К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава VI
50%
Глава VI
6

Обаятельные похвалы барыни и глупого учителя Павла Павлыча – первые начали оказывать свои последствия: Вася мало по малу стал небрежен к матери, которую нежно и горячо любил. Воображая себя умным, он уже пробовал иногда ослушаться ее приказаний, как будто сознавая, что мать теперь нужна ему только затем, чтобы дать поесть. Правда, что нежные ее ласки и горячие поцелуи по-прежнему были для него лакомы и обаятельны, но все-таки слегка стало заметно, что Вася от них уже порывался куда-то в сторону, как будто задумывая: «А что, не уйти ли опять к дяденьке посмотреть его славные нагие картинки?» Впрочем, сердце ребенка было еще так глубоко чувствительно и нежно, а душа так по-детски беспредельно предана матери, что эти порывы в сторону были едва заметны, и вовсе еще не причиняли боли глубоко-любящему материнскому сердцу. Сквозь временного каприза, ослушания или упрямства, у ребенка тотчас проглядывали самые чуткие и тонкие проявления детской ласки: Вася еще с особенным удовольствием бежал к старухам и им первым рассказывал, что он увидал нового и достопримечательного на улице, или там, наверху. Он им первым рассказывал с удовольствием, как похвалил его Василий Иваныч, или Марья Александровна, зная наперед, что мама и Ионовна не только порадуются его радости, а еще и расцелуют его, и обгладят кругом и по голове, и по спине, и по рукам. Он им первым бежал рассказывать, какую славную сказку или басню услыхал он сегодня от нового своего учителя, и в то же время совал под нос старухам книгу, прося их послушать, как хороша его петербургская сказка. Словом, теперь он, без понукания матери, готов был с удовольствием читать все, что ему в особенности нравилось, или что занимало его и читалось само хорошо.

Но вот на этих-то пагубных сказках и баснях Вася и не мог сойтись со старухами. Это не потому конечно, что они были старухи, а он дитя, – нет, эти крайние полюсы человеческой жизни удивительно стройно сводятся и гармонируются матерью-природой: самое влечение ребенка и его сердечные отношения к старухам уже показывают, что природа связала их тесно; нет, тут вмешались разные их взгляды на ученье. Первой суровой маме не поправились басенные пустяки, – и вот там, где Вася с особенным увлечением начинал читать, мама останавливала его, начинала спорить и доказывать, что звери не говорят, что это все – неправда, и что он теперь начинает учиться пустякам. При этом она как будто вздыхала о старой церковной азбуке и сердцем припоминала, как хорошо было в той книжке прописано: как быть благочестивым и уповать на бога. Старая Ионовна, в свою очередь, слушая о бесовской силе Рауля Синей Бороды, в то же время перебивала Васю и заговаривала с ним о псалтыре. Ей как будто хотелось сказать, что-то время было ближе и отраднее ее старушечьему сердцу, когда Вася сидел пред ней с псалтырем, а она с любовью и благоговением смотрела на славянские узоры с приятными красными буквами, и слушала хотя вовсе непонятное, но все-таки такое, где слышались ей слова «Боже» и «Господи», – значит, божественное и важное для человека. И затем Ионовна даже глубоко вздыхала: зачем этот псалтырь, книга божья, поставлен теперь там невозвратно на полочку в амбар, у образа.

А из этого всего выходило вот что…

Равнодушное слушание такой милой сказки на первый же раз так охлаждало ребенка, что он во второй раз читал уже вовсе не так горячо; а споры родной мамы поселяли какое-то недоверие к новой заманчивой науке и делали ребенка к ней день ото дня равнодушнее.

Ко всему этому Вася так был чуток к своим старухам, как могут быть только чутки дети его лет. По одному взгляду Ионовны мальчик уже понимал, что это было не по ней, и по одному ее вздоху ему уже слышалось, как ясно говорила старуха: «Это все бесовщина, золотой мой; а божеского-то тут нет ничего». А также и по одному взгляду мамы он уже понимал, что это маме было не-по-нутру, и по одному ее вздоху чуял, как мама хотела ему сказать: «Нет, он учит моего ребенка не по-божески».

