К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава VII
58%
Глава VII
7

– Сынок, вставай!

Но мать остановила поднесенную над сыном руку, как будто в раздумье: будить, или нет, ей своего любимца, который так крепко спит.

– Светик мой, пасха!.. – выговорила над ухом ребенка старая Ионовна, и Вася быстро вскочил. Но тем пока и кончилось: он сел на кровати таким растрепой, как будто ему сейчас только задавали таску. Продирая глаза и протирая их кулаком, он еще не очнувшись спросил:

– А что, разве пришла пасха?

– Пришла, золотик мой, пришла – с яичками… – взволнованным голосом, перебивая родную, ворковала Ионовна: – да с красненькими, – добавляла она в заключение. Родная между-тем говорила твердо:

– Пришла, мой друг, и пасха наша. Вставай теперь. Слышишь, везде звон какой?.. Это нас зовут: пойдем к заутрени.

– К заутрени?.. – Вася почесал в затылке, позевнул в раздумье и даже сел поперек кровати. Но тем опять и кончилось; он прищуристо посмотрел на маму, которая светила ему огарком, а опять-таки позевывая, повторил: – Да там дадут, что ли, мне яичко-то?

– Дадут, светик мой, беспременно дадут… – перебивала дрожащим голосом Ионовна: – красненькое дадут, славное такое – съесть можно.

Родная в этот раз заговорила построже:

– Да ну! одевайся, полно ломаться-то! ведь скучно стоят-то наконец перед тобой; дадут и яичко в свое время, только сбирайся скорее!

– Ну ладно, пойду, пожалуй, – давай нарядиться-то во что?

И Вася свесил уж с кровати ноги.

– Нарядись-ка, золотик мой! на-ка, вот халатик-то твой… – и старуха впопыхах растянула пред Васей длиннополый старый кафтан, который приготовила сыну родная мама к заутрени.

– Это не тот, бабушка, – что ты, какой?!

– Ах, какой ты скучной! – заговорила уже нетерпеливо родная: – тебе говорят, вставай да умывайся скорее, – не продеремся совсем вперед, так и придется стоять в сенях. – Надевай!..

– Старый-то? ну как бы я не пошел в старом на пасху! Чего тебе – все наряжаются, а я в старом ступай…

– Наряди уж его, Семеновна, родимая, в новенькой-то, – вишь как захотелось ребенку; знать, брюшком уж… что уж? Праздничек светлой же… – умоляя, дребезжала Ионовна.

– Знаю я, матушка Ионовна; наряжу я его к обедни, как должно быть; а у заутрени-то его воском зальют: сюртучок от новенькой, ну и испакостит его за один раз – вот ведь что! – надевай, сынок, этот…

– Надевай, светик мой, надевай; мамынька-то сущую правду говорит. Дай-ка ручку-то правую, я всуну в рукавом-от.

– Не пойду я в старом на пасху! – прикрикнул Вася на попечительниц, и вырвал у Ионовны руку, которую старуха взяла было так бережно, как самый нежный цветок.

– Ну, оставь его дома, да запри, сказал строго отец.

«Эх! – подумал Вася. – Опять попался».

Вася совсем не заметил спросонок отца, который тут же сидел за тенью матери. Как можно скорее стал натягивать Вася штанишки, чулчишки и сапоги. И чтобы как-нибудь замять это сердитое дело, одним плеском умылся и на скорую руку мольнулся, прочитав только: «Во имя», да «Господи помилуй тятю с мамой», – не договорил даже: «Васю с Ваней».

Впрочем, сама мама, поторапливая Васю, сказала: «Ну, говорить, в церкви уж домолишься, сынок; а теперь будет и этого; пойдем только скорее, чтоб не опоздать». Вася враз всунул обе руки в рукава, и застегиваясь уже на улице, борзо пошел к заутрени с тятей и мамой, помахивая руками от веселого расположения духа.

А в самом деле весело было идти к заутрене: везде звонят во все колокола, везде плошки да свечи на окнах, – а в дяденькином окне наверху так растопырен даже и транспарант с большими красными буквами «ижем» и «хером», под короной, да с херувимами по углам; вдоль улицы так светло, по обеим сторонам играют огоньки. А Вася еще прищуривает глаз, и от плошек идут лучи, такие прямые да длинные, – очень хорошие лучи. А над всем этим черные небеса и мрачные переулки, а тут еще и яркий свет, перемешанный с черными тенями. И вот на белом доме мелькают уродливые тени, да огромные головы людей; а тут вдруг высунется страшная рука; а там черные ноги идут, как бревна. Васе как будто страшно; за то весело и хорошо, даже дрожь пробегает от легонького сюртучка и легонького морозца. Куда ни посмотри, везде бежит народ: торопливо стучат старички и старухи своими подожками, произнося удушливо: «Господи, Господи!», стучат каблуками мастеровые по тротуарам, произнося ясно: «Соборной-то как ревет, батюшка»; шаркают новыми башмаками девки в новых лакированных кушаках, бессовестно шумя лубочными своими ситцами и растопыренными, как павлинье хвосты, юбками. В запуски бегут к церкви Ванька-рыжий и Матюшка-разбойник, показывая на ожерелье из плошек около церковной главы.

– Лихо! – закричал Ванька-рыжий на всю улицу от восторга.

– Ловко! – заревел Матюшка-разбойник, придерживая своего приятеля. И оба закатились бежать.

– Пришла матушка!.. пришла светлая!.. – повторяла, крестясь, Ионовна, усиливая старушечью поступь за Васей.

– Слава тебе Господи, дождались праздничка Христова! – выговорила ясно мама, поправляя на сыне воротничок.

– Ну-ну, братец, не заглядывайся! – добавил строго тятя, посовывая слегка сына вперед. И все пошли скорее.

В это время вышли они на площадь, прямо против освещенной церкви.

И вот предстала она лучезарная в своей сияющей праздничной ризе. «Доподлинно уж светлый праздничек, – повторяла, крестясь, Ионовна: – Храм-от Господень как разукрашен, Господи! Посмотри-ка, золотик мой, как горят окошки-то, – знатно таково!..»

