик с громким именем и больше ничего – увальнем лежит в своей Замерзаевке, Василий Иваныч под старость определился на царскую службу, а именно: почетным смотрителем училища, в тот уездный город, которого он никак не мог отыскать на картах даже всех пяти частей света! Другого рода служб Василий Иваныч не любил и даже отзывался об них как-то по-своему – по помещичьи, с небрежением. – «Нашему брату, благородному дворянину, служить нынче вовсе не приходится: службишка стала так уж… Вот я помню, сказывал батюшка: при матушке Екатерине, так в брюхе записывали вашего брата на службу, – вот тогда еще можно было служить, а теперь что!.. Оно, конечно, есть и теперь места сколько-нибудь стоящие помещика: например, дворянского предводителя, председателя, или вот моя теперь служба – почетного смотрителя училищ, вот что еще сколько-нибудь похоже на дело, а прочее-то…» – и он махал на все рукой. На самые дворянские выборы едучи, Василий Иваныч всегда кряхтел и говорил с обычной барской ленью и зевотой: «Ну, на кой я ляд туда еду, скажите мне на милость? Что я там буду делать – спать разве? Как будто без меня так и выбирать некого? Глупости так глупости и есть!» Впрочем, Василий Иваныч и кроме выборов дворянских все-таки служил своему отечеству. А вы думали, нет? Служил, – как же-с! и кроме выборов служил. Да иначе как бы он добрался до титулярного-то советника? Конечно, все службой. Службой-с, не иначе. Ну, временем тоже делал свои хозяйственные распоряжения по деревням. И без этого конечно было нельзя! Василий Иваныч оказал даже пользу отечеству тем, что женился в ранней молодости и имел самое аккуратное число детей, а именно семь, что, по выводу календарей и, по-моему, очень достаточно.
Что ж бы еще сказать вам о Василии Иваныче? Да, образован он был, как большая часть русских дворян: ведь вы догадываетесь, что я хочу сказать? То есть: как француз он говорил по-французски; как танцмейстер он был легок на паркете; твердо знал число душ и название своих деревень; порядочно еще считал арифметику для преферанса; плохо знал русскую историю и географию; никуда не годился в русской грамматике, и в сельском хозяйстве знал, конечно, только одно, что пшеница ото ржи отличается длинными усами. Старые времена Екатерины – век величия и славы, и последующее за ним чванство, времена лощизма и гусаризма, патриотизма и дендизма, век собачества и агрономии, наконец самое животрепещущее вовсе время свободных идей, гуманности и прогресса, – все прошло мимо Василия Иваныча и решительно не тронуло его, живущего только своим захолустьем. Василий Иваныч не был даже русский дворянин в полном значении этого слова, потому что не заказывал во Франции рубашек, не мыл в Англии своего белья, не мечтал много о мериносах, не заботился о свекловице и сахароварах, не выписывал даже из-за границы ни книг, ни машин, а просто только сбирал оброки и сладко ел, приглашая станового да исправника, встречного и поперечного к себе в деревню, описывая им, для приманки, отличный свой сад. Василий Иваныч не слишком даже вдавался в сельское хозяйство: ни фабрик, ни заводов не заводил, говоря об этом очень основательно: «А черт с ними сладить: тут нужна голова». А на основании этого он не только не заботился о конном заводе, а даже не держал ни борзых, ни актрисы на содержании, был равнодушен к шампанскому, моде и банку (в обоих случаях), боялся бешеной помещичьей тройки с колоколами, будящими всю деревню, не любил ничего слишком заумного, был более благочестив, читал житие святых отец, пел на клиросе басов, любил архиерейскую службу, вяло играл в преферанс, важно раскладывал пасьянсы, час молился по утру по книжке в бархатном переплете, с золочеными застежками и бронзовым распятием на верху, да любил, чтобы Макариха гладила ему на ночь ноги.
В домашнем быту Василий Иваныч называл себя человеком простым и даже величал в шутку «старого века кочергой», и на этом основании вечно ходил в ваточном халате летом и в заячьем зимой, и только разве для разнообразия надевал иногда нанковый казакин с стоячим воротником, в котором прогуливался всякий день по двору, до конюшни, относительно геморроя, заходил иногда в столярную или в прачечную, к прачкам, и всегда уверял Марью Александровну: что тут нет ничего такого неприличного, что в казакине этом можно даже ехать куда угодно в гости и что сердится она, сама не зная на что. «Знают нас и в рогожке», – говорил он в заключение. А домашнему портному Аскалону от Василия Иваныча был один только вечный заказ: шить платье, как можно посвободнее и ни так коротко. Отличительная черта туалета Василия Иваныча были сердоликовые запонки у рубашки и шейные платки: летом кисейный, осенью бумажный и зимой шелковый, и почему-то соблюдалось это так же строго, как в среду и пятницу посты. Относительно стола, Василий Иваныч был такой же простак, как и относительно туалета. Он любил гречневую кашу, поджаренную в гусином сале, или политую жирными щами, называемыми дворянскими, любил даже иногда такую кашу – размазню – поливать посконным маслом и кушать с хлебом; едал даже малороссийское сало, запивая его квасом, или пивом со сливками, и часто собственному своему повару задавал кухонные задачи такого рода: «А сделай ты мне, братец, сегодня к обеду телячью голову с кашей, да прибавь к этому, пожалуйста, свиной сычуг; да смотри, чтобы это все было у тебя с ледком, а то я, брат, и есть не стану. Слышишь!» За ужином Василий Иваныч часто обращался к жене своей с вопросами такого рода: «За что, Машенька, не закатить ли на сон грядущий поросеночка со сметанкой, или по твоему, кто на ночь ест поросят, тот выходит во утру свинья? – Эй, никак закачу?..» И Василий Иваныч, не дождавшись ответа, после того действительно закатывал половину поросенка. Но чем он просыпался, – это мне неизвестно: должно быть тоже барином, потому что и теперь он называется им же. Иногда на Василия Иваныча набегали какие-то особенные минуты, в которые он с сокрушением и раскаянием говорил своему повару: «Будет, Моська; пора, братец, остепениться, а то, пожалуй, этак и кондрашка хватит. Шабаш, брат! Ты приготовь мне к завтрему чего-нибудь полегче». – И затем Василий Иваныч заказывал молочный суп, или молочную лапшу, молочный соус, молочную кашу и в заключение еще варенец, или вдруг среди мясоеда: ботвинью с огурцами и севрюгой, суп с ягодами, соус с грибами, или разваренную треску под новым соусом со сметаной и на жаркое легонького гуська. После обеда Василий Иваныч обыкновенно выпивал стакана два вина с букетцом, или бутылку кислых щей с икрой, а затем отправлялся часик-другой соснуть и икал на весь дом так, что Марья Александровна иногда спрашивала на своей половине: «Кто так кричит?» Вечерние занятия Василия Иваныча были почти те же, что и утром, то есть он или ничего не делал, или ходил взад и вперед по комнатам, или усаживался, наконец, с портным своим Аскалоном сыграть партийку в шашки и заигрывался до того, что даже клал на губу язык.
Пробовал было Василий Иваныч и другого рода занятия, да все у него как-то не клеилось и рвалось. Насос, который он устраивал в колодце, беспрестанно ломался и наконец вовсе сломался; собака, которую он принялся учить – подавать поноску, выучилась у него только кур ловить да блудить. За токарное искусство принялся Василий Иваныч – и тут вышла неудача: вместо рюмочки выточился какой-то болван; а как это случилось – Василий Иваныч и сам не мог понять: «Кажется, говорит, все делал по рисунку и по размеру! Вот и масштаб тут приложо́н». Канареек двух завел себе Василий Иваныч, и так было вдруг полюбил, что сам принялся чистить у них в клетях, ну – опять несчастие: одну съел, бестия, кот Стерлитамак, которому сам же Василий Иваныч и дал такое страшное название, потому, говорил, что кот этот очень дик, – а другую вовсе забыл казачок Трошка, и канареечка скончалась на третий день без воды. Он скуки Василий Иваныч занял было себе ружье, и даже радовался покупке как ребенок; а на радости такую прихвастнул ему, что мочи не было слушать; но на деле опять вышла неудача: оказалось, что Василий Иваныч боялся отрицать. Противу всякой природной склонности к ружью, Василий Иваныч завел себе и легавую собаку, уверяя всех своих знакомых, но собака – друг и зверь, и что в комнате держать ее очень полезно, потому что чужого не пускает, а к своему всегда ласкается; но и тут неудача: Алонза оказалась так глупа, что просто вон из рук, и после обучения Василия Иваныча перешла еще в школу к Тишке поваренку, который начал ей запускать сзади кипяток. После всего этого Василий Иваныч завел было себе пару кроликов и как ребенок начал восхищаться их красотой, красными глазами и шевелящимися усами, но оказалась и тут неудача: кролики были хуже всего: кролики превратили кабинет Василия Иваныча в такое депо гадостей, что Марья Александровна перестала туда ходить, и даже перегрызли все сапоги и чубуки. А к этому еще и Иониха настращала Василия Иваныча тем, что кроликов в доме держать не годится, может несчастие случиться: пожалуй, еще кто-нибудь умрет, или пожар Господь нашлет, хоть не теперь сейчас, но все-таки нашлет непременно. И Василий Иваныч кроликов велел сослать в деревню Королевку, как будто в отмщение за чубуки и сапоги.
Кроме этих человеческих страстей, Василий Иваныч имел еще такие коренные привычки, от которых, при всей своей силе воли, не мог отстать и во всю свою жизнь. Он, на пример, не мог молиться в тот день, в который Марья Александровна брала к себе книжечку в бархатном переплете, уверяя всех решительно, что без молитвенника он молиться не умеет, потому что молиться ему не-по-чем. Привыкши, например, в молодости порядочно курить, Василий Иваныч, хотя под старость и сбился на табакерку, все-таки не отставал от старой привычки и по-прежнему заводил такое множество чубуков с янтарями и чехлами, как будто целый сераль баб в сарафанах, так что и сам не знал, что с ними наконец ему делать? Стамбулки и старые пенковые трубки так лелеял, как собственных своих детей, и боже сохрани, если б Трошка или Митрошка согрешили и разбили милую баринову стамбулочку: Василий Иваныч так колотил казачка чубуком, как можно колотить только за разбитие своего собственного ребенка. Табачниц Василий Иваныч разводил тоже множество, и несмотря на то, что табачницы эти он обращал и в сахарницы, и в чайницы, и дарил Макарихе, Ионихе и Чудихе, у него все-таки разводилось их так много, что он иногда обращался к камердинеру своему с вопросом таким: «А что бы, брат, мне сделать с этим хламом: больно уж мылят, черт их обдери!» На что камердинер всегда почти глубокомысленно отвечал так: «Да что с ними, сударь, сделать иначе: дырочки сверху прорезать, да в церковь, в деревню, отослать, – славные выйдут кружки: они ведь не держанные еще». – «Ну, и то, брат, дело, – так режь», – отвечал барин, очень довольный находчивостью своего камердинера. Но и после этого, табачниц оставалось еще-таки много. И как не мог Василий Иваныч отстать от заведения вовсе не нужных ему табачниц, так точно не мог во всю свою жизнь отстать и от хронических своих болезней: позевоты, равнодушия и барской лени. На недуги эти Василий Иваныч не только беспрестанно жаловался и крестил себе рот, а даже и лечился постоянно у двух врачей: у городового – от ипохондрии, и у домашнего – от почечуя. Должность домашнего врача исправляла сама бабушка Чудиха и даже иногда, от боли в пояснице, батюшке-барину накидывала горшки.