Что же из этого должно было выйти?

Что? Кроме того, что мой бедный Вася от младенческих лет сделался уже беззащитной жертвой какой-то ужасной борьбы!

Мы сейчас говорили о том, как Вася любил своего дядю и верил ему безусловно, как человеку всевидящему и всезнающему. Но когда против уроков его говорила сама мама: «Это, сынок, пустяки – звери не говорят», – то хотя Вася и опечаливался, что мама ему не верит, и как будто сердился на то, что не верит она даже и той книжечке, которую ему похвалил сам дяденька петербургский: но задумавшись над этим, с какой-то духовной тоской, как будто восчувствовал, что он лежал под сердцем этой женщины, ребенок сердцем соглашался с нею и сердцем же отвергал хорошую книгу дяди. То же было и со второй его матерью – Ионовной. Хотя Вася наотрез сказал Ионовне, что псалтырь он ничего не понимает, и дядя читать ему не велел, – однако, когда он видел Ионовну опечаленною, когда он услыхал, с какой задушевной тоской выговорила ему она: «псалтырь – книга божия, Васенька: ее не надобно оставлять», Вася, и ничего не понимая, задумывался над этим глубоко. Смотря на Ионовну, и видя ее грустное выражение, он как будто хотел прошептать в эту минуту: «Эх, дядя, дядя, зачем ты не велел читать псалтырь? видишь, как задумалась моя Ионовна, а мне ведь ее жалко». И ребенок с задушевной тоской припадал к коленям Ионовны, и просил, хоть бы она рассказала ему какую-нибудь сказочку от скуки.

И затем Ионовна налагала свою костлявую руку на голову ребенка. И в это мгновение души этих двух детей опять единились с такой любовью, как будто бы сам Господь присутствовал при их сочетании. Святой дух его осенял и малого ребенка с баснями, и глупую Ионовну с псалтырем, и присутствовал Он, вечный, и в басне, и в псалтыре, как выражение вечной непреложной истины, представленной в двух различных формах древнего и нового человека.

Но старая, окоченевшая Ионовна, и не старая, но сильно-загрубелая мама и знать этого не хотели. Им не открывал Господь, что в истинах басни есть то же вечное присутствие святого духа. Окостенелые по-своему в предрассудках, мама и Ионовна твердили одно, что новое учение дяди – пустяки, и что в нем нет ничего божеского и псалтырского!

И вот, как-только почуяли старухи порывы от них Васи куда-то в сторону, они обе всеми силами нравственного своего бытия вцепились в ребенка, и решились до последнего вздыхания не давать его на жертву, как не дает свое возлюбленное дитя мать, в крайней опасности, когда он у нее горит, тонет, или попадает в когти плотоядному зверю.