В самом деле, на паперти словно пожар был от огней: все лестницы заставлены плошками, на колокольне, туда – высоко, по самому карнизу тоже ряд плошек, под колоколами фонари, на куполе церкви двойной ряд бисерных мелких огоньков. Так что Вася, вывернувшись из-за угла и взглянув разом на всю горящую церковь, вывел свое собственное заключение такое: «Поди, а чай, тут плошек будет с тысячу целую!» И сказавши это, оборотясь к молящейся маме, веселыми ногами вошел в верхнюю церковь по лестницам, освещенным тоже плошками.

Внутри церковь тоже была убрана разноцветными стаканчиками, и сильно освещена свечами в вычищенных паникадилах и подсвечниках у икон. Бантики, которые пожертвовала на эти подсвечники добрая барыня Марья Александровна, красовались тут же пред всеми православными христианами.

Народ уже густел, и особенно тяжела была масса его около старосты церковного. Сотни рук протягивались со всех сторон с грошами и копейками, прося передать оные праздничку Христову; у многих зажжены были уже в руках свечи, и от холоду ярко освещали веселые, сияющие лица. Мама с Ионовной побрели на левую сторону церкви, уговариваясь встать в уголок, чтоб им не помешали молиться богу. Васю отец отвел на клирос. Вася громко уже пел ирмосы пасхальные, которые слыхал часто от отца, сам любил их, и знал наизусть. Сам тятя повел его в алтарь отрекомендовать батюшке благочинному, старому попу Степану Макарычу, и даже прибавил: «Вот, отец святой, мой-то». Батюшка, как и все мы на пасху, был очень добр, приласкал Васеньку, погладил по голове, похвалил за то, что он звонко поет, даже похристосовался и благословил его, а что всего важнее – дал Васе золотое яйцо. А тятя еще и прибавил в похвалу сынка: «Да он у меня, будьте покойны, что касается до того, чтобы спеть что-нибудь, ведь ученый на этот счет: он ведь ученик отца-то дьякона, он и на высокую ноту выдержит».

– Вот как! – сказал отец благочинный, и хотел было подивиться. Но дивиться талантам Васи было решительно некогда: нужно было скорее переменить ризу и выходить опять со крестом, евангелием и богородицей христосоваться с прихожанами.

Тятенька тронул Васю по влечу и сказал тихо:

– Ну пойдем, молодец, теперь уж домой.

– Как? разве вся уж заутреня-то? Отошла разве?

– Вся, мой друг, отошла.

Вася еще посмотрел на утомленные и гаснувшие от жару разноцветные стаканчики, взглянул на нагоревшие свечи в висячем в куполе паникадиле и подумал со вздохом: «В самом деле, значит, вся заутреня: шабаш стало быть; идти уж верно домой, нечего здесь больше делать».

При этом Вася запустил было руку в карман, чтобы пощупать, где там заседают два шпанские маленькие яичка, приготовленные для христосования с мамой и Ионовной; а яички в тесноте сплюснулись в блин. Вася сообщил отцу, что у него в кармане сделалась настоящая яичница, и пошел со вздохом за тятей домой, обтряхивая да облизывая пальцы, да поплевывая в оставшиеся на улице, кое-где мелькавшие плошки. Поплевывание делалось конечно так ловко, чтоб не увидал отец; ну, а все-таки плюнуть в плошку нужно было непременно, потому что Васю забирала сильная охота посмотреть, как фыркнет сердитый огонь на его плевок. А шалилось еще конечно больше потому, что все члены Васи прыгали и шалили сами от веселого праздника.

На кого из нас не производило глубокого впечатления это могущественное, воскрешающее слово «пасха»? Что же должен чувствовать ребенок, который семь недель ожидал ее с томительным нетерпением детского возраста, который свежим младенческим взглядом проследил всю суматоху предпраздничных дней, который наконец сердцем подслушивал всякий вздох ожидания мамы и Ионовны, в полночь пробужден был сияющими их праздничными лицами и, еще не очнувшись, слышал уже высокоторжественные звуки колоколов и видел уже яркое сияние праздничного света? Что чувствовал Вася в то мгновение, когда он был звонким певцом, восхваляющим свою милую пасху, и к этому был еще отовсюду окружен веселыми лицами праздничных людей? Что почувствовал ребенок, когда наконец самое слово «праздник» – такой очаровательный и милый звук для детей – лежало у него на сердце, как он сознавал, что пришло то время, когда можно не учиться целую неделю, бегать и играть сколько душе угодно, ходить и гулять везде и с тятей, и с мамой, и с Ионовной, и наконец, без брани за ученье, можно все высмотреть и расспросить? Что после всего этого мог высказать на словах маленький ребенок Вася? – Ответ короток: все это так подействовало на свежие детишки нервы, что он, как будто захлебываясь праздничным воздухом, дорогой же обращаясь к отцу, сказал:

– Какая славная была заутреня!

– То-то и есть, а ты еще не хотел идти к заутрене!

Вася на это ничего не ответил. Враз ему сделалось и стыдно, и жалко, и досадно, что он, по упрямству своему, не хотел идти к такой веселой заутрени. Он даже подумал про себя: «А ей-богу славно было у заутрени, еще бы выстоял такую-другую».

Но за этим непорочным и милым желанием и ребяческое малодушие взяло-таки свое. Вася после похвалы великой заутрене, тотчас обратился к отцу с скромным вопросом такого рода:

– А что, теперь можно поесть? Пасха пришла ведь?

– Нет, мой друг, есть рано еще теперича – после обедни есть; а теперь ляжем-ка да уснем, – вот это дело другого рода.

– Значить, еще не настоящая пришла пасха-то? – прибавил Вася вроде рассуждения с отцом.

– Ну, там настоящая или не настоящая, это не твое дело – ложись да спи! говорят тебе, – выговорил твердо отец: – сон разгуляешь, после не заснешь.

Вася тотчас по голосу родительскому услыхал, что его рассуждения не принимаются, тотчас начал завертывать себя в одеяло, как будто от тятиной двухвостки, и кренделем уложил себя в постель, пошептывая про себя:

– Да, чего тебе, уснешь, как же! есть – смерть как хочется. Что уж это такое? молишься – кусочка не дают! – И затем он глубоко вздохнул.

В это время в чуланчик пришла мама и за нею просунула голову Ионовна, ища глазами своего любимца и поглаживая в руке еще какое-то особенное, маленькое, шпанское яичко, которое она выменяла у соседки – именно для Васи.