А кроме этих вкоренившихся привычек были еще у Василия Иваныча и вкоренившиеся занятия, без которых он так же не мог обойтись, Весьма немаловажным упражнением Василия Иваныча было каждодневное вывешивание термометра, то на солнце, то в тень, и беспрестанное узнавание жару или морозу, – не знаю для чего, потому что для Василия Иваныча было решительно все равно, что жар, что мороз. Самым же важнейшим его занятием было устанавливание компаса и проверка по оному часов, так что Василий Иваныч прослыл в городе за самовернейший хронометр. Что побуждало Василия Иваныча к этому кнутовищному преследованию неверных минут и почему еще казалось так важно определение истинного солнечного времени, когда для него было решительно все равно что утро и что вечер, – это покрыто мраком неизвестности, и даже сам Василий Иваныч не знает хорошенько, к чему это он так делает? – только все-таки делает и никак не может обойтись без того, чтоб не потужить о том дне, в который не светило солнце и нельзя было проверить часов. Хорошо еще, что Василий Иваныч жил не в Петербурге, а то часто пришлось бы вздыхать ему без красного солнышка. Единственная выгода, которую получал Василий Иваныч от верных своих часов, была та, что он прислушивался к бою одиннадцати и непременно в это время вскрикивал: «Эй, Макариха, адмиральский час был – слышишь? – рюмочку!» Впрочем, по этим же часам Василий Иваныч распределял иногда и чтение своего календаря и даже «Северной Пчелы» Греча на сон грядущий. Других книг Василий Иваныч не читал, и хотя была у него (говорил он, что полная) дедовская библиотека, но библиотека эта хранилась в амбаре, у ключницы Марфы, в сундуке с сапогами, и вот уже третий год, как ключ от этого сундука потерян! За то чтение календаря и рассуждение о том, как в некоторых губерниях долго живут старики и старухи – это было почти всякий день. Впрочем, Василий Иваныч не только все читал или рассуждал по календарю, но так же, как и учитель приходский, делал в нем свои заметки, да такие заметки, которые не ленился записывать даже и сам барин, – значит, заметки важные! Конечно между заметками Василия Иваныча и приходского учителя никогда не могло быть ничего общего, – что очень естественно: сам Василий Иваныч нисколько не был похож на своего приходского учителя. Заметки того – были заметки тяжелые, имеющие претензию на ученость и отзывающиеся цитатами из философских книг, а иногда и духовного содержания, – ну словом, что показывает непрактичность; заметки же Василия Иваныча, напротив, заметки чисто практические, служащие собственно только для подсказывания памяти. А поэтому и неудивительно, что в календаре у Василия Иваныча были даже заметки и вот какого рода: «За день до Рождества привезены все сполна оброки». «На третий день праздника спился задерихвостовский староста Федот; очень был хороший человек, только пьяница – жаль». – «С четверга на страшную пятницу ощенилась Дианка и принесла двойню». – Через несколько страниц было еще вот что: «В день Благовещения Пресвятые Богородицы, я подарил Гаврилу Андреичу моего молодого кобеля»; а пониже в скобках прибавлено: «А завтра день его ангела, – славный старик». На страницах летних месяцев была заметка такого рода: «На самый день Троицы к нам приехал новый архиерей, а на Духов день провели через город слона»; а пониже без скобок приписано карандашом: «Из чужих земель в Питер, говорят». Противу осенних месяцев помечалось: когда пролетели журавли; противу зимних было записано тоже важное обстоятельство: когда выпал первый снег. К чести Василия Иваныча сказать, что мне не вечно же возиться с своим календарем, а часто – и даже очень часто – читал еще «Матильду, или Крестовые походы». Матильда до такой степени интересовала Василия Иваныча, что он даже иногда вскрикивал: «Ух! братец ты мой, какая книжка-то знатная! Ай-ай бойко написано. Мастак, шельма, сочинитель! Какой-то француз, – как, собачий сын, ловко написал!» Прочие же книжки с надписью: из библиотеки Василия Людоедова, а именно: «Патерик Нестора» в переводе, «Освобожденный Иерусалим», «Герцогиня Лавальер» и «Богословие» Макария, никогда не читались, а лежали в кабинете на этажерке, собственно только затем, чтобы другим показать, какие у Василия Иваныча водятся свои книги. На этих же полках лежали и обыкновенные редкости: рачья клешня и окаменелая рожь или пшеница, два сибирских пятака с куницами, загнувшими круто хвосты и поддерживающими усердно герб Сибири-города, и три зеленоржавые денежки, в ознаменование того, что Василий Иваныч в свое время был нумизмат и склонен к древностям. Три лошадиные ребра, которые валялись под столом, Василий Иваныч называл даже допотопными человечьими ребрами; а два оленьи рога, привезенные из имения Темногородской губернии, Василий Иваныч называл даже игрою природы и просил гостей заметить особенную красоту этих странных граблей. Кроме литературы и древностей, Василий Иваныч был также большой охотник до картин и даже всегда смотрел на них сквозь кулак, но все-таки оказывалось, что покупал именно только такие, которые никуда не годились и всегда отзывались суздальскою академией художеств. Кроме же всех этих благородных стремлений, Василий Иваныч любил и еще что-то, но то были совершенные пустяки, какие-то пестрые книги, остроконечные шапки, ночные с кисточкой колпаки, особенного катанья валенки, замшевые кошельки для часов, да еще кинжалы, которые Василий Иваныч любил как аматер, но не резал ими даже и курицы, и не только никогда не брал их в руки, но даже очень строго наказывал ключнице запирать в кладовой под замок, чтобы, боже сохрани, как-нибудь не порезались ими дети, «потому что кинжалы, говорят, должно быть ядовиты». Наконец последняя и первая любовь Василия Ивановича – это его медное кольцо, которое натирало ему на руке зеленый обруч. Кольцо это Василий Иваныч получил от Макарихи, которая натирала ему на ночь ноги, а Макариха промыслила его в Киеве, когда ходила туда на богомолье.
Ко всему сказанному остается прибавить еще вот что: сам Василий Иваныч с молодости привык к этим коренным и неизменным привычкам, точно так же привык он к некоторым мнениям, суждениям, правилам жизни и даже рассказам, которые затвердил наизусть и которые также не менялись у него, как и ичиги, и колпаки, и валеные его сапоги. Как рассказывал Василий Иваныч, лет тридцать тому назад, о каком-то важном столкновении в городе с какою-то очень значительною особой, и как, в старые годы, бестолково подставлял к этому рассказ о борзом своем кобеле Задирайле, который будто бы съел пять фунтов неаполитанской мази, приготовленной для деревни Заразиловки, и все-таки ничего – не околел: только суток трое поболел, – так точно, и в том же последовательном порядке, рассказывает он и теперь о замечательном своем кобеле после столкновения с очень значительною особой. Как в молодости привык Василий Иваныч ездить торжественно купаться с тазами, мочалками, простынями и теплыми шинелями, так точно ездил он и во всю свою жизнь, и даже теперь. Как при первой жене Василий Иваныч громко сморкался и по временам заглядывал в платок, точно так же и при второй жене (которая этого терпеть не могла) он сморкался громко и тоже не мог утерпеть, чтобы из любопытства не заглянуть, несмотря на то, что после его знакомства с табакеркой, заглядывать при людях в белый батистовый платок не очень-таки было любопытно. «Ничего, – говорил Василий Иваныч и второй своей жене, – от этого, матушка, не оскоромишься, что посмотришь». Как в юности Василий Иваныч по три раза прикладывался к плащанице и даже по два христосовался с попом, так точно же стольку и прикладывается и христосуется он и под старость. «Не могу, – говорит, – иначе, решительно не могу, потому что так еще делывала моя мамынька-покойница». И словом: самые пятьдесят лет, так славно прошедшие над нашим дорогим отечеством, новые пятьдесят лет нашего развития, образования и идей, последние пятьдесят лет, так сильно надломившие закоренелые, вековечные предрассудки нашей матушки-Руси, и те нисколько не надломили моего барина, Василия Иваныча: по-прежнему Василий Иваныч любил все так же собак, и с сокрушением сердца рассказывал, как у него в пожар сгорела преотличнейшая собака, которая одна на волка ходила. А это – как всякий охотник скажет – немаловажное достоинство собаки.
И самая народная медицина, так благодетельно врачующая все застарелые человеческие недуги, и та нисколько не подействовала на Василия Иваныча-барина: и в ее великой области, привыкший к неизменному Василий Иваныч не открыл ничего! Как прописывал он перец и соль от лихорадки лет тридцать тому назад всем дворовым и крестьянам, так точно прописывает он их и теперь! И на все возражения самого опытного и знающего врача Василий Иваныч во всю свою жизнь отвечал и отвечает только одно: «Ну, батюшка, хоть вы мне матушку-репку пойте, а я все-таки скажу свое: дорогая травка, или трефоль с винцом, это прелюбезное дело, полезнее этого я для человека крещеного не находил. А вот на боку у меня барин вскочил, так его вы мне залечите; я как за это в ножки поклонюсь. За этим ведь я вас и призывал». – А за тем, показавши свой чирей, Василий Иваныч опять принимался рассуждать о пользе дорогой травы и трифоли, и все-таки упрямо стоял на своем.
Даже самый склад речи оставался у Василия Иваныча один и тот же с незапамятных времен. И как в старые годы начинал Василий Иваныч речь свою словами: «Послушай-ка, брат, что я скажу тебе!» – так теми же словами начинает он ее и теперь. И как тогда после приступа останавливался, так останавливается и теперь для выразительности и значения своей высокой речи.
Вот до какой степени неизменен и непреложен был в своих правилах и убеждениях русский барин Василий Иваныч. Теперь обсмотрим его с других точек зрения.
Относительно общества, Василий Иваныч любил бывать в свете, но более света – любил тихую беседу вдвоем с человеком почтенных лет и солидной наружности, родом из духовных, или монахов, или по крайней мере с чином не менее титулярного советника. Но в беседах этих он до такой степени брызгался, когда говорил, что собеседник, смотря ему в лицо и будто слушая, думал в эту минуту: «Перестань же, Василий Иваныч, брызгать наконец на меня, ведь это скверно». Впрочем, говорят еще до сих пор, что в молодости Василий Иваныч был любезный кавалер и не только не плевался в разговоре, а даже много и легко танцевал.
Что ж касается до головы Василия Иваныча, так об ней можно вывести заключение тоже с вот: Василий Иваныч судил обо всем так же легко, как и танцевал, и разность была собственно только в том, что, под старость, легкость в ногах и чреве исчезла, а легкость в голове осталась одна и та же. Что же касается до внутренних качеств Василия Иваныча; он был «барин добрый», – так по крайней мере называли его плотники, печники и даже сам Варфоломей-кузнец, которым, по окончании работы, безо всяких натяжек и лютости, Василий Иваныч подносил по рюмочке винца и даже шутливо спрашивал: «А не хотите ли, ребятушки, дернуть по второй? а? – ну-тка хватим еще по второй!» – Да еще называли Василия Иваныча «добрым барином» старухи, нюхающие табак, старухи-табачницы, за то будто бы, что он любил с ними разнюхивать табачок, да так еще был добр, что потчевал их своим шараповским; а когда эти старухи, понюхав такого зелья, кряхтели, кашляли или чихали, Василий Иваныч изволил смеяться и, подшучивая над ними, всегда уж говорил: «Ну, что, брат, старухи, а мой-то верно позабористее будет вашего?.. Ага! что, брат?.. а-а! ну, то-то же!.. а то-то я его и называю: «шараповский подлец». Называл Василия Иваныча «добрым барином» еще и дьячок Паромоныч, который был так благочестив, что не нюхал даже и шараповскаго: но Паромонычу-дьячку все-таки верить нельзя, не так, как старухам и кузнецу Варфоломею. Парамоныч мог ведь покривить душой и за то, что Василий Иваныч очень часто выручал Парамоныча, особенно в большие праздники. Василий Иваныч не только орал на клиросе, даже часто рявкал, читая апостол, особливо в то время, когда у Парамоныча вдруг ни с того ни с сего так пропадал голос, что он вместо зычного тенора сипел только, как самоварные мехи. А если разобрать построже, так тут ввертывалось и такое обстоятельство, по которому Парамоныч мог судить о душе Василия Иваныча и очень-таки пристрастно, например: в большие праздники, когда Парамоныч приходил за крестом к Василию Иванычу, Василий Иваныч имел обыкновение решительно по-праздничному угостить Парамоныча, так что когда Василий Иваныч на другой день приходил с обедни, то Парамоныч оказывался страшно измятым, а священник, подавая просвирку Василию Иванычу, всегда говорил с улыбкой: «Испортили, сударь, вчера у нас Парамоныча». – «Я кажется до него ничем не касался?» – отвечал шутливый Василий Иваныч.
Здесь историческая справедливость требует верного взгляда. Василий Иваныч действительно не касался до Парамоныча и пальцем, а если дьячок напивался, как сапожник, так в этом, мне кажется, виноват был скорее сам праздник; а Василий Иваныч с Парамонычем все-таки были правы. Парамоныч имел полное право идти к Василию Иванычу – поздравить его с праздником; точно так же, как Василий Иваныч имел полное право – поднести Парамонычу, в праздник. Отчего же, в свою очередь, Парамонычу не иметь права выпить, когда ему подносят для праздника? Тем больше, что необходимость эту Василий Иваныч так верно доказывал, как дважды два четыре. «Ну, согласись, Парамоныч, – говорил он дьячку. – Ведь без пары, братец, не только крошечная птичка – муха, и та детей не выводит; каким же образом ты-то хочешь уйти от меня без пары?» – Парамоныч, пораженный доказательством, соглашался на пару. – «А без троицы, – ты сам знаешь, – и дом не строится; при том же троицу любит сам бог; как же тебе ее не любить, когда ты человек духовный, да притом еще и дьячок-то из троицы?» – Парамоныч верил и в троицу. Четвертую чапаруху Василий Иваныч утверждал на четырех концах креста, да так, что Парамоныч не мог от нее отделаться ни крестом, ни пестом, ни божбой. Пятую Василий Иваныч основывал на пяти обеденных просвирах, на что Парамоныч махал уже только рукой. А шестую Парамоныч просил уже сам, «собственно из уважения, – говорит, – к моему архиерею, который всегда едет на шести». А седьмая не требовала уж никаких доказательств семиглавого собора, точно так же, как восьмая угощения, а девятая приглашения. А на десятой Парамоныч и сам ясно постигал: зачем он приходил к доброму барину Василию Иванычу.
Вот, мой читатель, перед тобою образ моего Василия Иваныча. Хотел было я написать к нему и портрет, но это совершенно не нужно, потому что портрет Василия Иваныча ты можешь купить в толкуне на рогожке, и несомненно на Щукином дворе, и не только за малую сходную цену, решительно за то только, чего стоит старая холстина и старая березовая рама, – украшение его дедовской знатной фамилии, которую, помните, и Ваське уже разъяснял приходский учитель? Не опасайся даже и того, что портрет, тобою встреченный на рогожке, не похож на моего Василия Иваныча: непременно будет похож, – я тебя уверяю, – потому что портреты рогожные продаются именно только с таких господ, о которых говорят только три слова валтасаровских времен: «жил, ел, пил», – и разве еще три слова ваших времен: «продали его наследники».
«Что же он делал?» – спросите вы. – Аж, бог мой, как будто несколько раз как нужно подтвердить, что он, как барин, решительно не делал ничего, кроме, как потчевал травничком песенника Куруненка-Ситку, за то, что он звонко пел песню да нюхал со старухами «шараповский», потому что они, глупые, лезли с носом на такую крепость и после еще долго чихали да забавляли Василия Иваныча. Ну, да наконец, уж если требуете от него деяний поважнее, так я, пожалуй, вам и скажу: вся важность Василия Иваныча заключается в том, что он во второй раз женился на Марье Александровне и, как значилось по его послужному списку имел от второго брака тоже удовлетворительное число детей, а именно семь, в том числе: Веру, Надежду и Любовь. Конечно, это троичное число еще не показывает, чтобы человек на земле был совершенно счастлив, – да где же ведь на земле ты найдешь совершенное счастье? Это все частности, что Марья Александровна гоняла от себя Василия Иваныча за то будто бы, что он небритый ее целовал, и уж решительно всегда говорила: «Ах, какой ты скучный, Базиль, уйди пожалуйста: ты мне надоедаешь – ты меня колешь щетиной!» Да это, впрочем, Василия Иваныча нисколько и не останавливало; это наводило его только на мысль, чтобы еще поколоть свою супругу, и он еще с большею живостью начинал слегка покалывать с улыбкой приговаривая: «Заколю ангела Машурку!.. В пух расцелую Машуренка!»