Как только заметили старухи, что золотой их сыночек Развасюрынька начал иногда мыслить, задумываться, а наконец и худеть еще – они, бедные, с материнским горячим сердцем кинулись на него с своими врачеваниями: утешением, ласками, обаянием и даже приторным баловством. Первая мама начала заботливо посматривать на дверь, как будто ее, деревянную, допрашивая: «А что, не идет еще мой золотой сыночек от ученья?» Особенная радость выказывалась у нее на лице материнском, когда в этой двери показывался он; с особенной лаской целовала она его в голову, приговаривая: «Что, устал, мой голубчик-сыночек? Заучился сегодня; что-то уж больно долго тебя не пущали, – не хочешь ли поесть?» И затем тотчас высчитывалось, что бы такое поесть: «Не хочешь ли лапшицы, жарева, молочка, дрочёны, – яишеньки не сделать ли?» Яблочка, наконец, моченого не дать ли, а наконец и пряничка с орешками? несмотря на то, что это было натощак! И Васенька, мамынькин сынок, так опять заедал свою петербургскую науку, что у него хлопали только глаза. А за мамою тотчас являлась и Ионовна. Старая Ионовна, как кукушка, повторяла за мамой, что уж оченно безбожно томят за наукой золотого ее Развасюрыньку; этак, пожалуй, ведь можно совсем замучить учебой ребенка-младенца, и охоту всю отбить. И затем, в тоскливом недовольстве против нового учения, старая Ионовна еще приторнее приголубливала к себе своего любимца. И воркованию Ионовны не было конца. «Не сказать ли тебе сказочку про белого бычка?» – спрашивала она раз по девяти на день, сходясь с Васей для того, чтобы повидаться с любимцем. «Да вот еще хорошая загадка, голубчик мой Васенька; да вот еще, послушай-ка, славную прибауточку. Я тебе расскажу; да вот еще, как на море на окияне стоял бык печеный, а в него еще засунут и чеснок толченый, с боков-то порезывай, а с заду-то помакивай и ешь, так жирно и смачно, что по усу тебе потечет, да в рот не попадет». А после того еще и уверит Ионовна золотого Развасюрыньку, что там и она сама была, и мед пила, и по усу у нее текло, да в рот тоже не попало. И так все это хорошо и заманчиво, что до другого-то дня некогда и за книгу приняться – за грамматику департаментскую. Несмотря на то, что отец каждый день встречал Васю и говорил ему жестко: «А? кончил, братец? ну, поиграй часок, да и за урок, слышишь!» И слышал Вася, все он слышал, да разве оторвешься от такой милой сказки, какую, с поглаживанием и приголубливанием, рассказывает ему милая его Ионовна, не оторвешься от нее ни за что!

Да, и сам петербургский дядя с приманками своими не мог оторвать Васю от сердца старух. После нагих картин петербургского человека, ребенок еще отраднее клонил головку на лоно целомудренной своей матери, и после умного французского Рауля Синей Бороды, Вася еще обаятельнее заслушивался волшебно-золотой нити гомеровской речи Ионовны и ее целомудренного голубиного воркования.

Засидевшись целый день у петербургского учителя, Вася с какой-то сладостной дремотой преклонил вечером усталую свою головку в колени Ионовны, и тут-то сердце его навзрыд плакалось над «детушками-козлятушками», которых пожирал-таки, наконец, страшный для ребенка, серый волк. С сердечной тоской слышалось ему, как из реки Аленушка-сестрица заунывно пела милому своему братцу Иванушке-козелку: «Горючь камень ко дну тянет, змея-тоска сердца сосет!» Ныло, ныло его бедное сердчишко в этой глубокой задушевной тоске, и ребенок, лежа головкой в коленях старой своей мамы Ионовны, торжественно говорил: «Нет, это лучше французского Рауля; как она хорошо рассказывает! какая эта Ионовна!..»

А Ионовна, как великий Гомер, выше лесу стоячего, выше облака ходячего раздвигает над волшебным миром свою узорчатую, мощную, чудодейственную фантазию. И вот маленький Вася, сквозь которого пробегает сладостный трепет, уж ясно видит, как мчатся мимо его кощей с костяными руками, колдуны с локотными бородами и чародеи с бурями и грозой! Ужасом обхватывает его черная ночь, и нагоревшая лучина кажется ему свечкой в переднем углу; сама вечно-рокочущая дворня притаивает свое дыхание, и в это мгновение – вдруг лопается железный обруч, поднимается крыша гробовая и встает мертвец! Заживо всхватывает Васю всего, и летит с ним высоко-высоко… наш державно-могущественный Сивка-Бурка; прядают под ним далеко низко косматые киевские ведьмы на своих помелах и метлах. И вот всю эту страшную вереницу с грохотом заканчивает, в железной ступе своей, грозно-русская Баба-яга, и ясно говорит она сердцу малого ребенка: «Фу, фу, фу! здесь русский дух, здесь Русью пахнет! Слыхом было не слыхано, видом было не видано, а ноне он стал в глазах вершиться!»

Часто за полночь, как очарованный, поднимался Вася с колен своей волшебницы Ионовны, в каком-то сладостном полусне отходил он к своей ребячьей постельке, и, помянув усопших своих родителей-сродничков, прежде-отшедшую братию и всех православных христиан, долго еще не мог заснуть, приговаривая только одно: «Какие славные сказки! Им, в книгах там нет таких, у дяденьки! это точно живые!»