– Вы уж пришли, а мы вас там было посматривали.

– Да нечего там долго глазеть-то: отзвонил, да и с колокольни долой; отошла, – ну я сейчас и вон. Отдохнешь хоть немного до обедни-то.

– Ну, а этот улегся уж?

Мама с любовью наложила руку на одеяло, а Ионовна высунулась из-за плеча.

– Я уж сплю, мамынька, – отворив одеяльную западню, проговорил тоненько Вася.

– Ну, Христос с тобой! – спи.

Старухи еще поговорили о том, кому идти к обедни, а кому остаться дома – караулить свечи у образов да маленького Ваню: потому что бабушка Сидориха караулила в заутреню, и ее нужно было отпустить к обедни. Сделавши кое-какие замечания о корках куличей, да о неудачной выборке сандала, за которым ходила знающая свое дело Ионовна, – решили даже, что маленькую куличу Васи тоже непременно следует отнести в церковь. «Петая будет лучше для ребенка», – заметила Ионовна. Затем старухи разбрелись.

– Мамынька, а мамынька! я что хочу сказать…

– Спи, говорят тебе! – выговорил твердо тятя. – Экой ты, братец, болтун, спать не даешь.

И Вася после того окончательно нахлобучился одеялом с годовой, сделал только окошечко, чтобы просунуть свою мордочку. И затем тотчас принялся сопеть и представлять спящего.

А между тем долго, долго виделись ему и разноцветные стаканчики, и фольгою наряженная свеча у священника, и новые, беспрестанно меняющиеся, светлые ризы, и его собственное пение, и рекомендация тятиньки, и похвала батюшки-священника, с золотым яйцом, и свеча пред ликом каждого молящегося христианина, и отражение всех их разом в стеклянном шаре под паникадилом, и движение и волнование тяжелой народной массы, и священник там далеко движущийся с кадилом в этой черной, громадной туче народа, и его веселое смеющееся лицо, и его торжественный выход с крестом, на котором распят Тот, Кто теперь воскрес, и торжественное поднятие этого креста в воздух, и звучное его слово: «Христос воскресе»; и затем этот дрожащий, пробегающий по церкви, как молния, ответный шепот: «Воистину воскрес!» – и это торжественное рокотание народа, отдающееся во всех уголках, и весело носящееся под сводами церковными, и радостно улетающее на небо от сонма всего христианского мира! И наконец это страшное волнообразное движение ко кресту, – натиск и давка, где кипит такая полная сила нашей народной свободно торжествующей жизни. Все, все мерещилось Васе, все представлялось ему, что только было в заутреню на первый день пасхи!

Васю точно также разбудили к обедне, но уж безо всяких условий надели на него новый сюртук, новые брюки и сапоги, над которыми Ионовна трудилась целую страшную пятницу, подмазывая их жирцом да маслицем, чтобы смотрели по-праздничному, – надели новую клетчатую фуражку с кисточкой, даже новые пеньковые перчатки, пальцы которых были похожи на дули. Так что, когда Ионовна подвела его к осколышку зеркала и предложила заглянуть, так Вася решительно увидал, что это просто прелесть.

Отец завернул в салфетку куличи (свой большой и Васин маленький), яйца, сыр, три свечи желтого воску – и пошел с Васей к обедни. Вместо мамы, поплелась за ними скорченная Ионовна.

«Вот она верно настоящая-то пасычка где сидит! – подумал Вася, запуская глаза в салфетку. – Как-только приду от обедни, сейчас отхвачу себе половину: есть до смерти хочется!» И за этим Вася даже облизнулся.

Всю обедню – как велено было, так и молился Вася – прилежно, часто, даже раз бухнул в землю, – беспрестанно допрашивая отца: «Скоро ли это отойдет обедня? долго ли еще?» – и даже временем прибавлял свое рассуждение: «Сегодня, кажется, долго уж больно служат?»

Наконец и обедня кончилась, а отец только поглядывает во все стороны, да стоит, вовсе не думает о том, что Васе уже очень хочется есть.

– Да что еще ждать вам? Пойдем, что ли? Народ вон уж выходит! – спросил голодный Вася.

– Какой ты, брат, зуда; долго ждал – потерпи немного: вот как пасху отпоют.

«Это еще что такое?» – подумал Вася и решился поджидать без вопросов, чтобы уж окончательно увидать, как будут еще отпевать пасху.

Подождавши еще с четверть часа и посмотревши на народ, движущийся из церкви и идущий ко кресту, как на приступ; рассмотревши наконец подробно, как петербургский дяденька, придерживая рукой новый торчащий во все стороны галстук, пролез через всех до креста, Вася увидал наконец, что из алтаря поспешно вышел Парамоныч дьячок, в таком же золотом платье, как Васин учитель – отец-дьяков, только без ленты чрез плечо. Парамоныч вынес в руках огромную чашку, а в чашке лежал большой ножик.

Парамоныч отрезал наскоро у каждого по куску куличи, сыру, яйца – и все это ловко положил в чашку.

«Это зачем же он этак делает?» – хотел было спросить у тяти удивленный Вася.

Но и спросить было некогда, потому что в это мгновение Парамоныч протянул уже обе руки к Васину куличику. Кулича Васи была такая маленькая, хорошенькая, разукрашенная необыкновенно искусно самой мамой и Ионовной, а от нее, как от других, Парамоныч отрезал тоже кусок, причем еще испортил все бывшие на ней украшения, так что отпали и веревочки из теста. Вася так и обмер.

«Экой… Господь с ним! – прошептал про себя Вася. – Изломал все мамынькины завиточки».

По окончании обряда отпевания куличей, отец с сыном и пасхой, под громкий трезвон колоколов во всех церквах, весело шли домой. Улица ярко пестрела народом. Мимо их пронеслась в четвероместной своей карете, на четверке, Марья Александровна, с петербургским человеком на запятках и с московским кучером Ларионычем на козлах; Микишка звонче праздничных колоколов кричал: «Пади!» Василий Иваныч в десятиместном тарантасе проехал за нею с детьми. Прокурор с женой прокатил в таком экипаже, которому до сих пор нет имени. Всем им отвесил по низкому поклону Вася. Ванька-рыжий и Матюшка-разбойник разговелись уже и попались на встречу: летели звонить на колокольню. Высунувшаяся из окошечка мама давно поджидала их, как гостей, чтобы с нею похристосоваться, разговеться и отпраздновать пасху, как это заведено было ее отцами; даже столик накрыла мама самым лучшим столешником.