Вот последнюю-то фразу Марья Александровна и не могла терпеть! Это потому, что Марья Александровна была женщина образованная: она никак не могла хладнокровно слышать таких мещанских или, говоря попросту, таких мужицких выражений, – а в особенности от близкого ей человека – мужа! Марья Александровна была воспитания нежного, да не то, чтобы «нервна, нервозна и притом еще раздражительна» (как говорила мне одна барыня, на Петербургской стороне), – кто бы еще ничего: это бывает иногда признаком и сильного характера, поставленного только в неприятные обстоятельства – в борьбе с жизнью, бедностью и другими случайностями, – нет, Марья Александровна была как-то особенно расслаблена, как будто в ней были признаки известной всем гимназической болезни. Она, например, не могла хладнокровно видеть, когда к ней подползала какая-нибудь невинная букашка, – и в таком случае она поднимала такую тревогу, как будто на нее нападал самый страшный зверь, или в доме случился пожар: судите же, что чувствовала Марья Александровна в то время, когда на платье ее прыгал какой-нибудь гад, или таскался к ней небритый ее муж? Конечно, по настоящему сбитому с толку времени, когда табачные фабриканты переженились на фрейлинах, дочери булочников вышли замуж за генералов, дочери графов, князей и губернаторов смело бегут из родовых своих теремов и бесстрашно вступают в браки с русскими учителями, учителями музыки и танцмейстерами наконец, когда самые петербургские уличные ночные красавицы, из гнилых своих углов, смело перепрыгивают на бархатные диваны и делаются, вовсе уж не чудом, графинями и вашим превосходительством, – по настоящему сбитому с толку времени, вовсе кажется неудивительно, что Марья Александровна, женщина утонченно-образованная, пожертвовала собой и вышла замуж за Василия Иваныча, барина вовсе уж не тонко образованного и даже не изящно воспитанного! Но потому толковому времени, когда девицы утонченного образования были еще слишком разборчивы и крайне взыскательны, – этот брак со стороны Марьи Александровны считался такой жертвой, такой жертвой! что она решилась на него только после самых обильных слез, как будто осужденная на казнь или в заточение. Марья Александровна была воспитанница еще того деликатного времени, когда в разговоре не осмеливались даже употребить и самых обыкновенных наших слов «скверно» или «мерзко», а только нежно выговаривали: «с позволения вашего сказать, – это дурно». Марья Александровна была уроженка еще той ароматной гостиной, в которой гостю решительно отказывали от дому, за то только, что он осмеливался громко сморкаться, или чихать, и плевать еще себе не в карман. По уставу того деликатного времени, несмотря на то, что от скверной петербургской погоды в горле у гостя был воткнут точно клок сена, а в носу запрудилась целая хозяйственная плотина, по уставу той ароматной гостиной, он все-таки считался невеждой или мужиком! Что же чувствовала расслабленная Марья Александровна, когда Василий Иваныч не только поставил в каждый угол до открытому ящику с песком, а даже еще иногда так громко кашлял или чихал, что Марья Александровна вздрагивала от внезапного движения воздуха, как будто от грому или бури. Какое мучение выносила Марья Александровна, когда Василий Иваныч, наевшись запросто, вовсе не по-барски, и хвативши еще стаканчик кислых щей или бражки, – извините за бесцеремонное выражение, – после обеда рыгал, Марья Александровна, как ужаленная змеей, вскакивала от него с дивана, и долго бегая по комнате, повторяла: «Ах, какое кошонри[25]!» Последнее слово так часто и громко повторяла барыня, что его знали даже самые казачки Мирошка и Трошка, – а те, при появлении в лакейской бариновой собаки, кричали в два голоса: «Вон, проклятая, опять кошонри принесла: барыня на нас барину отжалуется – вон!» – «Отворяй, Трошка, скорее форточку, а ты, Мирошка, двери!» И затем казачки, растопырив фалды своих обстриженных полуфраков, летали по прихожей, как птицы, и размахивая крыльями, выгоняли в сени и на двор кошонри вместе с Алоизой. Какое мучение выносила Марья Александровна от вечного присутствия перед собой такого грубого человека, которого она иначе и называть не могла, как деревянным, и который не только ходил просто и сально, говорил не тонко и не остро, садился и вставал не живо и не плавно, нежничал не приторно и не расслабленно, а имел еще простые человеческие привычки, называемые мужицкими: обнимал, например, после свадьбы так крепко, что Марья Александровна беспрестанно вскрикивала: «Ой!»; целовал, например, так сильно, что у Марьи Александровны начали стираться самые крепкие французские румяна. Что же это такое, как не мужичество? – конечно после того будешь сильно недовольна таким мужем. А тем больше, – я вам уже докладывал, уважаемые читатели, – что Марья Александровна была так эфирна и расслаблена утонченным воспитанием своего времени, что даже не могла носить на себе полотна: все ее кололо или ломило, от одного козлового башмачка с нею делался обморок, от резиновой вечно-сырой калоши она студилась и ложилась в постель, от шелкового или шерстяного платья ей делалось душно и кружилась голова, и наконец от одного прикосновения к носу полотняного платка у нее делался насморк! Самый комнатный воздух должен быть не тепел и не холоден, чтобы Марья Александровна могла в нем существовать; и боже сохрани, если бы кто-нибудь из прислуги осмелился открыть форточку или отдушку; хотя бы это случилось в самый очаровательный майский вечер или даже среди лета, когда печь была топлена еще зимой, – Марья Александровна все-таки от душника чувствовала жар или угар, а от форточки пыль или сквозной ветер. Сам Василий Иваныч должен был отворять двери в комнату Марьи Александровны так тихо, как будто подкрадываясь к спящей, а иначе на него тотчас кричали: «Базиль, ты опять мне сделал ветер! ступай, шагай там в своем кабинете!» И Василий Иваныч должен был сесть, как послушное дитя пред маменькой, или в самом деле уходил шагать от геморроя в свой кабинет, или на двор до конюшни.
Впрочем, все эти расслабленности своей жены Василий Иваныч так высоко ценил, что готов был уставить Марью Александровну хоть в кивот[26]! И как, десять лет тому назад, Василий Иваныч, в минуту вдохновения, выразился женихом: «Мне королевы никакой не надо, – хоть без рубашки, но только выдайте за меня ее!» – так с тем же вдохновением остался он и теперь. И как, десять лет тому назад, женихом, закрывая глаза от наслаждения, и говорит друзьям: «Женюсь, братец, да на такой, которая на трех языках образована, приходи – увидишь сам». Так точно говорит он и теперь.
«Ты моя барыня, а я твой слуга… Что-с прикажете?» – говорит он с наслаждением жене своей, беспрестанно целуя у нее руку. И на все возражения всего света, что теперь уже вовсе не то время, чтоб закладывать имения, или выписывать венские коляски и флигеля громкого своею славой Эрара – Василий Иваныч упорно отвечает одно: «Барыня моя хочет так, – значит, тут разговаривать много нечего!» Василий Иваныч, хотя и выражается иногда, что Париж у него не на задворках и что до него, пожалуй, в год не доедешь, хоть день и ночь кати, но Марье Александровне стоило только помыслить, что вот такие-то и такие-то шляпки теперь в моде и очень милые, и что она желала бы иметь их прямо из Парижа, без примеси Феклушиной моды, шляпки быстрее птички прилетали в ее гардероб и мило садились на деревянных болванов и как будто вместе с ними улыбались барыне; – одно было неприятно, что в шляпках этих Марья Александровна не могла выезжать: в русском городе Сибири не было парижской атмосферы, а русская барыня была на беду еще так нежно по-французски больна и так давно уже лечилась у какого-то серьезного немецкого эскулапа, что он начал уже попугивать ее смертью, если она не будет беречься родной своей простуды. Василий Иваныч, хотя и выражался в шутку о своем маменькином доме: «Не красна изба углами, красна, братец ты мой, пирогами», – однако, по желанию Марьи Александровны, ломал и коверкал этот бедный маменькин дом, как карточный, и стоило только Марье Александровне помыслить, что вот она желала бы сделать такую-то пристройку, Василий Иваныч во все стороны делал пристройку, как лучи, а кверху воздвигал такие антресоли, террасы, переходы и фонари, что простой маменькин дом издали стал казаться такой чудаковатостью, какую, пожалуй, не встретишь и в самых новых наших городах, положим, хоть в Самаре, где благолепием домов занимаются сами пожары. В остальные пять лет он так его отстроил, что срыл наконец до основания, а на месте этом, на имя жены, выложил новый дом, каменный, истинно городской и истинно дворянский, и так в нем успокоил свою расслабленную барыню, Марью Александровну, что и сидела у него она в своей гостиной или будуаре не просто на диване или креслах, а на каких-то подмостках, поднятых от полу к потолку чуть ли не на семь ступеней, – словно Юпитер олимпийский на своем идолопоклонном престоле. Марья Александровна не только вся была обставлена югом, который раболепно подносил ей свою прелесть – цветы, не только вся была обложена золотом, бархатом и пухом, а даже сам Василий Иваныч выучился наконец впархивать в царство ее так легко, как пух, и не ежом, а пухом же прикладывался к ее костяной ручке, и так же легко, как пух, взворачивал перед ней страшную кипу ассигнаций, шепотом только прибавляя, как будто вместо молитвы: «Bonjour, душа! – вот это оброки; взгляни сама – тут все!» И затем спустившись осторожно с супружеской горы, уходил в свой кабинет на боковую. В самую церковь божию, на рождество, пасху и в великий четверток для принятия святых тайн, отправлялась Марья Александровна с каким-то особенным торжеством: впереди шел Василий Иваныч с родовым поминаньем для раздвигания народа, за ним выездной петербургский человек нес кресла для Марьи Александровны, а сзади еще казачок с просвирой, ковриком и свечой тому угоднику, перед которым садилась барыня.
Вот какова была Марья Александровна! Сам граф Скалозуб, известный наш писатель, сказал о Марье Александровне, что она «порядочная шпилька», или «изрядная заноза», что-то вроде этого, чрезвычайно замысловато и, главное, очень остро. А за графом-литератором тотчас и весь город Сибирь увидал, что Марья Александровна действительно женщина самого тонкого образования и в полном смысле русская барыня, умевшая жить по-барски, смело и душисто: все принялись уверять, один другого, что Марья Александровна воспитывалась не где-нибудь и кое-как в деревне, а именно в Петербурге, у дяди камергера.
Для одного только Василия Иваныча последнее открытие не имело вовсе никакого смысла, потому что Василий Иваныч, как неслужащий дворянин и притом еще тысячедушный помещик, женился вовсе не затем, чтобы ему упрочить свои связи в Петербурге, – ему вовсе не нужны были эти, глотающие деньги, связи с Петербургом. Да если разобрать, так Василий Иваныч женился даже и не затем, чтоб упрочить свои связи с жениной деревней: во-первых, потому, что это ему было вовсе не нужно: а во-вторых, и упрочивать было нечего: ни на ней, ни перед ней не было ни души, ни гроша! Даже самое приданое – я подразумеваю перину и подушки – и то, как видно, было не слишком густо, потому что о приданом этом самый правдивый историк Иониха отзывалась вот как:
– А приданое, брат-девка, теперича было самое жиденькое. Цельного у нее ничего не было, – все какая-то ветошь, прости Господи! – ткни пальцем, оно и расползется. Рубашоночек-то дюжинка была такая, что ерша ими не поймаешь проскочит в дыры, а об другом ином прочем так уж и говорить-то скоромно. Хорошо, что наскочил тогда на нее барин-то наш, а то так, пожалуй, в девках бы и осталась! Наш-то больно утомился тогда за ней и как будто бы тою… такой, человек простой, так сам-оно замазал дырочки-то: на свои сделал приданьщину, и склеили свадебку! a иной так, пожалуй, с эдаким-то приданым и взять-то ее не подумал бы никогда.
Впрочем, правдивый историк Иониха судит уж слишком строго – прагматически. Нашлось бы много и других, кто женился бы на Марье Александровне, пожалуй, даже хоть теперь, не только лет десять тому назад. Василий Иваныч имел на то свои причины: во-первых, Марья Александровна была необыкновенно молода, резва и ловка; во-вторых, была она необыкновенно образована и хороша, а в-третьих, еще необыкновенно громко пела итальянско-русский сонет: «Ворон к ворону летит».
Ох!.. вот на этом-то пагубном пении и не поладили вначале молодые супруги: Марья Александровна была окончательно влюблена в нотку итальянскую, a Василий Иваныч в ноту Парамонычеву, a между тем дело-то они повели вместе. Василий Иваныч никак не хотел отстать, чтобы не держать аккомпанимана басом; оно бы может быть и сладилось как-нибудь, да Василий Иваныч был слишком горяч в партесном[27] пении, он тотчас брал верха, или подпускал такую октаву, что Марья Александровна вдруг, среди самого интересного итальянского сонета, вскакивала да кричала на мужа: «Помилуй, Василий Иваныч: ну, можно ли так храпеть! Что же это такое!..»
– A что, матушка? разве я не того?.. a я, кажется, старался – смотрел все в ноту.
Такое странное или, как выражалась об этом сама Марья Александровна, «такое дурацкое мнение» о таком еще важном предмете, каково у нас пение итальянское, до такой степени бесило мастерицу своего дела – Марью Александровну, что она, с первых же дней после свадьбы, заметно начала холодеть к дьячку своему Василию Иванычу, и наконец в последние годы своей коротенькой выпевшейся жизни до того довела себя, что почти ничего уже не кушала, вечно скучала, вечно вздыхала, вечно смотрела на луну, в свое любезное отечество, и только под конец завела себе племянника, уланского корнета – и то уж так! собственно только затем, чтобы по ночам, во время бессонницы, читал он ей французские романы, да спел бы тенором какую-нибудь русскую тройку, да съездил бы с ней в хороший летний вечер в поле запустить две-три ракеты, или, пожалуй, целый фейерверк.
Откуда взялся уланский корнет в доме Василия Иваныча – об этом нечего и говорить. С тех пор, как наконец и дворяне были приглашены на службу, корнетов у нас развелось такое множество, что, в настоящее время, положительно можно сказать, нет ни одной барской деревни, в которой бы не гонял собак и не ездил на охоту отставной корнет. По привилегии, данной дворянству, и в особенности с помощью бабушек и тетушек, все они, поступая на службу царскую, метили выйти в отставку по крайней мере полковником или генералом: но если и остались корнетами, так в этом уж никак нельзя винить ни бабушек, ни тетушек, ни полковых их командиров, а решительно только их самих, – и «корнет в отставке» это такое меткое выражение, которое можно превратить в пословицу, ибо оно само собою характеризует, что такое за птица – корнет.
В описании отставных корнетов затрудняться нечего: все они, по содержанию, почти то же, что и корнетки, в которые насыпают конфеты. Корнетки появляются на балах, когда с приторными на вкус или гнилыми конфетами, но все-таки с блестящими обертками и еще более милыми французскими билетами, выражающими большею частью пошлую и приторную французскую болтовню. Относительно значения корнетов в свете, остается разрешить одно: что более нравится нашим барышням на балах – корнеты, или корнетки? Судьба же корнеток вам уже известна: их держат около себя на ленточке и любуются пока в них есть лакомства, а потом бросают, как пустую ненужную вещь, или отдают, как игрушку, детям. Вот и все.