И на другой же день Вася снова приходил к своей воркунье-волшебнице Ионовне, прикладывался головой к ее теплым коленям и упрашивал ее рассказать ему еще другую.

И вот уж едет он путем-дорогою, стороною далекою – и далеко уносится опять за тридевять земель, в тридесятое государство, за Добрыней Никитичем и за простым Алексеем Поповичем. С дома падает ребенок от силы Ильи Муромца и посвиста Соловья-разбойника. Сила и могущество этих богатырей, быки, ими пожранные, и котлы, ими слопанные – все, кто проходит сквозь сердце маленького неразумного Васи, как что-то свое, родимое, широко-мощное и крепко-сильное, и затем уж так само и растет в его мышцах! И доброта, и простота этих неподдельных богатырей русских – все это, с поцелуем Ионовны и ее приголубливанием, каким-то божественным наитием осеняет его душу. Так что ребенок опять только за полночь поднимается с колен своей голубицы Ионовны – у него даже слов нет, как ее благодарить!

И вот на третий вечер он сам бежит уж к ней, как к чему-то близко-родному, живыми ласками умасливает он свою старую волшебницу, и снова, под журчанием ее веретена, плывет где-то там, бог знает в какой дали, словно на утлой ладейке на море на окияне, или дремлет под шатрами Бовы-королевича, да Ивана-царевича. Самое седло богатыря кажется ему колыбелью матери, и песнью кормилицы убаюкивает его монотонный рассказ о Петре Золотых-ключах! И в полусне и в полубдении уже ясно видится ему сама она, летящая Жар-птица, от которой и в ночи так светло, как днем. И затем уже слышится ясно, как сама святая Русь говорит очарованному ребенку: «нет, у питерского дяденьки нет таких славных сказок, какие знает твоя кормилица Ионовна».

Вот как началось перевоспитание ребенка. Старая Ионовна вместо неразобранного ею псалтыря, напустилась на Васю с своими россказнями. Жалея ребенка и думая только о том, чтобы хотя чем-нибудь его утешить, она без разбору принялась толковать ему: как оборотни, на святые вечера, бегают по перекресткам в виде свиней и поросят; как иногда кладами разсыпаются в деньги дохлыя собаки; как свиные туши хрюкают на погребах и предвещают девице судьбу; как мохнатая рука поглаживает в бане девушку, вместо богатого жениха; как домовые шепчут хозяину на ухо к худу; как ведьмы, вместо двери, прилетают в заветные дома в трубу, и как, наконец, в мертвеца, чтоб он больше не вставал из могилы, забивают осиновый кол. Сколько разумный петербургский человек ни уверял Васю, что это все старушечьи бредни и слушать их ему не след, – нет! сердце само слушало эти старушечьи бредни, и Вася, после разумной арифметики, опять сладко дремал в коленях Ионовны и опять просил ее в десятый раз рассказать ему и девушку-снегурку, и коток золотой лобок, и даже курочку-поташурочку с петушком золотым гребешком.

И вот опять, в длинный осенний вечер, шурчит и звучит оно, однообразно-певучее веретено Ионовны, и плавна, как божественный гимн, ее старушечья речь, и торжественна она, как само восшествие во храмы русской славы. Недосягаемо велики представляются в глазах маленького ребенка могучие образы ею сотворенных богатырей! Так бы и слушал вечно милую сказку Ионовны, так бы и лежал и баюкался всю жизнь в теплых коленях старушки-воркуньи. А она еще и спросит Васю: «слышишь ли, светик мой?» А где страшно ему – поцелует его; а где жутко ему – там обоймет его, припадет над головкой любимца и так сладко шепнет ему на ухо: «Ну, не бойся, мой свет, это сказка!» – Но это была такая сказка, от которой сам бестолковый Ваня, ловя ручонками мыльный пузырь, радужно играющий в ярком пламени вспыхнувшей лучины, и тот надолго останавливается с поднятыми кверху ручонками, и обратя с любовью ясные свои очи на Ионовну, как будто силится уже сказать: «Вот и я подросту, так пойму тебя, моя старая волшебница!»