Ионовна, как-то вперед Васи приплетшаяся домой, уже выглядывала из калитки, с веселием истинного праздника, первая встретила Васю у ворот, и первая же подошла с ним похристосоваться. Ионовна и тут не вытерпела: пожалела о том, что Вася не проснулся утром пораньше, – увидал бы, как весело солнышко играло на восходе. – «Солнышко-то божье, вишь, радуется, золотик мой, тому, что Христос-батюшко воскрес». И за этим тотчас потащила Васю к поставленному на стол лукошку, в котором сидели и поглядывали красными сургучными глазами черненький петушок и беленькая курочка.

– Ну, мать, теперь давай христосоваться, а ему разговляться; он и так долго ждал пасхи.

Отец перекрестился и расставил по столу узлы. А Вася вздохнул поглубже, чтобы уж окончательно показать маме, как он устал и как он долго ждал.

Веселая мамынька заговорила: «Ну, сейчас, сейчас». Начала суетиться около узлов, вывязала из одного петые куличи, из другого пасху и красные яйца; сняла с полочки от образов еще яйцо отдельное, которое получила в церкви, в заутреню, от священника, разрезала его на три части, посыпала четверговой солью и стала христосоваться с тятей и Васей.

Вася, по растолкованию старой Ионовны, должен был подойти сперва к отцу и матери, и сказать им: «Христос воскрес!», потом точно так же он должен был сходить и сказать то же Василию Иванычу, Марье Александровне, институтской барышне, Илиньке, дяденьке питерскому, Асафу Миронычу, Аскалону Иванычу и всем, кого встретит и увидит, ко всякому протянуть снизу вверх губы и со всяким поцеловаться непременно трижды крест-накрест, по старинному прекрасному обычаю христианскому, – обычаю, столь же дорогому и заветному для мамы и Ионовны, как наша святая старина. В заключение она добавила, что самое целование непременно нужно начинать с правой стороны, а не с левой, и что целование без яиц не так еще важно, как целование с яйцами, и что яйца непременно нужно брать куриные, и лучше всего – у кого есть – от курицы белой.

– Так-то так, да вон-то как! что к господам-то мы не идем? А ведь похристосоваться с ними нужно? Как ты об этом думаешь, старая Ионовна?

– Ах! в самом деле, сыночек; хорошо, что вспомнил отец-от: ступай-ка, ступай, пока никого нет у них. Вот было беда-то, а у меня и из ума вон вышли господа-то.

И затем все трое – и тятя, и мама, и Ионовна – пустились изъяснять Васе, как вежливее нужно ему подойти к господам и как поучтивее следует с ними похристосоваться. А мама, несмотря на то, что это все было на пасху, даже потыкала сынка пальцем в голову, как свайкой, и провожая добавила:

– Смотри же!

– Да ты бы сама его отвела, – добавил тятя: – а то, смотри, один-от пойдет, чтобы не вышло еще чего-нибудь…

Что могло выйти – это я расскажу впоследствии; а теперь поведем наш скромный рассказ о том, как маленький Вася, по совету отца и матери, отправляется поздравить господ своих с праздником.

Маленький Вася хочет уже поумнее и поаккуратнее, – словом, по-праздничному послушать и выполнить все, что говорили ему тятя с мамой относительно поздравления господ, а главное – относительно христосования с ними. Но вот опять обстоятельство: тятя с мамой как-то не сходятся на этом пункте. Тятя, например, поддерживает сторону барина, и утверждает, что барин любит, чтобы целовались с ним по-христиански, непременно три раза; и даже сердится на тех, кто христосуется с ним не трижды. Мама, напротив, поддерживает сторону барынину, толкует Васе свое, чтоб он не лез к господам с своим рылом, а просто бы подошел к ручке: барыня, говорить, целоваться терпеть не может, а барышня институтская и еще того хуже; следовательно, нечего выводить их из терпения для такого великого дня. «Грех-то весь на тебе же, Вася, и будет, если ты их разгневишь. Поскромнее-то лучше будет, – продолжала мама, – они же похвалят тебя, как подойдешь тихонько к ручке, еще и скажут, пожалуй: «Вот, дескать, какой умненький мальчик». А с рыву-то бросаться на них не хорошо, хошь и на пасху, а все-таки помни, что там не кухня, а гостиная; не на кулачки драться с ними пришел, а знаешь, зачем… осудят еще, да еще, пожалуй, и мимо пройдут, и не посмотрят на тебя, – вот оно и вошел, как несолоно хлебал, и стыдно тогда будет. А коли сами-то будут напрашиваться поцеловаться, так губки-то, смотри, оботри перед этим. Понимаешь? А руки-то назад в это время загни. Слышишь? Смотри, не полезь на них с обниманьями твоими – боже тебя сохрани! Это ведь не мы с Ионовной: они этого терпеть не могут. Ну, подойдешь тихонечко, поскромнее к ручке, али там в щечку приложиться, да и отойди на цыпочках к сторонке. Вот оно и хорошо выйдет! Да ты слушай, что я тебе говорю! Губы-то, смотри, держи покрепче, рот-от не разевай, да на барина-то с барыней смотря попригляднее, слышишь? Исподлобья-то не косись, а то барыня-то и скажет: «Вот, дескать, какой мужик пришел сюда, и в гостиной-то барской стоять не умеет». А держи-то себя как следыват: руки-то вниз опусти, к носу-то не задирай их, да не чешись, как мужлан какой-нибудь; смотри, умненький будь. Ступай же, Христос с тобой!»

После совета Вася отправился к господам в гостиную христосоваться. Путеводительницей его была конечно Ионовна, которая, по старости и болтовне своей, также что-то позамешкалась и не ходила к господам с поздравлением.