Сан-Нреич-Бчкин, то есть в переводе Александр Андреич Юбочкин, был такая же корнетка, как и прочие. Покойник отец его имел сто душ порядочного имения в Тридевятиземельской губернии, но молодой Юбочкин, вступая в полную службу – и непременно в уланы – спустил все, и оставил себе только – будто бы на память – отцовскую пенковую трубку, порядочное ружье Лепажа, пару пистолетов Кухенрейтора и еще стариковские медвежьи сапоги, которые, впрочем, к лету уже донашивал его крепостной человек Автоном или Автомат, что-то вроде этого. Понятно, что Александр Андреич, вышедши в отставку, был очень рад случаю погостить с годок у богатого дядюшки.
«Корне-Бчкин», – как рекомендовал себя Александр Андреич по приезде, носил высокие каблуки и сапоги со шпорами, в знак того, что он был человек военный и притом кавалерист. Казалось бы странным начать описание человека с каблука? – это так. Но, во-первых, я описываю не человека, а корнета, а во-вторых, сам Александр Андреич был так занят своими каблуками, как кокетливая женщина головой. Александр Андреич утверждал решительно, что сапог мужчины – это такой важный предмет, на который в особенности обращают внимание женщины, и что по маленькой и красивой ноге можно так же отличить истинно-аристократическую породу мужчины, как по маленькой руке порядочную женщину. Подите, уверьте его в противном! Мне же известно только то, что Александр Андреич привез с собой из полку полный чемодан сапог, отсылал старые, по почте, к самому Королеву и убедительнейшими письмами молил его сделать ему такие же; а в неискусном городе Сибири он так хлопотал о сапогах, как будто о месте какого-нибудь вице-губернатора, которое не удавалось ему получить по проискам. В этом отношении я начал описание корнета с самого главного. Узенькие его брючки были построены военным портным такими нежными дудочками, что из них вылупились даже икры его тоненьких ног, похожих на флейты. Зимою носил он летний бесполый сюртучок, до того уже узенький и коротенький по моде, что в него не завертывалось даже и тщедушное туловище корнета. Галстуки его были совершеннейшие ленточки и бархотки, и переменялись всякий день, а цепочка у часов – совершеннейший волосок. Кроме того, для щегольства, на сухом пальце правой руки носил он такой ужасный перстень, который издали казался подсвечником, поставленным на кулак, а к часам пристегнуты были, для красы, два замечательные по своей работе брелока – пушка и свиная голова. Голос Александра Андреича был такой же тоненький, как резиновый снурочек у часов, и речь его была такая приятная, как щебетание его маленьких часов, которыми он, во время беседы с тетушкой, беспрестанно играл, как ребенок игрушкой, и даже беспрестанно заводил и переводил, отчего они страшно врали вместе с хозяином. Манеры его сильно отзывались еще французским пансионом, таким же легким и свободным, как все суждения и поступки корнета, и только слегка были подернуты казарменною жизнью юнкеров да стоянкой в каком-нибудь Бердичеве, где корнет нюхнул уж и гусаризма, но только слегка. Александр Андреич далеко еще не дошел до истой военной закалки какого-нибудь капитана Деревяшки или майора Рогожина, – да по нежному его воспитанию, он и никогда бы до них не дошел; он даже не дошел еще до гусаризма поручика-запивохи, который голову бутылки отрубает еще решительнее и смелее, нежели голову турка, – и до этого ему не дойти! Все его военные случаи, рассказы и анекдоты, все его неистовые храбрости, с которыми он петушился перед тетушкой, наконец все его рыцарские поступки чести и великодушия, даже самое выщипыванье недоросших усов, – все это сильно отзывалось чем-то ребячьим, как будто бы он стоял не в рядах русского воинства, а только играл на улице в солдатики с ребятишками.
Но эти-то дрянные недостатки воина и были истинными достоинствами корнета: в глазах тетушки это казалось не только мило, а даже и привлекательно. Садился ли племянник перед тетушкой показывать свои великолепные сапоги, или вынимал только из кармана изящный и богатый портсигар (остаток от ста душ) – мило, прелесть! Ломался ли племянник перед тетушкой в креслах, или не стесняясь рассказывал ей всякую чепуху – еще милее и лучше! Выпускал ли из носу густые столбы дыму, или только протыкал кольчики пальцем – еще милее и еще лучше! А как выкинет штучку, да из дыму выпишет плоховатое М – вензель тетушки, – просто очарование, не корнет! А сравнительно с Василием Иванычем, так это все выходило так мило и легко, отнюдь не так угловато, тяжеловато, мешковато и мужиковато, как Василий Иваныч. – Самая пустая болтовня корнета о его школьничествах в пансионе, о том, как он прибивал к воротам клецку, и потом засохлую подносил к профессору, в виде минерала, и ставил старика-немца в такой тупик, что тот, при всей своей учености, посмотрев на клецку в очки, понюхавши и полизавши ее, спрашивал наконец сам себя: «Ти-то там такое-е?» – и это корнет так смешно выговаривал, и этим так забавлял тетушку, что она смеялась до слез, и долго после того еще спрашивала племянника с улыбкой: «А как сказал профессор, Саша?.. Повтори». – Племянник с новой гримасой забавно повторял вопрос профессора, а тетушка с новой веселостью принималась опять хохотать. А как к этому еще племянник подавал тетушке стакан воды или цветы, подходил с нею прощаться и целовал ручку на сон грядущий, и при этом поправлял ее маленький прюнелевый ботинок, или надевал маленькую калошку на крошку-ножку, – ну, тогда он был настоящая бабочка-мотылек, так что тетушка от полного наслаждения всегда расслабленно выговаривала: «Шалль-лишь, Аксан-шал-лун!» И даже чувствовала вполне, что это все отнюдь не так медведисто, как в муже ее, помещике-степняке.
Словом, молодой, красивый и ловкий племянник-корнет, в скором времени, так сделался необходим для тетушки, как наперсток для швеи. Вместе они катались и гуляли; вместе они читали и пели, – да пели еще так согласно, что сам Василий Иваныч, входя в комнату, одобрял их восклицанием такого рода: «О-го-го-го! как наши задувают. Ай-да Саша, молодец-брат! подладился-таки к тетке, это не то, что я».
Вскоре Марья Александровна и сама стала замечать, что у нее с племянником удивительно были сходны мнения и вкусы, – и даже в самых мелочах. Он, например, восхищался именно тем канвовым узором, который выбирала себе она; она в то же время была в восторге от того цвета, который выбирал себе на брюки или на жилет он; он называл ее шляпки не иначе, как «душка, ангел-божество!», она называла его фуражки – «милашками», галстухи – «прелестью», а пиджаки – «очарованием». И при каждом случае дарила ему еще на пару.
Казалось бы, по-нашему, такой пустой господин должен скоро наскучить женщине положительной и серьезной, особенно женщине средней молодости, к которой принадлежала и тетушка. Ведь не вечно же будет он устраивать душки-пиджаки, очаровывать галстухами-ангелочками, или пленять тетушку брюками небесного цвета; анекдоты должны наконец все рассказаться; фарсы наскучить; самая школьная манера смешить и забавлять должна сделаться приторной и противной, и вместо удовольствия, возбуждать только досаду? Ничего не бывало. В том-то и секрет весь, что уланский корнет в пустяках был так же неистощим, как знаменитая неиссякаемая бутылка, и редко можно было встретить человека, который умел бы так неутомимо переливать из пустого в порожнее, и с энергией, свойственной истинным пустельгам, заниматься ничем, и ничем же занимать и других.
Сегодня, например, он притворялся ученым и, вычитавши из «Открытых тайн древних магиков», делал гремучий газ на свечке и приятно пугал тетушку своим изобретением; завтра он клеил уже детские коробочки, да такие милые коробочки, что тетушка, смотря на них, говорила: «Какие милашки-коробочки… И мне, Аксан, одну?» Послезавтра он изобретал (тоже по «Открытым тайнам…») хлопушки, да такие, от которых испуганная прислуга роняла за столом целое блюдо с индейкой и дичью, а сам Василий Иваныч говорил оторопевшему Павлу: «А что, брат, и ты осовел? а еще смельчак называешься? – вон ведь он у нас какой?» Следующую неделю корнет ничего не изобретал; он, просто, за истину передавал тетушке, что в Житомире познакомился с Марлинским, тогдашним мыслителем, и вслед затем начинал знакомить покороче и тетушку с поэзией Марлинского, уверяя ее с божбой, что слог его низан, как жемчуг. Тотчас за этим вытаскивался из сапожного чемодана, каким-то чудом уцелевший от ваксы, «Мулла Нур» и племянник с вариациями начинал вычитывать перед тетушкой ту картину, где тучи плескались и силились залить ледяное темя острова Шахидана, а молния вышивала свои золотые цветы по черному плющу ночи! и в заключение еще добавлял от себя: «Вот картина! вот поэзия! вот талант!» – да так после того вскрикивал и пристукивал по столу, что тетушка, млеющая от поэзии Марлинского, только шепотом выговаривала: «Да, Марлинский – душка! Очарование, как он писал! Что это за перо – чудо!» Сам Василий Иваныч добавлял в заключение: «А главное: мастак он читать, – голосом хорошо выделывает, вот что! живо у него, черт, выходит». Следующую затем неделю корнет не читал уже ничего: он только созывал всю дворню, и всей дворне представлял тени волшебного фонаря, или даже делал яичницу в шляпе и толок в ступке часы, называя все «это фокус-покусами и штуками корнетскими», что не только удивляло дядюшку, а даже приводило в восторг и тетушку, потому что племянник еще показывал ей, как делаются эти корнетские фокусы. А следующую за этим неделю корнет ударялся в литературу французскую: он читал уже с тетушкой д'Арлекура и выходил из себя, восхищаясь тем местом, где над пустынником произносится проклятие, и своды церковные сами собою повторяют ужасное слово: «Анафема, анафема!» – «Вот святой ужас! вот поэзия! Это ужасно!» – добавляет племянник по-русски. После того несколько дней посвящалось уже рисованию в альбом тетушки, да несколько дней пению, а затем опять ударялись в ученый мир, в область электричества, около машины, устраивали электрические батареи и уверяли, что они с тетушкой убьют хоть быка. Василий Иваныч махал уж только рукой и изредка разве добавлял: «Ай-ай, какая, братец ты мой, силища – это электричество!» Племянник же после того на несколько часов запирался в своей комнате, притворялся поэтом и писал даже безграмотные стихи, или в тетрадку тщательно и по школьному обрезанную, заносил так называемые избранные мысли, где главною темою была любовь. С избранными мыслями корнета, я, пожалуй, готов познакомить моих читательниц, вот они: «Любовь – бутылка шипучего, приятно хлопает, когда ее раскупориваешь, и неприятно пить, когда она раскупорена уже давно, – пей, пока играет и мечет искры. Скверно отрыгается. Бойся разогревать ее сильно, – разорвет бутылку», «Влюбленный – это лядунка с порохом, – одна только искра, и…», «Любовь магнетизм, а не магнит. Любовь хороша вполовину. Любовь – эгоизм двух», и т. д. Конечно, между избранными мыслями корнета были и ворованные, как, например, последняя, или лядунка с порохом; но это нисколько не мешало ему выдавать их перед тетушкой за свои собственные, тем более, что тетушка была такой милый цензор, который только все хвалил.
Самые обозы деревенские и старосту, приехавшего с оброками, корнет не оставлял без проказ. Старосту и мужиков он непременно приводил в барскую гостиную к тетушке и сам подавал им понюхать цветы, наэлектризованные около машины, как будто за оброки и обоз. Тетушка и сам Василий Иваныч долго изволили смеяться над старостой Глахтионычем, когда он откидывал назад свой нос, похожий на бутылку, от стакана, щелкнувшего его электрической искрой, или от барских цветов, которые, вместо запаху, давали ему в нос тоже порядочный щелчок. Долго не забывалось после испуганное лицо мужичка Калистратки, или сморщенный нос почтенного на деревне старика Аввакума, и смеялись, вспоминая мужиков-дураков, не только тетушка с племянником, а даже и сам неподатливый на смех, простодушный и тысячедушный барин Василий Иваныч. Сам староста, по приезде в деревню, хвалился перед мужиками и женой, что господа его, вместо водочки, милостиво потчевали какой-то чертовщиной, и что их барская милость изволила даже над ним посмеяться и пошутить.
Иногда фокус-покусы корнета принимали какой-то странный вид. Племянник, например, зажигал на тарелке камфару, и надевши на себя простыню, в виде савана, выходил к тетушке синий и бледный, как мертвец, так что слабонервная тетушка начинала пищать: «Уйди, Аксан, я не могу тебя так видеть! Это ужасно, ужасно, ужасно!» Впрочем, Александр тотчас понимал значение этого слова: «ужасно» – тотчас гасил камфару, бросал тарелку и бросался к тетушке успокоить ее родственными поцелуями. Иной раз он стрелял в себя в зеркало и при этом подмечал в глазах тетушки не только испуг, a даже и слезы. Однако, к чести корнета, эти фокусы были не часты. После такой шутки обыкновенно на целые недели начинались опять прогулки да катанья по вечерам, да читанья по ночам, да такие литературные прения, что просто только уж махни рукой.
Сам Василий Иваныч заметил наконец, как необходим в доме его племянник, и тотчас предложил ему распоряжаться, как у себя дома, и даже шугал иногда за беспорядки прислугу. A к чести корнета сказать, он не выходил из повиновения дядюшке и, по приказанию дядюшки, так иногда носился по дому с чубуками, что дул решительно напропалую и встречного и поперечного, начиная с маленьких казачков до седых малых, лет в пятьдесят. Справедливый историк Иониха отзывалась об этом обстоятельстве так: «Господь его ведает, что с ним такое опять, верно препритчилось?» A Марфуша разрешала это просто: «Да вишь, опять, знать, черти на нем поехали».
По летам Василий Иваныч предлагал оставлять себя в городе, для воспитания детей, или окончания каких-то дел по залогу имения, a племянника с тетушкой отправлял в деревню хозяйничать. Хозяйство корнета по деревне шло отлично. В отъезжих полях производились беспрестанные набеги на русаков, a иногда доставалось и самому серому волку. Тетенька Марья Александровна изволила часто сама порскать[28] с племянником в отъезжем за косыми и за вредными волками.