Вся дворня, в тесном кружке, обращает свой жадный взор на Ионовну и в томительном нетерпении ожидает: что-то будет дальше с Иваном царевичем? Десять рук протягиваются быстро, поднять оторвавшееся веретено Ионовны, и двадцать очей хотят прочитать в глазах простодушной старухи: что-то будет дальше с ее русским богатырем? А Вася все лежит на коленях Ионовны и, подперши локотком голову, смотрит в очи, и с любовью думает: «Милая, как ты хорошо говоришь!»

А кроме сказки разве мало знала Ионовна? Сидя летнею порою вечерком, она так же ясно, как учитель географии, толковала милому Развасюрыньке о планиде божьей – месяце, и даже изъяснила, что вместо ученых пустяков – пропастей и морей – на нем сам бог нарисовал Ваньку Каина, того самого разбойника, который в старые годы убил брата своего родного: а сделал бог это для того, чтобы казнился человек. Ионовна даже знала таких допотопных людей – знахарей, которые могли скрадывать с неба эту божью планиду, да так, что вдруг сделается темно; а в ведре, куда они стянут месяц-то, очутится человечья кровь. О падающих звездах Ионовна отзывалась своему любимцу, что это душеньки грешников: они сорвались с небеси от Господа и падают там на краю света в реку, – там, вишь, и погаснут, – так, слышь, судил им бог. «От этого самого и выходят утопленники», – добавляет она, так уж, для круглоты речи. О сильных вешних зорях Ионовна только и знала, что летом заря с зарей сходится, точно так же, как зимою, говорят, сумерки с сумерками, – да к этому еще добавляла, что зарница по вечерам сожигает в поле хлеб у того человека, который посеял его не в урочный час. Год свой старая Ионовна делила по-своему: на петровки и страду, на спожинки и кузьминки, на филипповки и михайловки, на великое говенье, фомину, да сплошную, и без всяких чисел и месяцев у нее верно определялось время, и выходило всегда: то перед петровым заговеньем, то на богородицыно заговенье, то после великого заговенья, то перед казанской, то после Покрова, то перед Иваном-постным, то около великого праздника. Родительские субботы она знала, как пять свои пальцев, а дмитровскую, как собственную ладонь; девятую и десятую пятницу она не прокарауливала ни разу в остальные сорок лет. По понедельникам понедельничала, в память того, что понедельник есть понедельник, – и верно русскому человеку уж таки назначено судьбой – после праздника отрезвляться. Времена года и распределение работ Ионовна так расписывала, как самый точный церемониал или распределение дежурства во дворце. Знала она, когда придут Петры-повороты и поворотят солнце на зиму, а лето на жары; знала она также, когда придет Спиридон-солнцеворот и перевернет у нее обратно солнце на лето, а зиму на мороз. За этим Ионовна, как первое и главное, знала основательно, что в именины мученика Луппа – бабы лен лупят и семя из него трясут. И по заметкам Ионовны счастливее этого дня, для бабьего льна, и сам свет не производил: «Тот раскается и себя проклянет, кто в этот день льна не соберет». Ионовна даже замечала, что на Марьи-росы – льны всегда уж живут сыры и косы. Это уж как дважды два четыре. Твердо также знала Ионовна, что на Семен-день семена с поля долой – и не сей больше ни маковой росинки: земля-матушка не примет. Затейница Ионовна караулила и апостола Луку, чтобы в день его лук из грядок выдергать; иначе, говорит, – я уж сорок лет вот это знаю, – и сладок он не будет, да и в прок не пойдет; ползимы не проживет, так весь и прогниет, а то осопливеет да в рост уйдет. «Всему, вишь, Господь определил время свое», – добавляла она в виде рассуждения. А за этим не забывала также заметить питомцу своему, что на великий праздничек Воздвиженье – шуба уже с кафтаном сдвигается: зиму, значит, почуяли; хотя Вася в это время вовсе еще не чуял зимы, и в состоянии был отхватывать по улице и босиком, – ну, а все-таки ему сообщено было это для того, чтобы он позвал порядок времен и течение божиих планид. Аккуратный календарь-Ионовна заметила даже, что около этого времени как-то живут и Феклы-заревницы, и утром, говорит, придется уж с заревом вставать да лучинку ярую зажигать. «Вишь, Господь уж, значит, ведет к тому; наступает верно осень темная да ночи черные. – Еду, еду, знать, да пощупаю: тут ли лошади-то мои? Вот как, золотой мой Васенька, бывает осенью». – «Да, хорошо», – отвечает Вася, и вздохнет. А тут за россказнями незаметно и Покров привалит. На Покров-то землю Господь снежком покрывает: это Ионовна очень твердо знает. – «Ну, а до Покрова, что еще за холода?» – говорит храбрая Ионовна, сильно корчась от старушечьей зябкости: «вот на Федора-Студита – так уж будет студить зима; да и то на Введенье сломает в иной год леденье. А вот что-то скажет нам Никола-зимний? после Николина дня – говорят люди добрые – можно и зиму похвалить. Как придут они, мои батюшки: Егорий с мостом да Никола с гвоздем, ну так уж и закует… и закует уж и речушку, и ручеек всякой; так уж и ступай, как по калинову мосту… и ступай и взад и вперед, и вдоль и поперек по всякой лужице. Ну, а там за никольскими-то рождественские наступят – ух! лютущие морозища бывают в иную зиму, – беда! А там уж и крещенские – трескучие…» И за этим словом Ионовна хоть в августе, а ползет уже на печь.