Барская гостиная на пасху – это предмет, достойный описания. С великого четверга начинается в ней возня: вытаскивается на двор мебель для рванья, называемого выбивание пыли; целые десятки лакеев слоняются взад и вперед с страшенными щетками для выметания двух пауков-дураков, которые не нашли себе места в покойной избе. Бессовестный стук, возня и ломка идут на целый дом, и к пятнице все это заканчивается тем, что из барской гостиной выметают наконец к празднику за год сор. Затем появляются также целые десятки баб, с голыми ногами и заткнутыми хвостами, и домывают, по приказанию барыниному, гостиную до того чисто, что она становится наконец как дорогая игрушечка. За то перебранки и огрызанья баб с лакеями продолжаются вплоть до Христовой заутрени, пока поставленные на карачки кресла и вверх ногами стулья не уставятся по-праздничному в порядок. Дворецкий и камердинер до самого удара к заутрени понукивают поломоек, и наконец в гостиной к празднику появляются полы, сверкающие как зеркала, зеркала, сияющие как окна, и наконец окна, светлые и прозрачные как вода. Ловкий петербургский человек пред праздником снимает кисейную юбку с серединой лампы и вывешивает это бальное светило пред поздравляющими с праздником; трехрожковые подсвечники, – с распущенными розетками, изделия петербургского человека, – в этот день сверкают на столах своею позолотой и серебром. Великолепные гардины, так тщательно глаженные почти трое суток, теперь пышно рисуются на окнах для дополнения праздничного вида. Картины, бронза, хрусталь и камень, все это, сверкающее ярче самого праздника, – по прихотливому вкусу самой барыни-хозяйки – разметано, развешано и разставлено так, как не придумает и самый изящнейший в пустяках француз в своем модном французском магазине. Но это все решительно ничто в сравнении с тою картиною, которую вы увидите на праздничном барском столе. Стол русского помещика на пасху – это уж не откупщичья закуска. Нет, он не только в состоянии подманить к розговенью такого человека, который в этот день пообедал по крайней мере раза три, а прямо в состоянии выдержать первенство над всеми европейскими выставками всех обжорных рядов. Попробуем взглянуть.

Первый и главный предмет стола – это пасха русского помещика. Она ставится на самой средине стола и так велика и душиста, что разносит свои заграничные ароматы корицы, мускатов и кардамонов даже во все соседние закоулки. Двухэтажная кулича, искусно построенная булочником-немцем, наподобие игрушечного павильона, с портиками, колоннадами и гирляндами из тряпочных цветов, изображает решительно храм любви… Около этих главных предметов красуются еще на столе, как пополнение к щеголеватому городу, построенному из хлеба, масла и творогу, еще и другие замысловатые куличи и пасхи маленькие, переделанные немецкими хлебниками и французскими поварами в троянову колонну, в обелиск, в пирамиду, в минарет и в такие наконец здания нового стиля над которыми задумается и сломает голову сам новейший архитектор. Тут вы встретите и бабу, румяную, как красная девка, и каравай, похожий на брюхана старосту деревенского, и торты, начиненные вареньем как граната, и паштеты, куда пошли и бедные маленькие воробьи, конечно не на розговенье, а так, и великолепный черепок с стразбургской гнилью, и смиренные рябчики, плавающие в масле, как рыба в воде, и индейка, взлелеянная птичницей Фадеевной, величиною с лошадь. Тут же и скромный чухонский масленый баран, с золотыми рогами и зеленою травой петрушкой во рту, с ошейником на шее в виде розовой бумаги, и даже листком золота вместо билета на лбу, и рядом с ним смеющаяся клыками своими свивая голова, разряженная в цветы, банты и кудри, словно в чепчик, или головной убор самой барыни, даже с билетом из золотой бумаги на лбу, на котором чуть-чуть не прописано, чья эта голова? Тут же и непременная принадлежность всякой русской закуски: колбаса и сосиска немецкая, а для разговенья барина самого еще и сыры голландские и швейцарские и прочих сырных и колбасных европейских земель. Тут же, не знаю, для чего так рано – встретите вы и всевозможные разноцветные графины и фляги, фляжки и бутылки с винами французскими, немецкими, испанскими и с надписями на тех же языках, для ознакомления простого русского человека с правописанием или литературами этих народов. И на этом же столе вы можете узнать не только вкус нашей русской ночной красавицы, а даже бишофа[19] – с переводом на русский язык, и лакрима-христи[20] – пожалуй, хотя без перевода. Вот как! Рядом с саваринами и плумбоками[21], с воздушными пирогами венецианскими, савойскими, неаполитанскими и черт знает каковскими, вы встретите разламывающий блюдо своею пудовою тяжестью, жирный, как московская купчиха, окорок русский; а там опять, рядом с самыми легкими шпанскими ветрами, вы встречаете так же легкий, как перо, и нежный, как пух, гастрономический окорок вестфальский. Оба с бумажными кисточками, наподобие белых султанов и оба с лентами, наподобие чего? не знаю. А с одного из них, кажется с вестфальского, содрана даже и шкура, и весь он утыкан гвоздикой, как гвоздями каблук. И это все не просто конечно, а собственно для великолепия и убранства стола. Но и этого мало: над всем этим – и над свиными ногами, и над головой самой свиньи – красуется еще, посредине стола, обжаренный цельный баран без головы, поставленный на четыре ноги, как следует всякому четвероногому.

Вот каков стол помещичий на пасху! Впрочем, много еще, много достопримечательного можно бы увидать на русском, праздничном барском столе.

Сам Василий Иваныч, разговевшись как следовало, сидит недвижно на диване и получает поздравления и поклонения от приходящих; он жалуется на то, что мало спал ночь, Марья Александровна, утомленная праздничной обедней, опрокинувшись в пуховое свое кресло, тихо говорит с подходящими и только протягивает ручку на целование. Институтская барышня, общипывающая все утро бантик, вместо бабочки, тоже не целуется ни с кем, а только говорит подходящим к ней: «Воистину воскрес. Вот тебе яйцо, а целоваться я не могу». Анна Васильевна и Илинька-лентяй, как главные хлебодары и распорядители яиц, щедро раздают их каждому из приходящих.