Вот, читатель, те личности, которых и глупый Ванька-скот выучился наконец называть своими господами. Теперь уже несколько лет, как живут они вместе. Племянник давно уже забыл о том, что он приехал к дяде погостить. Сплетник-свет называет корнета «адъютантом Марьи Александровны» и «берейтором самого Василия Иваныча», a Василия Иваныча – не понимаю за что – отхватывает «чудаком» или «дураком». Я, со своей стороны, желаю им много лет здравствовать; остается познакомить вас с самым домом.
Дом Василия Иваныча стоял на главной улице в городе, значит, нечего и добавлять, на какой, – вы сами скажете: «конечно, на Дворянской». Характер барского дома в губернском городе тоже известен, следовательно, и описывать вовсе бы не нужно; да вот обстоятельство: характеры хозяев были очень различны, поэтому и дом этот принял на себя отпечаток вкусов утонченной барыни, уланского корнета да простого барина-степняка. Положим, вкуса Василия Иваныча никто не просил, да так как он был главный строитель и производитель работ, так нельзя же было утерпеть, чтоб не подпустить и своих соображений и знаний архитектуры, тем больше, что Василий Иваныч совершенно уверен был в том, что он решительно знает вкус своей барыни. Вот из этой-то катавасии и вышло что-то такое, что составило не только особенность, a даже и оригинальность этого дома. С улицы он украшался лепными амурами, держащими или сидящими верхом на вензелевых буквах самих хозяев; со двора он украшался двумя высокими, как трубы, пристройками, называемыми передним и задним крыльцом. Передняя труба с своим чистым окном смотрела, чрез каменные ворота, на улицу Дворянскую, a задняя, у которой окно было с ледяной бородой от помой, тазов и прочей гадости, смотрела через деревянные заборы в глухой переулок. У среднего крыльца наблюдатель мог бы заметить песочек и золу, насеянные казачками дорожкой до кухни, а у заднего можно было видеть только страшный ледяной бугор, на который, в течение зимы, плескали все – и помои, и тряпки, и кости, и картофельную шелуху из детской, и объедки, и целые ломти хлеба, и стоптанные башмаки, и даже беззаботно выброшенные ложки и вилки и множество битой посуды со стеклом. Самый чистый божий снег и тот около этого заднего крыльца был бессовестно испятнан и исполосован барскими людьми, как будто затем, чтобы подогнать его под цвет желтый, которым обыкновенно раскрашиваются у нас все барские дома, в том числе и дом Марьи Александровны. Парадное крыльцо этого дома представляло какой-то семиступенный высокий пьедестал, на котором, вместо статуи, вечно красовался петербургский человек во фраке и белых перчатках, да по временам еще выбегали казачки, которые беспрестанно менялись, как часовые. От крыльца до прихожей тянулась длинная стеклянная галерея, с окнами на кухню и в зал, так что гость, проходя не скоро, мог окончательно видеть, что делается на кухне и что делается в зале. Стеклянный этот коридор упирался в известное место и по бокам имел две двери: направо – в лакейскую, налево, через двор – в кухню и людскую. Дверь лакейская была обита клеенкой и ободрана бариновой собакой Алоизой, a притворялась веревкой, на которой был привешен кирпич, зашитый в мешок. Лакейская имела даже швейцарское кресло с высокой спинкой, на котором обыкновенно, вытянувши через всю лакейскую ноги, сидел петербургский человек, поглаживавший эспаньолку и читавший «Отечественные записки», так что приезжающие гости называли его не иначе, как «домашний маркиз», и обращались к нему с вопросом уже как к человеку, a не как к Павлу, или казачкам. Зала и гостиная были обыкновенные, большие светлые комнаты, с гардинами и бутылями на окнах, с желтыми крашеными полами и плафонами, расписанными альфреско, на которых изображены были барабаны и птицы, цветы и флейты, ноты и яблоки, лиры и грифоны, вонзившие свои крючковатые носа в какие-то крепления или завитки. Для полноты картины тут не доставало только амуров, о которых Василий Иваныч и очень было хлопотал, но вот беда: художник сибирский решительно отозвался, тем, что тельце амуров он делает неискусно и, пожалуй, не ручается за себя – может испортить этим и потолок. Кроме обыкновенного золота, бархату, бронзы, ковров-гобеленов, цветов и новомодной мебели, в гостиной, кажется не было ничего особенного, разве известная нам высокая эстрада, с которой губернская барыня, как Штраус, задавала тон своему домашнему оркестру, составленному из гостей, выбранных собственно по ее вкусу.
Три же отдельные характера хозяев сильно выразились в трех отдельных кабинетах жильцов.
Кабинет Марьи Александровны был, конечно, так же изящен и роскошен, как сама хозяйка. В нем, конечно, был камин с зеркалом самой изящной работы, первого архитектора в городе Сибири, и обыкновенная принадлежность всех наших каминов – часы, на которые никто и не смотрел, кажется, года три, потому что эти часы черт знает как шли! и стояли собственно только, как бесполезное, но дорогое украшение комнаты. На стенах французские обои с алебастровыми консолями, на которых танцевали еще гипсовые Тальони и Гризи, и между ними, из самой великолепной золоченой рамы, выглядывала самая невинная головка Греза. На противоположной стене на таких же консолях, стояли важный капуцин и старик, который вовсе не смотрел на Тальони, потому что был слепой. Между капуцином и стариком, в пандан головке Грезы, выглядывала из рамы какая-то полунагая одалыка[29], да с такими увлаженными очами, что Василий Иваныч по средам и пятницам на нее не смотрел. На великолепном резном столике стояла изящная чернильница, величиной с миндальный орех, колокольчик с амуром, сидящим на нем верхом, не совсем великолепная коробочка, клееная корнетом, и два миниатюрных портрета: с творца детских коробочек, который представлен был в пиджаке самого любимого цвета, и с Василия Иваныча, в медвежьей шубе и шапке, как будто он сейчас опять отъезжает в деревню – устраивать свои дела. Кругом же Василия Иваныча, амура с колоколом и чернильницы с розовыми чернилами были уставлены изящные стеклянные кораблики, корзинки из разноцветного стекла и прочие недолговечные произведения какого-то немца, знаменитого творца пустяков. Вся косметическая штукатурка, флаконы и пудра, и даже самые необходимейшие в свете платочки для чищения чистых ногтей – все это, как самое нужное, было поставлено прямо под рукой. Впрочем, Марья Александровна, по тонкому ее вкусу, никогда не превращала своего кабинета в магазин: легкие, как солома, ее этажерки были вечно пусты и не загромождались даже и самыми изящными пустяками; на одной только валялось в беспорядке несколько французских книг, да стоял на верху, на коленях, смеющийся амур, держащий в руке выверенные самим Василием Иванычем часы. Словом, в комнате этой не было решительно ничего вальяжного, откупщичьего или слишком мильйонного. Сами смеющиеся ковры, сами живые великолепные цветы и сам волшебный китайский фонарик в потолке и даже самый воздух, напитанный теплом и ароматом – все говорило ясно, как бы можно тут покойно и весело пожить. A между тем тяжелые портьеры на окнах, не пускающие сюда и живой улыбки красного солнышка, между тем печальные взоры живых и роскошных цветов, и самый мертвый образ великосветской моей барыни, все повторяло только одно: «Фу, какая здесь мертвая и безысходная тоска!» Самый живой и веселый гость-хохотун, посетивший на полчаса эту милую комнатку, думал здесь только одно: «Господи, когда я выберусь отсюда на вольный свет?» Вот вам кабинет настоящей русской барыни-аристократки.
Кабинет корнета был замечателен в своем роде. Кабинет Юбочкина представлял смесь учености, искусств, охоты и сапог. Стол был завален бумагами и книгами, из которых выписывались целые десятки страниц, – не понимаю, для чего. На столе этом, как главный признак учености, стояла электрическая машина, банки с китайскими и бенгальскими огнями, склянки с кислотами, флаконы с духами, новоизобретенные отвертки и особливые приборы для ружей, футляр для разобранных штуцеров знаменитого Минье[30], гарусом и шелками расшитые ошейники для борзых, золотом вышитые для легавых, и великолепная ермолка с кисточкой, шитая самой тетушкой, которую, впрочем, корнет не носил, будто бы из уважения к изящной работе. На стенах страшные арсеналы ружей, кинжалов, ятаганов и всякой восточной дряни, решительно никуда негодной, ягдташи волосяные и бечевочные, шелковые и ременные и всевозможные, наконец с рогами для травли борзых и с рожками для насыпания пороха. Фляжки для рому, водки и вина, висящие на прочных снурках, и по углам, начиная с переднего, полные этажерки чубуков и трубок, безо всяких, впрочем, украшений, просто имеющие внутреннее достоинство черешни, гордовые[31], палисандровые, грушевые с коленцами и наконец даже хрустальные. На полу раскинуто две шкуры волков, убитых будто бы самим храбрым Юбочкиным в упор из пистолета, да тут же сброшенная со стола засушенная лапа медведя и нога коршуна-ягнятника, стоящая на когтях, как подсвечник. В углу гардероб с пиджаками, четырехэтажный комод для галстуков и узеньких брюк, да еще отдельный трехэтажный комод собственно только для сапог. В последнем валялись (теперь уже в небрежении) и те дорогие литографии нагих турчанок и сапожных сцен, которые до появления страшного арсенала оружия, в первый год, висели здесь на стенах, но теперь, как видите, оружейный арсенал их совершенно вытеснил. Ну, кажется все? Ах, нет, виноват, чуть-чуть не забыл самого важного: все стекла на окнах корнетовского кабинета были исписаны алмазным перстнем и Юбочкин расчеркивался на них самым отчаянным образом. Между фамилией хозяина, повторенною несколько раз так же бессмысленно, как и «милостивый государь», были тщательно выписаны вензелевые буквы M и А, то отдельно поставленные одна от другой, и даже разделенные еще – не знаю зачем – запятыми, то рядом поставленные безо всякой запятой, то, наконец, вставленные одна в другую и плотно соединенные завитками. Буквы эти так занимали корнета, что он под конец выучился писать их бойко и хорошо.