А там не успеет еще наш профессор-Ионовна прочитать и половину годичного своего курса, – смотришь, и сочельник на дворе. Пристукнет под углом рождественский капитан-мороз, и затем тихо подкрадется ночь-ярая, и загорится как серебро; звезды так и прядают, словно от радости. А профессор-Ионовна натягивает уже шубенку, и с печи отправляется на двор: ей, видите, нужно пересчитать звезды, чтобы уж доподлинно узнать, много ли уродит в этот год Господь бог ягнят да гороху?

А вот за этим и святки, и святые вечера. Ну, тогда еще увлекательнее сказка волшебницы Ионовны; тогда уж того и гляди, что в самом забористом и страшном месте с ревом распахнется морозная скрипучая дверь, хлынет из сеней в избу пар, словно дым колдуна, и повалят из него, как из омута, и черти с балалайками, окутанные в черные армяки, с рожами, размазанными сажей, и с искрами во рту; и попы в рогожных ризах с мочальными бородами, лихо пляшущие в присядку; и медведь с гармонией, в вывороченной бараньей шубе, до поту лица выделывающий, как ребята воровали горох; и гусар в инвалидной шинели, со звездою на груди, с выведенными углем усами по всей щеке, с бумажными эполетами и в сине-бумажном дурацком колпаке с орлом; и румяный мальчик в узеньких белых офицерских штанах и куртке, с полными грудями и косой, торчащей из под соломенной фуражки; и мельник-колдун с толстым ваточным брюхом, конопляной бородой, торбаном и диким басом, и с таким же диким и бессмысленным вздором. Все это зараз обхватывает сердце ребенка и холодом и жаром, и враз ему и весело и страшно, и забирает самого охота замаскировать рожицу свою сажей, или пуститься в присядку с попом! По самой фигуре его, стоящей на прилавке, видно, как бы он теперь отдергал трепака с этими всеми чертями, если бы только был не маленький.