Что в особенности поразило Васю в барской гостиной, так это страшные вороха яиц, приготовленные на особенном столе, для раздачи в первый день пасхи, и нищим, к окну подходящим, и дворовым своим людям, после христосованья. Много видел Вася яиц на своем веку, но столько враз никогда и нигде еще не видывал. «Это, пожалуй, и в год не съешь», – подумал он про себя и направился христосоваться прямо к барыне. Барыня была так добра, что даже протянула ему руку и сказала: «Воистину, Вася, воскрес, – и даже наконец добавила: – Какой он франт был сегодня у обедни, с воротничками даже!» При этом институтская барышня скорчила какую-то улыбку, вроде жалкого плача, и даже не утерпела, сказала что-то по-французски. За Васей подошла к барыне Марфа Семеновна. Марфа Семеновна попросила у барыни с поклоном, пожаловать поцеловать ручку ее Ваньке. На что барыня ответила: «Ну, вот еще этому суслику ручку – он не смыслит еще ничего. Иди, дай, милый, и ему тоже яичко». Тем и кончилось представление маленького Вани к господам своим на пасху. И чтобы Ваня не лез более и ни тащил бессовестно, что попадет ему в лапу, – мама тотчас оттащила его самого обратно в избу. Зоркий же Вася между тем остался еще поглазеть и подивиться кое-чему в барской гостиной.

С удивлением, например, посмотрел Вася на бородатого дворника Вавилу и кучера Ларионыча, которые туда же пошли в гостиную с дегтярными своими сапогами, поклонились барыне низко и тоже, обтирая бороду ладонью, поцеловали у нее ручку, приговаривая шепотом: «Христос воскрес, сударыня!» Еще более удивился Вася, когда гужеед форейтор Никишка и запасливый судомойка Тишка – поваренок младший – и те смело подошли христосоваться к барышне институтской, приговаривая: «Позвольте, сударыня-барышня, хоть ручку то поцеловать». Наконец еще более удивился он, когда вслед за этим и стряпка, и прачка, и скотница, и бабушка Сидориха, которая во всю свою жизнь не подходила к господам близко, и все остальные дворовые бабы и ребятишки смело полезли в гостиную, и все лезут наконец христосоваться с господами. Все с каким-то особенным праздничным благоговением, в глубокой тишине, подкрадываются к дремавшему Василию Иванычу и к ожидающей в окно гостей барыне, все толпятся около господ своих, целуют ручку барыни и наконец получивши от Илиньки-лентяя по яйцу или по два, кланяются низко, прося молодого барина: дозволить им поцеловати золотую ручоночку алмазного барчоночка. А седые почтенные старики и преклонные летами старухи, вроде Ионовны, те кланялись до дверей. И затем еще-таки кланялись уходя, вовсе забывая, что они беспрестанно жалуются на спину.

Да, многому, может быть, и еще пришлось-бы подивиться маленькому неразумному Васе в гостиной, если б его не пронял наконец такой голод и нетерпение, какие приходят к детям только на пасху, как соблазн и искушение после великого поста. Хорошо еще, что соблазны эти, как и поздравления, были очень редки, а именно: Вася в настоящий период поздравлял господ своих только на пасху да в большие праздники, которые тятя с мамой называли годовыми, а Ионовна величала двунадесятыми. А если бы чаще! – беда. Вот и теперь он устал до изнеможения, так что ему захотелось наконец страшно есть. Анна Васильевна подала ему красное яичко, и Вася хотел уж было отправиться разговляться, в избу. Но вот опять беда! «Ах, ты Господи!.. – думает Вася. – И не уйдешь – этак, пожалуй, не разговешься до вечера? Смерть как есть хочется!» – В самых дверях остановили его еще: карлица да Степанида Ивановна Шустиха поймали за новый сюртук, и тоже ласково говорят по праздничному: «А с нами-то, Вася, похристосоваться?» Но тут уж Вася подумал: «Ну, пожалуй, и с вами похристосуемся: это уж недолго, – ничего…» И затем он тотчас побежал в избу разговляться вплотную, и немедленно пристроил себя к чашке с красными яйцами. Место, как видите, чуть ли не откупчищье!

В это время петербургский человек, повертываясь как флюгер на высоких каблуках, пришел от ворот в людскую – себя показать и людей посмотреть. Не помятый и самой страшной толкотней обедни, его голубой галстук и полосатая манишка, его сюртук с красно-розово-желто-зелено-белой подкладкой, его наконец широчайшие, с раструбами величайшими, цвета парижского дождя или грязи, панталоны, – все так далеко отличалось от обыкновенного платья дворни, как небо от земли. Одна возвороченная к часам цепь, с пристегнутыми к ней брелоками, изображающими графин, окорок, рюмку, вилку, оленью голову и еще какия-то необходимости – была такое удивление для дворовых ребятишек, что не успеет еще петербургский человек остановиться где-нибудь для красования, как смотришь: пьявки-мальчишки и носами, и глазами впились уже в необыкновенную цепь. Петербургский человек остановился в избе перед окном на улицу, и левой рукой заворотил необыкновенную подкладку сюртука пониже поясницы, а правою начал ковырять в зубах натощак, не евши однако говядины почти с шестой недели. Впрочем, он ковырял не потому, чтобы что-нибудь завязло; а так собственно для того, чтобы можно было плюнуть сквозь зубы по моде, да еще показать дворне низанную бисером, новую зубочистку с зеленым шелковым хохолком.

Петербургский человек, постоявши минут пять, как в рамке, в окне на улицу, и полюбовавшись внутренне собою, отправился наконец в чуланчик и как-то мимоходом спросил Васю:

– А ты, брат, лупишь уж яички?

– Да-с, дяденька, луплю понемножечку, – вывел праздничным голоском Вася, и, обтерши ладонью нарисованные желтком усы, пропустил в это время белок, – только гораздо уже свободнее, нежели вчера.

– А что, братец, после поста-то, я думаю, ловко этак пропустить парочку, другую?

– Ничего-с, дяденька, ловко.

И Вася проглотил еще ходчее и желток.

– Впрочем, ты ведь еще вчера разговлялся?

– Это-с неправда, дяденька, – вчера я не разговлялся; я вчера только одно яичко съел – попробовал только.

– А что, братец, не обработать ли и мне с тобой парочку?

– Обработайте, дяденька, что же-с – ничего. Мамынька вон сколько их наварила, – сказал Вася с весельем истинно-праздничным, указывая на полную чашку, и открыв еще тряпку, под которой стоял полный яйцами горшок.

Петербургский человек заворотил обшлага у сюртука с желтой подкладкой, – на которой с любопытством остановился Вася, – и изящно приготовил себя к луплению яиц.