Кабинет Василия Иваныча имел свой оригинальный характер. Заметнее всего был в нем массивный шкаф, стоящий в переднем углу. Шкаф этот украшен был столбиками и пилястрами, над ним треугольный фронтон, в средине которого, вместо слухового окна, было вырезано своим собственным столяром, Левушкой, большое всевидящее око, a над всевидящим оком утверждена деревянная корона с узорным восьмиконечным крестом. Значит, шкаф этот исправлял здесь должность кивота и был разделен на две половины: в верхней, со стеклами, стояла икона Спасителя, переходящая из рода в род от древней фамилии Людоедовых, и хотя Василий Иваныч вовсе не знал, сколько иконе лет, но все-таки, заводя об ней разговор с гостем, как о самом главном предмете своего кабинета и дома, добавлял: «А как ты думаешь, сколько ей лет? A столько, брат, что я и сам не знаю, только очень, очень древний образ: видишь, какой темный у него лик?» И действительно лик был очень темен, так что на нем не видно было даже глаз, и даже нельзя было разобрать, где они? Пред иконою Спасителя горела вечная лампада и тут же лежал молитвенник, по которому час в день молился Василий Иваныч. Пред иконою лежали и другие предметы духовного содержания: красное яйцо от пасхи, несколько цельных просвир, до того засушенных, что они казались совершенно железными, и наконец книжечка в черном сафьянном переплете – поминанье, в котором Павел Павлыч, кантонистский учитель, самым изящным славянским шрифтом записал человек пятьдесят умерших уже бабушек и дедушек из большого древнего рода помещиков этой известной фамилии и многих посторонних, удостоившихся быть записанными в это родовое поминанье; а из живых записаны были туда только Марья Александровна и Василий Иваныч, не было даже и Юбочкина, который будто бы в эту книгу и не веровал. В нижней половине шкафа, со створчатыми дверцами, стояла бутылка деревянного масла, коробочка с наплавками, «Сон пресвятой Богородицы», переплетенный в красный сафьян золотообрезно, и еще какие-то предметы святого содержания: три бутылки святой воды от трех годов, даже не знаю, зачем запечатанные самим Василием Иванычем, рассоренные кусочки и крошки артуса[32], и забытые и уже тронутые мышами просвиры, а в особенном ящике, называемом ковчежцом и запертом самим Василием Иванычем, ключ от которого он носил на кресте, лежали: пелена от мощей, шапочка с угодника божия Митрофания и перчаточка с его ручки, да кольцо с пальчика, да еще несколько предметов вовсе не священных, а поставленных сюда, в шкаф, собственно только под сохранение: бутылка трехпробного спирту, пузырек купоросного масла и полуштоф царской водки, известной в народе под именем крепкой водки, и еще какая-то оберточная бумага, в которой когда-то было что-то, а теперь ничего, но лежала она здесь собственно так уж, потому только, что выбирать из шкафа или дотрагиваться до чего бы то ни было нечистыми руками – Василий Иваныч не велел. В пополнение к этому духовному шкафу, тут же на стене висели: картина воскресения, красками, очень плохой работы, и изображение Николая Чудотворца, в пестрой ризе, будто бы снимок с какого-то настоящего образа, но с какого – Василий Иваныч не объяснял. Под картиною этой, вид какого-то монастыря, на который из-за туч, в виде Святого Духа, выглядывало солнышко пучком синих лучей. Под картинами, на этажерке, лежали святцы киевские, которые Василий Иваныч называл «полными» и, кажется, собственно за то, что в них были даны арифметические выкладки, а по выкладкам этим не только можно было узнать, которого, например, числа будет светлая пасха в 1862 или в 2862 году, можно даже узнать, в который день в 3862 году будет именинник сам помещик Людоедов, если он только доживет до этого года и дня. Из полных киевских святцев Василий Иваныч узнавал, сколько церквей в Москве и сколько церквей в Петербурге; а иногда даже любил и гостю задавать такие вопросы: «Почему, например, в Москве церквей больше, а театров меньше петербургского; а в Петербурге театров больше, а церквей меньше московского?» И когда гость задумывался, Василий Иваныч говорил торжественно: «Ну-ка, разрешите? – вот это так во-про-ос!» Из полных же киевских святцев Василий Иваныч читал иногда гостю и стихи, начинающиеся такими словами: «Я слаб, я слеп, я глух, я глуп», и еще добавлял гостю, что это именно стихи преглубокого содержания и в них, по мнению Василия Иваныча, таится что-то весьма умное. В пополнение к этим полным киевским святцам, в кабинете Василия Иваныча были и еще два календаря: академический, – как уже известно, для какого употребления: узнавать, кто где живет аридовы веки[33]; и другой календарь, так называемый тысячелетний, вывешенный на стену в виде великолепного табло, с изображением деревьев, столбов, медведиц, раков, скорпионов и прочих зверей и скотин, составляющих зодиак, с билетиком наверху, на котором и написано: «В руце его лето». На кабинетном столе Василия Иваныча стоит чернильница со сметаной и три пера вилами, разинувшие рог от жару, сухие перья с подведенными боками. О перьях у Василия Иваныча был с камердинером и бухгалтером Огаркиным целый трактат. Сперва решили было оставлять эти перья в чернильнице, но оказалось, что в чернильнице отгнивают у несчастных перьев носа напрочь, так, что Василию Иванычу таким пером нельзя уж и одного слова, фамилии своей, подмахнуть. Ставили было перья в баночке в воде, но вода оказалась также непослушна – через неделю желтела, a через месяц воняла так, что Василий Иваныч приказывал наконец выкинуть и перья, и воду, и банку, и решил просто класть их на столе, как будто лежащими на спине, что и было всего покойнее, потому что стоило только на ноготь заворотить им неотгнивший нос – смотришь, уж пишут! Тут же на столе был и бритвенный ящик с четырнадцатью бритвами: семь собственно для употребления, с немецкими надписями дней недели, да другие семь, чисто «аглицкие бритвы», собственно про запас, на всякий случай, «когда, говорит, испортятся немцы и не будут нас чисто брить (выражение и мнение самого русского барина Василия Иваныча), – ну, тогда вот и припустим мы англичан к нашей физиономии-с, да-с!» Тут же стоял огарок из слоновой кости, лежали две палки сургуча красного и черного и дворянская печать с фамильным гербом Василия Иваныча, величиною с кафельную доску, или сковороду. Печать была конечно сердоликовая, потому что это самый обыкновенный камень для всех дворянских печатей. Тут на столе лежало самое большое зажигательное стекло, в самом уродливом чехле, и целое здание, складенное из книг и счетов по дому, за которым, впрочем, никто и никогда не видал самого Василия Иваныча, a вечно сидел за ними Мирон Ерофеич и громко хлопал счетами, когда Василия Иваныча не было дома, или жил он в деревне по хозяйственной части. Прочие редкости и библиотека нам уже известны, и нового в комнате не прибавлялось ничего, кроме разве новых книг, взятых от попов и из женского монастыря местного, да разве еще притаскивали оборванные и засаленные книги ханжи, по своему вкусу, называя их книгами «пречудесными» или «удивительными». По временам забегали на кабинетный стол сонник Антонихи, календарь Брюса, принадлежащие петербургскому человеку, с надписью его фамилии «Огаркин» на обложке, и Суд царя Соломона, взятый из лакейской, по которому Василий Иваныч вечно гадал Макарихе про жениха, несмотря на то, что Макариха уже лет тридцать, как была замужем за Левушкой-столяром; да и то книги эти оставались здесь не долго, – словом, когда их забывала тут Макариха. Иногда, каким-то чудом, заходил в святилище это и Поль-де-Кок, но и это было слишком ненадолго, потому что его тотчас уносил к себе в кабинет корнет. А впрочем, кроме этого, в кабинете были еще такие бесполезные предметы, которые Василий Иваныч даже вовсе никогда не думал употреблять: например, семена сахарной тыквы и пудовых арбузов, которые лежат вот уже десять лет и никто их не посеял; гуттаперчевая кишка для курения сигар, которых Василий Иваныч не только не курил, а даже и для гостей никогда ни держал; пиявка на окне, будто бы для узнавания погоды, когда барину, лежа на диване, лень взглянуть на барометр; да страшное множество пузырьков с остатками лекарств, смотря на которые, и сам Василий Иваныч не знал, для чего они стоят на окне, однако всегда строго приказывал казачку: «Смотри, у меня пузырьков не разбей». Самые же употребительные предметы для Василия Иваныча были: горшок герани, которую Василий Иваныч каждый день нюхал, и находил, что это первый в свете запах, да еще гитара, на которой Василий Иваныч отхватывал иногда для детей вальс или трепака, по их собственной просьбе, когда Марьи Александровны не было дома. Окна кабинета завешивались белыми шторами на катульках, а иногда просто растопыренным Макарихиным платком, укрепленным вверху двумя вилочками, чтобы было потемнее, или уж прямо закрывались ставнями, будто от солнца, – после чего Макариха, выходя из кабинета, говорила обыкновенно всем таинственно: «барин изволили започивать». Вот и весь кабинет барина, как видите, такой, о котором нельзя даже сказать, чтоб жить тут можно было весело или покойно, а между тем Василий Иваныч никогда и никому не жаловался на неудобства.
За кабинетами следовала столовая, полная мухами и мышами, от устроенного в ней же буфета, и далее ряд так называемых жилых покоев, комнат с обломанною и оббитой кругом мебелью, с ободранными диванами и креслами, хоть бы они были обиты кониной, а не американской клеенкой, – это все равно, потому что они барские, а не людские, – значит драть их дозволяется, точно так же, как обивать и обливать салом печи, отламывать напрочь или выжигать заслоны и вышибать поленом отдушинки. А там, еще далее, детские с своим запахом, девичья с своим запахом, и лакейская с своим запахом и темные под лестницами чуланчики тоже с своим запахом. Все это соединяется темными коридорами, проходами и переходами, хоть без мух и запахов, но с таким сором, пылью, тряпками, кочергами, палками и всякого рода утюгами, утюжками и гладильными досками, что чрез коридоры эти без фонаря и привычки страшно ходить.
К дому этому, как дополнение к главному, принадлежала застольная отдельно, людская отдельно, кухня отдельно, прачечная отдельно, столярная отдельно, баня отдельно, скотная отдельно, и наконец сарай с конюшнями отдельно же от амбаров, погребов и кладовых. Посредине широкого двора красовался известный уж нам и видный даже с нового губернского собора, колодезь с петушком, из которого поили барских скотов. А на обширном барском дворе в течение целой зимы устраивались ледяные горы для забавы барских детей и дворовых ребятишек, где рвались и сапожнишки, и тулупишки, и даже штанишки, когда они прокатывались с этих гор натурой, без салазок. А в течение целого лета на том же дворе сушили страшное множество всякого скарбу и лохмотья, называемого Марфушей «барским добром». Из барского добра для марфушиных детей были более замечательны вот какие вещи: лакированная шляпа с опушенным гребешком, в которую наряжался петербургский человек на пасху и в новый год, когда он делал визиты с Марьей Александровной, да еще фрак дедушки Василия Иваныча, коричневого цвета, с золотыми рубчатыми пуговицами и воротником хомутиной, да дедушкина шуба, до того источенная молью, что мех ее был решительно такой же плешивый, как сам дедушка; да еще дворянский мундир самого Василия Иваныча, который красным своим сукном и золотыми блестками так сверкал на солнышке, что Ваня и Вася решительно не могли утерпеть – подходили к нему близко, с особенным благоговением и вздохом произнося: «Не подходи близко! Это баринов кафтан; увидит – закричит! Видишь, какой!..»
Но Вася не так уже был труслив, как Ванька-скот; Вася подходил поближе, поглаживал воротник пальцем, чтоб рассмотреть его достоинство, и даже рассматривал царский орден – медаль с надписью: «Не нам, не нам, а имени твоему», и после того еще, задумавшись долго, спрашивал себя: «Что же это такое значит: не нам? Кому же?..» А затем, взглянувши на шляпу петербургского человека, думал: «Эх, когда я буду носить такую!» Тем и закончу я описание барского дома. Остается, значит, добавить, что дом Василия Иваныча был один из первых аристократических домов в городе, – так по крайней мере считали себя Марья Александровна и Василий Иваныч: она – по уменью держать этот дом в порядке, по уменью жить и выбирать знакомство; он – по древности своего рода и по коренной русской дворянской фамилии, – фамилии громкой и, кажется, всем уже известной.
В дом Василия Иваныча принимались только те, кто в особенности нравился Марье Александровне. А нравились Марье Александровне только те, кто говорил на иностранных языках, умел отлично танцевать и держал себя порядочно в обществе. Беспорядочного держания перед собою Марья Александровна терпеть не могла. Она даже в собрании потребовала, чтоб вывели одного кавалера, который нечаянно уронил ее любимицу Жужу, то есть не собачку, ее любимицу, а бедную девушку, которую Марья Александровна, из покровительства, иногда вывозила с собой, а дома называла тоже по-домашнему Жужу или Бижу. Душою же этого барского дома был один из постоянных посетителей – Александр Михайлыч Пырсиков, который хоть и весьма плохо говорил по-французски, однако все-таки понимал, что говорили другие, а главное – чрезвычайно угодил Марье Александровне тем, что, делая к ней визиты в застегнутом вицмундире, вставал перед нею, когда она говорит, и отвечал всегда такими любезностями, которые просто всех хозяев приводили в восторг. Корнету он понравился тем, что всегда ездил с ним на охоту, а Василию Иванычу тем, что разрешил наконец ему вопрос о солнышке в первый день мироздания, да еще всегда в такт говорил с ним о житии святых отцов, и в этом отношении нисколько не был атеист, за что Василий Иваныч называл его «отменно умным человеком», корнет Юбочкин – «отличнейшим товарищем», а Марья Александровна – «ловким любезным кавалером». Из важных же и первых посетителей этого дома были короткие знакомые Марьи Александровны и даже ее соседи по деревне: князь Квашенкин, вот уже три лета приезжающий из Петербурга, все с целью поправить свое имение, и граф Трахтарарах, возвратившийся недавно из Парижа, хотя и без цели поправить свое имение, но все-таки с целью – самолично собрать побольше оброков, о чем Марье Александровне сообщил он сам.
Итак, по всему вышесказанному можно вывести заключение, что Марья Александровна, а за нею и Василий Иваныч, глядели на свет божий какими-то натянутыми аристократами, потому что вели себя отнюдь не так просто, как ведет себя наше невзыскательное время. А поэтому и огромный дом их существовал вовсе не для удовольствия чьего бы то ни было, а собственно для скучных балов, не совсем согласных концертов, и разве еще для тех избранных маскарадов, о которых за месяц уже говорили, кто там будет, и в чем именно будет одет. И стоял этот дом в городе собственно только для порядка и украшения Дворянской его улицы и разве еще для того, что богатому помещику Людоедову неприлично же было не иметь богатого дома в городе Сибири.
А как у нас можно было приписывать крестьян к земле, а людей дворовых к дому, то Василий Иваныч, чтобы поддержать из приличия это дедовское обыкновение, к большому своему барскому дому, со всех своих деревень, приписал в дворню человек пятьдесят!
Тут были, конечно, и те трехаршинные малые с плешивыми головами и седыми бакенбардами, женатые, и с детьми; тут были двадцатилетние Афонька и Савка, которых иногда для разнообразия покрикивали: Альфонс и Сивко! Тут были и маленькие зудкие казачки, Трешка и Мирошка, в кафтанчиках с красными патронами и кушаками, в курточках и четверть-фраках по праздникам, с огромными светлыми пуговицами, часто насаженными на заду. Тут были и те, кого кричали даже: «Эй, человек!» Павел Кузьмич, например, в должности дворецкого и буфетчика, и ловкий питерский дяденька, в ролях камердинера, выездного за каретою Марьи Александровны и еще в роли надоедалы по присутственным местам, – вечно взъерошивающий коротко стриженные волосы и беспрестанно поправляющий в зале перед зеркалом новоотращенную эспаньолку. Тут был даже и новый ламповщик и сапожник, наш добрый учитель Асаф Мироныч; тут был даже для всегдашних выездов с Васильем Иванычем, карлицей и Шустихой, и для обшивания всей дворни свой домашний портной и Васин учитель Аскалон. И все они вычеканивали свои каблучные гвозди на выкрашенных и натертых воском полах, и все враз из усердия бросались затворить или распахнуть белую дверь перед гостем, и каждый отдельно отпечатывал на ней литографию своей собственной пятерни. И жили они затем, чтобы стоять, ходить, болтаться, мешать один другому, вышибать один у другого тарелку, а кто походчее, так, пожалуй, и миску, со всем, что в ней заключалось; да жили они еще затем, чтобы одному, как дежурному, спать вечером на ларе в прихожей и падать с него в просонках, а прочим исчезать в темные закоулки и пропасти людской, кухни, прачечной, столярной, на полати, – словом, засыпать там, где уж застигнет уставшего барского человека черная ночь. И просыпались они только после глухой полуночи, когда господа давно спали; а они, в этот час просыпались по-своему, и сражались до утра в три листика с бардашкой – в подкаретную, а не то так втихомолочку и напивались, так что петербургского человека за буйство и крик вытаскивали в сени и запирали в чулан.
Тут были также и четыре кучера, из которых два молодые, жиденькие да голенькие, как ледяные сосульки, а другие два плотные да коренастые – словно домовые моховики, с такими почтенными бородами, как у трефового и червонного королей. Тут был и звонкоголосый Микишка форейтор-гужеед, который полным собранием кучеров был признан за первого фалетара в городе, потому что звонкое слово «пади-и!» Микишка выводил так искусно, что от него сторонились прохожие даже во всех соседних переулках, не только на главной улице Дворянской, вплоть до собора, или дворянского собрания. Тут были также и два повара, из которых один – добродетельный Анхимычь – был очень похож на чиновника строительной комиссии, носящего сальный жилет и руки в кармане, а другой – коварный Филалей, признанный всеми за сальный сычуг, ни на что не был похож и только уж из одного приличия называли его иногда: «Эх, ты, говорит, кухонная судомойка!» А у них под началом были еще два поваренка, в которых один назывался старший поваренок или младший кухмистер, по имени Моська, вечно ходивший с ножом и вечно режущий кур, цыплят и индеек, так что это была его специальность; а второй, Тишка, поваренок младший, был только на побегушках и назывался просто «чумичка», то есть ковш, орудие кухонное.