– Дяденька, а дяденька! – заговорил тихо Вася, облупив пятое: – зачем это у господ на столе в гостиной поставлен масляный барашек? Славный какой: с золотыми рожками, травка во рту, с красным ошейником. Его всегда, что ли, ставят на пасху-то?

– Всегда, братец. Этот барашек – Иисус Христос, – ответил тотчас дяденька.

Озадаченный этим необыкновенным открытием, Вася замолк и только, поглядывая в шестое всмятку, подумал про себя: «Фу, ты, Господи! какой я дурак. Ведь вот уж и новую-то барскую священную историю всю почти проучил насквозь, а до сих пор вот не знаю, что люди умные делают из масла вон что! ведь это ни на что непохоже. Ну, когда же я-то буду знать все эдакое немецкое да петербургское, – такое, что знает мой дяденька? Поди-ка я этак спроси вон у тятеньки: «Что, дескать, это барашек-то значит?» А он просто и ляпнет: «Это, дескать, просто масло», – а вон оно, что значит! Ступай-ка раскуси это «простое масло».

Петербургский человек между тем обработал парочку яичек, растопырил обе руки, как лучи, запустил их в полотенце, чрезвычайно долго тер, и потом, вскочивши с места, ловко повернулся на Асафовых французских каблуках и исчез опять на улицу.

Васю взяло однако сильное сомнение, так что он хотел было об этом потолковать с отцом и убедиться окончательно: правду ли говорит сам-то питерский дяденька о барашке? Но Вася боялся однако спрашивать на пасху родного о чем-нибудь ученом. Вася знал уж наперед, что тятя сейчас ведь уж и привяжется. А там еще, пожалуй, упрется и на историю, а там уж и пошла писать история: ты, дескать, учил сам историю, да справься с историей, да давай историю, да читай мне историю, да и выйдет из всего этого такая скучная история, не хуже какого-нибудь полугодичного училищного экзамена с привязчивым смотрителем. Тятя уж известно какой человек: ему там что за дело, что такой большой праздник, из праздников праздник, да еще первый день пасхи: он, пожалуй, еще за книгу… «Вот тебе и барашек будет! и не захочешь вперед спрашивать! Нет, я уж лучше после спрошу про это когда-нибудь, – там на Фоминой неделе».

И Вася после того, одинокий, как отшельник, еще усерднее пристроился к яйцам и принялся лупить их немилосердно.

– Ну-ка, брат, Василий Павлыч, чокнемся, что ли? – сказал весело подвернувшийся Аскалон Иваныч и подвернул под самый нос к Васе свое яйцо, которое держал в горсти и как будто на показ выставил один только носик его.

Вася попробовал об зубы несколько яиц из горшка, выбрал наконец самое крепкое, кокнул им в яйцо Аскалона Иваныча и, переконфуженный, прибавил: «Ну, этак как, пожалуй, всю чашку проиграешь: ваше-то верно собачье?»

– Да, есть, брат, тот грешок маленько; пожалуй, что и так?

Аскалон Иваныч взял выигранное яйцо. Вася выбрал было еще яйца два, и те кокнул, и те проиграл.

После того он махнул рукой и сказал решительно: «Будет с вас и этого!» И за этим опять приготовился было напуститься еще на яйца.

Но у нас бывают дни, которые так аккуратно прописаны в брюсовом календаре[22], дни, в которые не только не сделаешь ничего путного, даже десяточек яичек, и то не может доесть человек удачно: помешают да и только! Такой брюсовский день нашел на Васю именно в первый день пасхи. Только было разохоченный Вася протянул опять лапу – входит сам отец.

– А ты, брат, уж никак того… уписываешь?

– Нет еще, тятенька, не уписываю, – я только разговеться хотел, я еще только…

– Знаю, брат, я твое разговенье-то. Ну, валяй, валяй, ничего уж… – Мать, дай-ка нам чайку – размочить вон Васе желточки.

– Ну, сейчас, сейчас… – заговорила торопливо веселая мамынька.

И за этим тотчас зашипел аппетитный пузатик самовар, заплясали по столу чашки, показались субботкины сливки, в которых ложка торчала, как в сметане.

Из семьи дворецкого Павла не были конечно выключены и Ионовна с Анхимычем, и золото-серебряный куманек петербургский, и даже коровница Лепестинья с мужем. Все уселись около самовара, все принялись фыркать и вытягивать из блюдечек чай, молча и искусно уставляя их на пятерню, чтобы донышком не жгло человеческую руку.

Вася, по разрешению отца, принялся уже окончательно за яйца, а противные, которые останавливались в горле, начал проталкивать чаем, намазывая при этом творог на кулич, соль на яйцо, масло на ветчину – как, видал, делает барин – и все это опять-таки заливал и запивал чаем.

Вот после всего этого он уже окончательно почувствовал, по-своему, по-ребячьи, что наступила и настоящая пасха.

А наконец когда его отпустили бегать сколько хочет, играть как только можно было выдумать, когда его сводили в комедию, сводили под качели, сводили в гости на ветрянку, сводили даже позвонить на колокольню, сводили везде, куда только было можно; когда увидал он, что и сам маленький Ваня, для такого великого праздника, встал с своей четверни и смело пошел, по человечески, на двух ногах; когда увидал он на всех улицах снимание шапки и троекратное целование при встрече с знакомыми; когда Вася увидал, что все наряжены, все веселы, кто из кучеров и солдат подкутил, а кто из мастеровых, щеголеватых портных ну просто так гуляет с тросточкой, да подшаркивает с улыбкой перед девками, ходящими под ручку парой, или тройкой; когда удалось ему разика два-три так ловко подвернуть на чурбане доску, что сама кисейная Полинька, со своими пунцовыми бархотками на руках и со своими новыми подвесками, которые ей подарил семиюродный братец, чуть было не шлепнулась с вертлявой качели носом прямо в грязь; когда удалось Васе лихо обработать в козны даже и самого учителя Асафа, и семь раз на шашках запереть заштатного учителя Аскалона Иваныча в такое место, что над этим хохотали вовсе горло даже и Никишка форейтор с Вавилой дворником; когда Вася увидал даже и Ионовну, под качелями, с самой праздничной улыбкой, – услыхал, как и она закричала ему издали весело: «Ах, Васенька, золотой мой! и ты сюда пришел; поди-ка, поди, посмотри, мой родной, я проведу тебя: вон у моего у крестника, у Оськи, в комедии бесовщина-то какая! веселье такое, что просто поди-на!» – когда Вася наконец подметил, что везде гармоника да балалайка в ходу, везде пляшут, играют и поют так горласто, что заглушают даже самый праздничный звон колоколов; когда Вася увидал наконец, что некоторые даже тыкаются и носом, и загибают такое крепкое русское словцо, от которого стыдливая на вид горничная заворачивает нос покруче, нежели от нашатырного спирту, – тогда он окончательно убедился, что это была действительно настоящая пасха, то есть тот широкий русский праздник, который семидневной свободой искупляет жизнь вечного труженика и семидневным небесным веселием бодрит жизнь бедняка, тот самый размашистый, отчаянный, разгульный, широкий праздник, о котором веселый малый подчас говорит так: «Ведь я ее, матушку, год целый ждал, – нечего тут меня упрашивать да умаливать: «Полно да полно!» – полно будет в Фомин понедельник, вот тогда пожалуй и полно, а теперь я знаю, что делать: катай-валяй, да и только!..» И веселый человек выпьет, пошумит, погуляет, подерется, помирится, ляжет, проспится, опохмелится, опять напьется – заворотит даже от горечи жизни и красное словцо барину своему, снова проспится, одумается, возьмет закомуристое словцо свое назад, и снова опохмелится, и опять заворотит еще два барыне своей, и затем веселыми ногами сходит в кутузку, как на именины, и возвратившись оттуда здрав и невредим – опять опохмелится, напивается и еще-таки заворачивает среди улицы три забористые словца! – Вот так праздник, славный праздник!

Недаром же ты, пасха, стоишь во главе весны, и с тебя начинается обновление природы, как будто новая жизнь русского человека. Недаром с тобой все на Руси оживает и старь, и млад, и средний возраст. Старик покидает свой теплый уголок на полатях; он идет ночевать на завалинку – ковырять свой вечный лапоть и смотреть на вечную потасовку ребятишек из-за кознов; старуха для тебя забывает свою любимицу-печку, и с годовалой внучкой идет на улицу посмотреть вечное катанье яиц, и полюбоваться играми резвой молодости, или поворчать да пожурить наше новое ветряное племя. С первого дня красная девка бросает свой овчинный шубняк и напяливает свой летний кумачный сарафан; с первого дня удалой молодец, вместо бараньей шапки и зипуна, надевает поярочную с пером павлиньим, да красную рубаху, с медным гребнем и кистями поясов; с первого дня, после вечных зимних посиделок, прокопченные дымом сырой осиновой лучины, выйдут они, вымытые и разряженные в сапог и коты, развернуть свой широкий хоровод. С первого дня заводится она – песня русская, песня звонкая, раскатистая, и пойдет она по Руси-матушке, растечется во широку даль, отзовется перекликами везде, и застонет мать сыра земля под весенней пляской молодца, и отгрянет гул до Троицы, отзовется и на Духов день, и замолкнет разве к осени. И пойдет вот она – душа девица, а за ней и разудалый добрый молодец, и возьмет он ее руку белую и вожмет он руку у сердца; она взглянет огневым глазком, словно месяц из-за облачка, да потупит очи ясные, как пред исповедью матушки, и зардеет кожа алая, словно утром заря-зоренька! Как пойдет она с ним об руку, в звонкой цепи не оторвется; расплетется в плетень с девками, да опять с ним и очутится, и опять уж идет об руку, и опять взглянет на милого, как рублем дарит сердечного! Разыграется, распляшется она, распоется, расхохочется, разойдется с ним с улыбкою; побежит от него в играх прочь, да так дастся изловить себя, что сердечишко ток-ток забьет! И хохочется звонким голосом, и поется ей соловушкой: «Сладко, сладко жить с милым дружком, сладко выйти с ним на улицу, еще слаще в горелках по весне, еще слаще в хороводе с ним пройтись, возвращаться с зарей утренней, поприжаться в темноте к нему, и послушать речи ласковой, речи милого-сердечного, от которой душа девицы тает словно белоярый воск, и горит пред ним, как свечечка, все любовью горит солнечной!» Любо – сладко жить с тобой, весна! Люб ты сердцу, светлый праздничек; от тебя все беды девушки, те беды, что сердцем вяжутся, что душою заплетаются, игрой-смехом переплетаются и любовью начинаются! те беды, что под венец ведут, и дарят нам счастье-радости, родной матушкой крещенные, самим батюшкой благословенные. Эх! широкий русский праздничек! ведь недаром в поцелуе у тебя все любовью дышит братскою: погляжу ли на любезного, обниму ли мужа верного, поцелую ль брата милого, поклонюсь ли своему батюшке, припаду ли на грудь к матушке, приголублю ль дочку-ласточку, приласкаю ли кормильца-сынка, все мне слышится: «Христос воскрес!» – все мне чуется: «Воистину!» – все мне верится и плачется, и любить весь мир так хочется: размахнул бы широко рукой, обнялся бы с ним, как брат с сестрой!

И все мы, все: и Вася, и веселый человек, и добрый молодец с красною девкой, и дедушка с бабушкой, – все мы чуем, что есть другая пасха, которую ждет истинный христианин, как утро ясного солнышка, как птичка ждет утра, как цветок жаждет животворной росы и луча света; есть пасха, которую встречают люди со слезами радости, с восторгом сердца, та пасха, с которою душа стремится к богу, голос дрожит от полноты чувств, и сердце бьется в груди, как родник живой воды; та пасха, с наступлением которой все фибры настраиваются с гимнами утрени, чтобы воспеть воскресшего; все поры отверзаются к восприятию небесного веселия, и весь бренный состав человека испаряется в свет и дух и, исчезая в неприступном свете Христа, сливается с душою всего христианского мира; та пасха, в которую истинный христианин глубоко чувствует виду своего воскресения и ясно сознает свое нетление и вечность!

Но Васе еще глубоко нужно было окунуться в бездну житейского моря, много поглотить горечи и несчастия, грузясь в жизненные пучины, чтобы сколько-нибудь почувствовать пасху духовного веселия, пасху искупления и новой вечной жизни.

И вот он пошел дальше тропою житейскою. Проследим же, мой снисходительный читатель, его полную счастья и несчастия жизнь.

Предыдущая главаГлава 7 из 12Следующая глава