Тут было многое множество особ и по женской линии. Марфута, например, как-то до пятидесяти лет уцелевшая и оставшаяся Марфушей, в должности ключницы, экономки и разливальщицы барских чаев и кофеев, словом, – в подлинности виночерпия женского пола; тут была и Мариша или Власьевна, щеголеватая няня нанятая, знающая до тонкости не только нежное и деликатное обращение с барскими детьми, но даже и говорящая вычурным лавочным языком и научающая маленьких барчат своих выделывать перед собою пресмешные ливерансы или отправляться поутру к мамашеньке, сказать им: «бонжурчик», или «мерсите-с за чаек»; тут была и пришепетывающая Фоминишна, нянька замарашка, своя крепостная, вечно измятая и заспанная, вечно ходящая с пеленками, и день и ночь гладящая детские панталонцы и прочую ветошь, по моде; тут была и Антониха, уж не просто няня, а в качестве какой-то надзирательницы над детской, словом, в должности, очень похожей на надзирательницу женского училища, в глухом заволжье, в степи; тут была и Макариха, когда-то повивальная бабка и нянька за детьми старшими, а теперь в должности хожалки за самим барином Васильем Иванычем, когда ему бывает нужна услуга женщины степенных лет. О дрянной и тупоумной Макарихе соседний лавочник Иван Давидыч Скупчик отзывается так: что она женщина очень почтенная, потому что забирать у него в долг на три копейки. Тут была и бабушка Чудиха, важным слогом рассказывающая Василию Иванычу о путешествии своем в Ерасалим, о трех своих путешествиях в Киев, и о бесчисленных своих хождениях на богомолья в самое Белокаменную-матушку, где сорок сороков церквей и все золотые маковки: куда ни обернись – на все стороны можно помолиться человеку богомольному. Тут была и Иониха, в должности отставной козы-барабанщицы, за древностью лет, живущая на свете, кажется, только за тем, чтобы пересказать Васе свои старые сказки, да еще разнюхать с Васильем Иванычем его шараповский табак. Память Ионовны в последние годы сделалась так слаба, что она уже перестала рассказывать и о путешествиях своих на богомолье, и рассказывала уж только о покойниках да мертвецах, об омраках[34], оборотнях да киевских ведьмах; больше ничего уже не могла рассказывать старая Иониха.
Тут были и девушки самой Марьи Александровны, бегающие через двор и зимой и летом в кисейных платьях, с бархотками на шее или голове, и в таких безобразных юбках, что они катались в них через двор шаром; тут были и девки из девичьей, девки-швейки и мастерицы, шьющие, вяжущие, кроящие, порющие, вышивающие, плетущие кружево, шушукающие по закоулкам с парнями и вечно болтающие, – эти в ситцевых платьях, с платками на шее, но без бархаток и без юбок, как столбы; тут были также и горничные девчонки Пишка и Манешка и Аксюшка-долговязая, в пестрядинных[35] платьях, и зимой и летом в шерстяных чулках без подвязок и в толстейших грубых башмаках, собственного произведения учителя Асафа, и вечно вяжущие шерстяной чулок, по урокам, и вечно взапуски бегающие в застольную и прачечную за девушками Марьи Александровны. Тут были и прачки в платках с хохлами, что-то вроде русской бабы, и были прачки без хохлов, молодые, под гребенку, как девки; – последние так звонко визжали свои песни, что сам Артамон Артамоныч, слушающий их с заднего двора, давал им от себя на водку, а Василий Иваныч сам приходил к ним к прачечную, чтобы подпустить им от себя октаву. Тут была и Фетинья Роговна, чахотная, для всей дворни стряпуха, всю ночь тыкающая сухими кулаками в квашню, величиною в киноварный чан, и весь день ворочающая чугуны, величиною с мыловаренные котлы, поутру стряпающая горох или кашу, день-деньской подающая и убирающая со стола, а вечер до полночи устанавливающая страшные людские чашки на объедение тараканам, которые здесь заботились о чистоте еще более, нежели сама Фетинья Роговна. Тут была и коровница Лепестинья с вечной дойницей и ситечком, с накинутой крашенинной шубенкой на плечах и с шлыком на голове. Тут был даже и Левушка-балагур, в должности коровницы, надевающий платок на голову и отправляющийся смело доить Буренку-пырунью, говоря ей в успокоение: «Стой, стой, матушка, Буренушка, не я тебя дою, доит тебя Лепестинья!» А бороду Левушка-балагур подвязывает платком, чтобы глупая Буренка, корова барская, принимала его за действительную коровницу Лепестинью. Тут же, на этом барском дворе, вечно торчали и соседние животные Ванька-рыжий и Матюшка-разбойник, на которых вся дворня целиком кричала: «Я вас, чертенята!» – несмотря на то, что чертенята эти были лет по пятнадцати, но только притворялись младенцами, потому что вечно ходили в одних рубашонках.
Тут было еще многое множество всяких ремесленников и людей мастеровых, казалось бы, людей до того наконец бесполезных, что человек, имеющий свежий взгляд на вещи, непременно не утерпел бы, и сказал: «Да на кой черт он держит такую ораву?» И уж верно бы оказалось, что этот господин с свежим взглядом верно какая-нибудь приказная строка, дослужившаяся до коллежского асессора в Петербурге, из простых, или еще скорее из поповичей, а не наш брат столбовой русский помещик. Василий Иваныч просто прямо в глаза сказал бы человеку со свежим взглядом: «А ты, брат, видно не смыслишь в этом деле ни уха, ни рыла! что я, сам должен, что ли, становиться на запятки за женой, или сесть кучером да ехать с барыней по городу? Самому, что ли, мне чинить стол или сапоги, замок или колесо, халат или кофейную мельницу?» Оно и действительно так: один, например, кучер везет со двора Марью Александровну, другой везет в церковь Василия Иваныча с Шустихой, третий везет уланского корнета на охоту, а четвертый везет с того же двора навоз, – вот все они и разъехались! Возьмите вы в пример и поваров: положим, от плиты они и не разъедутся, а все необходимы оба: один хорошо умеет в паровой кастрюле зажарить бекасов, которые привозит уланский корнет с счастливой охоты, умеет шпиговать уланских зайцев и тетерев, умеет творить самые легкие бисквиты, пудинги, воздушные яблочные пироги и сухие пирожные для Марьи Александровны и уланского корнета; другой на все манеры: и с репой, и без репки, и с картошкой, и без картошки, и с огурцами, и с арбузными корками, отличным образом варит дворянские ленивые щи, поджаривает бураки, разрумянивает капусту, самым тонким и деликатным образом подпускает маслица во щи и стряпает наконец самую упрелую гречневую кашу для Василия Иваныча с карлицей, для камердинера Мирона Ерофеича, нанятой няни Власьевны с Макарихой и еще для кого-нибудь из казачков, кто половчее и успевает словить вперед других. Пожалуй, бухнет какой-нибудь советник, что и одного, дескать, кучера довольно… Конечно, довольно для советника – он целый день едет только на креслах в присутствии, – а русский помещик не советник; так смотришь, ему и нельзя жить без четырех кучеров: на то ведь они и помещики, чтобы разъезжать, скакать, лететь и стремиться куда-то, особенно в настоящее стремительное время, и рыскать еще из города в деревню, да из деревни в город. Положим, что какой-нибудь русский купец Брюховицын и сказал бы о столе Василия Иваныча: «Брюхо богу не молится; ему все едино, что хлеб, что мякина!» Совсем нет, врет Брюховицын: Марья Александровна, например, скорее умрет, а уж не будет есть щей русских, или еще хуже, разопрелой каши, да еще так, как ест ее Василий Иваныч, то есть с постным конопляным маслом. Марья Александровна к постному не привыкла: она плюется, когда увидит, что Василий Иваныч наливает себе в тарелку постное масло; она делает при этом такую гримасу, как будто в самом деле из бутылки в кашу прыгнула лягушка, а не постное масло, и даже не вытерпит, непременно скажет: «Фу! какой у тебя, Василий Иваныч, странный вкус – ешь ты с сапожным маслом!» А Василий Иваныч от пирожного будет голоден, а соусов, например, терпеть не может, и отзывается об них так: «Это, говорит, кисельная немчура, больше ничего»; а зеленого соуса с яйцами так просто не может видеть. Не ест, да и только: «На что, говорит он, похож! Ведь это просто скверность!» Вот, значит, повара-то оба и необходимы. А тут, как рассмотришь, так и самые малые Афоньки да казачки, все необходимы. Одного, например, пошлет Василий Иваныч к отцу протопопу оттащить Четьи-Минею, другого к отцу благочинному принести Богословие, да пятерых пошлет Марья Александровна разнести и принести со всех сторон новейшие романы, – и без Четьи-Минеи нельзя, и без романов невозможно: послать необходимо, иначе и читать нечего, ночью тоска прядет. А о девках так и говорить нечего: так нужны, как сам корнет, или игла с наперстком для швеи. Три собственно при Марье Александровне: одна принеси платок, подай ридикюль, подставь скамейку, подвинь рабочий ящик; другая – подай стакан воды, приготовь чай да кофей; третья – там сходи и запрети лаять собаки, или просто вели кучеру-бардадыму, похожему на червонного короля, повесить обеих проклятых дворняжек, и Цепляя и Шеверюжку, зачем они всю ночь лают; или – отдай ему приказанье, чтоб он не смел колоть так близко дрова, которые бестолковый Василий Иваныч поставил перед самым окном, и скажи, чтоб он по поленцу носил колоть туда – на задний двор, или совсем не смел бы теперь рубить, потому что Марье Александровне вздремнулось. А боже сохрани, если бы ночной сторож Вавила осмелился жалобно стукнуть в караульную доску, когда дремалось Марье Александровне! Беда!.. И доску отрубали и сжигали, и караульщику доставалось на калачи: не стучи, не пугай барыню. А тут, если не дремлется, так и пойдет катавасия: эта – открой окно, а та – отдушку, а та – форточку, а та – трубу, эта – подвинь кресла к окну, а та – откати их к камину; тут – посмотри, где поддувает снизу, а там ступай – узнай, откуда дует сквозной ветер, так что все три наконец не поспевают служить барыне, и все три, в сильной тревоге, спрашивают по зауголкам: «Да коего черта ей еще нужно?» А так войдут и еще необходимые: три гардеробные горничные – они же швеи, да три на пряже сидят, да три на посылках и побегушках, да три в прачечной, да три среднего возраста на чем-то, да еще для чего-то три маленькие! Так что, когда утром, часу во втором, проснется Марья Александровна да звякнет в колокольчик, – все на своих местах, все на ногах, все явятся к услугам: кто с рукомойником и с тазом, кто с зубочисткой и помадой, кто с полотенцем и гребенкой, кто с гребешком и щеткой, а кто со щеточкой, притираньем, куреньем и проч. и проч., а кто уж с самоварчиком на две чашки, или с кофейником на одну. А там, посмотришь, да посудишь, так необходима и няня нанятая, нарядная, чтоб наблюсти порядок над детской; необходима и Антониха, чтоб наблюсти порядок за самыми няньками и чутко прислушаться: не кричит ли Василий Иваныч-барин к себе Макариху, ушедшую в столярную к мужу.
Весьма необходимы были в барском доме даже самые приживалки: карлица и Степанида Ивановна Шустиха. Карлица была необходима, как хозяйка дома: маленькая, она вечно комочком торчала в гостиной, и принимала, и занимала гостей в то время, когда Марья Александровна не была еще одета, или не выходила в приемную из своего будуара. Карлица вечно раскладывала гранпасьянс, и по временам предсказывала Василию Иванычу, на картах, об интересах бубнового короля: что у него легло на-сердце, кем он занят в эту минуту и какая теперь занята им кралечка. Карлица, как современная летопись, знала до тонкости все городские сплетни, но в сущности не так еще была знаменита, как Шустиха, потому что о карлице в одном только старом соборе говорили: «Знаешь, вот та самая маленькая барынька, которая ставит все большие свечи Митрофанию да Николе-милостивому?» Как видите, в старом соборе не знали даже ее имени! Степанида же Ивановна Шустиха известна была везде: она употреблялась всеми во всех богоугодных делах. Из дому Василия Иваныча она, в родительские, по сочельникам и в страшную субботу, развозила по острогам яйца, сыр, молоко, поросят, гусей и блины на кладбище, причем конечно в сочельник и великую субботу получала и сама поросеночка да гуська с мешочком гороху и крупки: первое для праздника будущего, второе для поста прошедшего. Шустиху во всех приходских церквах величали не иначе, как «игуменьей», а вся нищая-братия называла ее не иначе, как «матушка Степанида Ивановна!». Свечу и просвирку она подносила всегда так тихо, как будто бы говела и постилась перед этим обстоятельством целый месяц, а походка и лицо ее были до такой степени благочестивы, что мне никогда не удавалось встретить с таким лицом и отца благочинного. Только одна уж строгая справедливость требует здесь добавить, что в доме Василия Иваныча, от карлицы и Шустихи запирали на замок – вино и деньги.
К дому Василия Иваныча принадлежали также и еще два человека: мосье Пижон, учитель-француз, и Павел Павлыч, учитель русский. Учитель-француз был только нагл, как француз, но в сущности такая дрянь, что, и проживши в сердце России, в самой матушке-Москве, не выучился даже и ругаться по-русски, не только понятно говорить: за то по части заливания за галстук был так силен, что в будни и в праздник напивался хуже нашего сапожника, и верно оскорбился бы глубоко, если б кто-нибудь осмелился назвать его пьяницей только по-французски. Учитель русский был то, что называют у нас щеголек. Всегда в мундире, но не всегда застегнут на девять чищенных обшлагом пуговиц-аплике́[36], с целью, чтобы показать, как у него там, на цепи из нового жидовского золота, сидят в кармане часы, которые если выворотить, то по одной стукотне слышно, что это действительно часы, а не что-нибудь другое! Часы эти он вечно проверяет по верным часам Василия Иваныча; в классы является из минуты в минуту в срок, точно также, как и выходит из класса. На уроки приходит осенью в летней шинели без подкладки, а зимою в осенней шинели на вате. Всегда очищенный, без пылинки, обточенный и обстриженный с головы так гладко, как трип, Павел Павлыч Павлов любил щегольнуть не только платьем, а даже и манерою, и слогом. Он, например, не чужд того, чтобы пофилософствовать: о законах мироздания, о коловратности человеческой жизни, и о том, что густые чернила, без сахару, очень хороши для крупного письма, а жидкие с сахаром для мелкого; о том, что для начинающих учиться писать не годится бумага скользкая голландская и вредны перья стальные, точно также, как для пишущих мелко не годится бумага серая, суконная, кочкарная, и вредны перья гусиные, а в особенности вареные, и что тупые способности, такие, например, как у Илиньки, непременно должно развивать математическими выкладками, на аспидной доске, а тупую память заучиванием географических собственных имен, по немому атласу. За классом он всегда умилительно, крайне-деликатно и вежливо толкует Лиденьке, что у аза брюшко нужно сделать круглое, а у буки потолще, у добра брюшко направо, у арцов налево, а у ферта два брюшка кругленькие, на обе стороны.
Одно было не хорошо, что Павел Павлыч своих суждений не мог навалить никому, потому что никто долго не слушал его поучительной речи о мироздании и коловратности человеческой жизни. Если же и случалось, что Василий Иваныч заводил с Павлов Павлычем речь о таких важных предметах, так это случалось ненадолго, потому что Василий Иваныч, послушавши учителя, тотчас сворачивал в сторону и спрашивал вдруг: «А скажите-ка мне, почтеннейший Павел Павлыч, лучше вот что: отчего у меня в чернильнице киснут чернила?» На что пораженный Павел Павлыч думал обыкновенно так: «Экой дурак этот Василий Иваныч; вообразите: от законов-то мироздания он на плесень съехал?» Но, как практик, Павел Павлыч, кашлянувши в пять пальцев, тотчас отвечал: «Это ничего-с, это муха туда попала», – и даже желавшего усомниться Василия Иваныча уверял, что от мух и с его собственными чернилами всегда бывает такая же история. На что, впрочем, Василий Иваныч ввертывал еще вот какую штуку: «Полно, так ли, почтеннейший Павел Павлыч? А зимой-то вон и мух-то не бывает, а у меня чернила все-таки киснут: значит, это что-нибудь да не так, – не мухой тут попахивает». На что спохватившийся Павел Павлыч решительно уж отвечал: «Ну-с, зимой это конечно от порчи воздуха-с».
А о законах мироздания опять-таки не удалось распространиться! Это Павлу Павлычу было временем даже досадно. Иногда он начинал удивительно как ловко, и даже сам уже чувствовал, что был в ударе; но черт знает, как это так случалось: вообразите, среди самого заманчивого описания, Василий Иваныч вдруг так громко чихал, что Павлу Павлычу оставалось только вскочить, расшаркаться и пожелать здоровья! И решительно все забывалось! – хоть опять начинай сначала; так что Павел Павлыч, после того, кашлянувши в горсть, тотчас начинал объяснять детям грамматику и умилительно толковать об употреблении буквы е.
Иногда Василий Иваныч, вслушавшись в грамматический разбор, начинал дивиться: как у нас в грамматике допущено такое важное слово «причастие», и даже утверждал окончательно, что это ни на что не похоже:
– Зачем в грамматику допускать церковные слова? Положим, – говорил Василий Иваныч, – примерно, хоть богословие, – это еще ничего: это происходит от Богослова, – у меня вон и отец был Иван Богослов; ну, а причастие? – как хотите это не годится. Это уж слишком ведь высоко хватает! А тут еще, – добавляет Василий Иваныч, – есть какое-то вон еще испорченное причастие: как оно у вас так в книжке называется? Ди… де… ди…
– Деепричастие-с! – вскакивая со стула, подсказывает Павел Павлыч.
– Ну, вон, изволите видеть, – еще и деепричастие! это ведь уж, черт знает, что такое? просто из рук вон: это уж какая-то насмешка над религией! – больше ничего.
Убеждающий Павел Павлыч против этого возражает, что есть же ведь слово дееписатель; отчего же не быть и деепричастию?
– Ну да, то дееписатель, – говорил стойкий в своих убеждениях Василий Иваныч, – ведь оно, видите: хотя и встречается иногда в книгах церковных, ну а все-таки писатель слово гражданское, – мало ли каких писателей бывает на вольном свете? ну захотел, да нужно, ну и возьми их в грамматику – хоть всех, Господь с вами!.. а причастие-то – я говорю – трогать зачем? Вы ведь знаете: что оно значит?!
– Да-с! – грустно свертывая голову на сторону, отвечал Павел Павлыч со вздохом.
И долго после того школьный учитель думал еще о том, чем бы в самом деле в грамматике заменить слово «причастие»? – А между тем о законах мироздания опять-таки не удалось распространиться, – этакая беда!
Вот в каком доме, вот в присутствии каких лиц родился, жил, понимал, научался, мыслил и чувствовал Вася в течение десяти лет! И чему же он там научался? Какие понятия он отсюда должен был вывести? Что общего мог видеть ребенок в этих разнохарактерных личностях тяти и мамы, питерского человека и законоучителя Ларионыча, кучера Философки и бабушки Чудихи, дворника Вавилы и няньки Макарихи, и всех наконец, кто бранил его и учил уму-разуму? Что интересного или нужного для жизни мог он видеть на сеновале, в амбаре, в конюшне и на повети, в прачечной и на подволоке, и всюду, куда ни заносили его резвые ребячьи ноги? Что стройного, похожего сколько-нибудь на жизнь образовалось в Васе? решительно ничего! Одни, одни, одни только клочья ни к чему не ведущих понятий!
С утра до вечера он смотрел и видел, и ушами слышал, и головой понимал одну только беготню, суету, крик, зев, гам, ботанье, лаянье, брань, толканье в шею молодых форейторов, да теребачки поваренку, да подзатыльники казачкам, да колотушки в спину Пишкам и Манешкам, да разве иногда, для разнообразия, выслушивал полный комплект брани Макарихи, которая вечно гнала от себя пьяного своего мужа Левушку-столяра, костила его на чем свет стоит и говорила ему свирепо: «Вишь, опять налил красные-то зевки; отстань от меня, пьянюга, барину отжалуюсь, – шишимора такой, прихвостник бабий!», – или еще, для смеху, рассматривал, как прежний его учитель Асаф, в самом безобразном пьяном виде, выделывая пестом, как ружьем, военные артикулы, хвалился, что он смарширует по одной половице, а между тем не смаршировывал, а только падал, под общий хохот.
С утра до вечера наблюдательный Вася смотрел и видел только, как жарят, да пекут, да варят, да моют, да чистят, да гладят, да крахмалят, да плотничают, да столярничают, да рубят дрова, да запрягают лошадей. И всему этому, как переимчивый мальчик, он выучился уже понемногу.
Да еще Вася узнал подробно от законоучителя Ларионыча бардадыма-старого: что такое недоуздок и потник, подседельник и супонь и прочие весьма важные для Васи предметы. От него же до тонкости научился отличать матку от иноходца, и рысака от сивого тятькина мерина; не понял окончательно, которая лошадь у Ларионыча называется жеребец Ганнибал и которая кобыла – Мария Тирезия, то есть те лошади, которых уланский корнет всегда выводит к гостям своим и, подхлопывая сам арапником, вместо конюха, рекомендует их всем за отличнейших кровных лошадей, первой в России орловской породы! – Здесь надобно заметить, что лошадьми этими корнет Юбочкин был занят более, нежели самим дядей Васильем Иванычем, и об лошадях этих в кабинете корнета велась даже хроника: в альбом избранных мест, со стихами, были написаны четко три строки вот какой прозы: «В половине мая, в ясную погоду, в полдень, Мария Тирезия была покрыта Ганнибалом, на мое счастье. Что из этого выйдет? Эх, кабы жеребчик!» А внизу подписано: «Алекс. Юбочкин» с самым игривым росчерком. – От наставницы Ионовны Вася выучился окончательно различать воскресенье вербное от словущего, которое тотчас бывает после пасхи, и узнал решительно: что такое бабье лето, капустники, вечерки и кузьминки, в которые горничные девки делают складчину по полтиннику и открывают бал в губернском театре, где танцевал кадриль и вальс петербургский человек, бывал всегда корнет Юбочкин с молодежью гарнизонных офицеров и даже сам старик Василий Иваныч. От законоучительницы Ионихи Вася узнал наконец, что такое Пятница-Параскева и в какой богомольной деревне ей больше молятся богу, да еще, что такое Иван-Постный, тот праздник, в который все девки в городе ходят к обедни к Ивану-предтечу – выбирать себе женихов; точно так же, как от дворника Вавилы узнал он, что за праздник такой Семик, в который ставят качели у ветряных мельниц, а сам Вавила напивается из плошки, как из чайного блюдечка, и напивается до того, что сам Вася видел его, как он ползал на карачках. От богомольной бабушки Чудихи Вася узнал, что такое Ярило, тот праздник, в который делают яичницы на могилах. – «Это, Васенька-родимик, такой девичий праздничек, в который все молодые девушки гадают себе об женихах», – и после того богомольная бабушка Чудиха плюет, крестится и так улыбается, как будто у нее спало с костей около пятидесяти лет. Для разнообразия познаний, от Никишки Форейтора, величайшего в свете голубятника, Вася до тонкости выучился различать голубя возлизастого от шилохвостого, пернатого от глинистого, турмана от верхолета, и все прочие тонкости взгонных голубей. От отца, рыболова и птицелова, Вася научился точно отличать соминку от баркасика и тихвинки, услыхал, что канарейки воют бубенчиками и овсянкой, бриллиантовой флейтой и россыпью, флейтовыми дудками и органчиком; соловьи – дробью простой и рассыпчатой, кликотов и вороном, раскатов и водяными дудками, тревогой и стукотней, свистом и кукушечьим переплетом и еще как-то до того мудрено, что Вася уже решительно никак не мог припомнить; выучился отличать не только во́рона от воро́ны, но даже и от грача, перепела от перепелки, и трясогуску от свербиножки; узнал он от отца, рыбака, что на острове Матушки-игуменьи лежат два озера Чертопляс и Чертовой, самые замечательные озера по рыбным ловлям, в которых водятся также черти-раки, величиной чуть ли не с Ваньку-скота. От матери своей он узнал великое достоинство пирога с соминой и леща жареного в сметане, а сам выучился у нее отлично стряпать пшенники и лапшевники и даже известную многим дрочену[37]. От поваренка Моськи выучился он не дрогнувши резать цыплят и даже ловко сдирать шкуры с зайцев и телят; а от молодого кучера Философа напрактиковался вешать кошек и собак и, сдирая шкуры, выделывать из них порядочные воротники. Видал он иногда с сенницы, как на конюшне корнет Юбочкин наказывал маленьких казачков и обещался выделать из них тоже порядочных людей. Видал он… да и мало ли что видал мой любопытный до всего Вася в детском своем возрасте.
Видал он тотчас после того, как тот же веселый корнет с веселой Марьей Александровной весело усаживались в веселую карету и приказывали везти себя в веселые гости, и два невеселые казачка, обтирающие кулаком и обшлагом свои детские слезы, или невесело на крыльцо – проводить господ своих, и были похожи на детей, провожающих отца и матерь свою в путь далекий. Видел он тотчас после того, как повеселевший петербургский человек, спровадивши со двора долой господ своих, весело возвращался в лакейскую и, вздохнувши полною грудью свободно, говорил: «Пр-а-авали-лись! Вот теперь так верно – м-ожно-о!» И затем тотчас командировал обоих живых казачков в кабаки, и растолковывал им новую обязанность так ясно, как дважды два – четыре:
– Слушай ты, Трошка, – тебе, братец, идти направо в Зацепу, оттуда ты мне принесешь «светлану» – вот и деньги; – полно рюмить, дурак! A ты, Мирошка, налево катай, в Дерябу: там есть, брат, говорят, «ночная красавица», новая, свежая, такая что только ну-ну! вот ее и подавай сюда, – мы ее попробуем. Не хочешь ли с горя и ты? А ты, племянник, не хочешь-ли, любезный, хватить вон прямо в Мордоплюй – ерофеичу принесешь для дяди Ерофеича? Или, нет, постой: в село Кабачарово мы пошлем, братец, с тобой лучше Конька-горбунка – это поживее будет. А ты поди-ка вон половчее проберись в кабинет к Юбочкину, да и промысли оттуда мне на трубочку табачку – понимаешь?.. Да смотри, чтобы тебя не увидали дети.
И на это предложение племянник Васька так смело крякал, как будто уж хотел сказать: «Еще бы не понимать, – постараемся для дяденьки, – небось не увидят». И затем вышагивал уже аистом по темным коридорам, и подкрадывался к дверям – украсть для дяденьки барского табачку, или подслушать, что говорят там про дяденьку господа.
Словом, с десятой главы и года, где начинается мой роман, Вася начал уже принимать деятельное участие в делах родной своей лакейской братии, и хотя отчасти принадлежал еще к училищу, но, как кажется, принадлежал туда только тем, на чем сидел, между тем как голова его и сердце и все прочие духовные силы человека начали уже сильно, как мы сейчас и видели, развиваться в лакейской. Во все свободное от учения время Вася вертелся между лакеями, и с удовольствием уже рассматривал, к кому из них больше привалило счастье, кто больше везет себе ворохов меди по ларю, к кому больше идут хлюсты, фальки и бардадышки, и кто, наконец, лучше – Асаф-учитель, или учитель петербургский – знает подкаретную, три листика с подходцем и трыночку-любезную, которой терпеть не мог Васин отец. С каким-то особенным наслаждением посматривал Вася на веселых учителей своих Асафа и Мирона, устукивающих по целому полуштофу «светланы» или «ночной красавицы», принесенной живо учеными казачками, – и вместе же с ними вздрагивал и пугался, когда поставленный на карауле, на крыльце, казачок шепотом объявлял, что «приехал барин», или еще грознее: «Идет Юбочкин!» Васька первый бросался спасать своих учителей и ловко запрятывал в самый темный угол пустые полуштофы. Не надевая еще казакина или форменного полуфрака, Васька уже бодро вскакивал с нара, встречал великолепного графа Трахтарарах, в серебряном жилете, вежливо докладывал ему «дома-с!», «никак нет-с» и даже пялился уже принять графское пальто, или напялить его на сиятельного гостя.
В этой же главе я должен что-нибудь сказать и о второй половине моего героя, – о младшем Васином брате, Ваньке-скоте. Маленький Ваня, увидя окончательно, что мама его не любит и по какому-то вечному недосугу нисколько им не занимается; бабушка Чудиха не учит его ни богомолью, ни гаданью; бабушка Иониха не рассказывает ему своих сказок, переселился решительно на задний двор к крестной маме, в скотную избу, и стал там подробно всматриваться, как дядюшка Вавила рубит соломенную сечку для барских скотин, а тетушка Лепестинья напаивает с пальца глупых телят; да стал окончательно знакомиться со всеми барскими курунами, свиньями и поросятами.