А там, на другой половине барского двора, в барских светло-высоких хоромах, целая вереница сенных горничных девушек с визгом подхватывает похороны золота, гораздо звончее похорон самих господ. Сам питерский дяденька подыгрывает им на гитаре щуку из Нова-города и даже сам Василий Иваныч подтягивает басом для пополнения хора, воспевающего славу солнцу высокому на небе и государи на сей земле. А так, только схлынет ватага чертей из избы и приумолкнет на время хор, воспевающий славу коням и слугам царским, – опять пошла писать: и деревня, полная мертвецов и привидений, и покойник с кладбища, подошедший постучать в окно, и морозная сверкающая ночь, и сенная девушка с зеркалом перед месяцем, и предательский скрип ноги человека по морозу, и резвушки, бегущие на перекресток спросить: как зовут молодого парня Кувардашку, и овин, и подслушивание, и церковь, и бани, и оборотни, и колдуны, и ведьмы, и журчание веретена, и дрема Васи, и длинная заманчивая сказка волшебницы-Ионовны – и все это наконец смешивается и представляется воображению ребенка в каком-то сияющем ореоле старины. Чуден твой волшебный мир, широкая святая Русь!

Как теперь мне чудится она, сидящая перед дымной, нагорелой лучиной, и прихотливое сверкание и замирание огня играет с ее добродушным лицом. Ярко озарится изба, сильно вспыхнет пук сухой лучины, и в это время непременно смеркнет пред всеми добродушная улыбка сказочницы Ионовны; запищит мозглявая сырая лучинка, синие язычки огоньков покажутся из обоих ее боков, уголек стрекнет от кончика в сторону и завертится буравчиком дымок… «Что ты, Господь с тобой, так не весело горишь у нас?» спросит озабоченная старушка у лучинки. А затем, как будто утомившись, возьмет и заговорит опять ласково своему любимцу:

– А вот, мой батюшка, золотой Васенька, и Васильев вечер к нам подошел. Люди добрые говорят: на Васильев-то вечер денька на куриный шаг прибывает. Вот как уж… А там, глядишь, и весна уж не за горами: как-раз подкатит к нам с тобой, со своими ясными деньками. Тепло таково будет человеку, а на душе – так ясно, особливо как придет праздничек-то светлый Христов. О, о-хо-хо! кому-то приведет Господь бог разговеться да встретить ее, матушку? Птички таково весело будут распевать! ну, скворчики опять пожалуют к нам, жаворо́нушки тоже прилетают на сороки-то мученики. Ну и мы жаворонку с тобой испечем, – знатного такого – просто залюбуются все! А там, после сорок-то мученик, уж недалеко и весне быть. Пристукнет еще после того ровно сорок утренничков легоньких, да уж на великий-то праздничек Благовещенье лето зиму-то и поборет, – так уж и поборет!.. Вишь, Господом все так устроено, родимый мой Васенька! Сперва-то наперво, вишь, Василия-капельник, угодник божий, подходит, – ну, он и пожмет немножко зиму-то: она и заплачет капельками… и заплачет с крыши-то… Слезки, вишь, роняет зима-то, – знать, жалко нас ей… А тут, за угодником-то божьим Василием, и Евдокей сейчас на дворе. Вот на нее-то и подуют вешние ветры. Да уж, золотик мой, около Евдокей-то и засвищут, и засвищут уж… ветры. А тут – около же Евдокеев живет рядышком и Гарасим-грачевник: на него, батюшку, грачи прилетают к вам, – такие черноносые да большие!.. беда!.. А каркают то как, – страх возьмет человека! словно он все к чудушке какой ни-на-есть скырчить, – даром уж, небось, не каркнет ни разу: как разинул рот – ну, и поминай, как звали – и нет человека!

– Разве они кусаются, бабушка? – спросил было Вася со страхом.

– Не кусаются, голубчик, а больно люты смерть рассказывать: вишь, чуют, когда человек замрет. В иную пору на крышу сядут на ту избу, где быть покойнику-то, да и учнут на ней выкликивать душеньку-то… Ну их к богу!.. и рассказывать-то про вас не след бы… Ну, а тут уж вот после грачевника-то и Федул – вешний ветер подул, и Алексей с-гор-вода, а там уж и Агафов-руфы – лед весь порушат на реках, и Дарьи-плющихи – грязные пролуби. – Намочат бабам хвосты-то так, что я!.. А там уж Антип-водополь. Так все сберутся в кучечку, да зиму-то и столкнут уж, так и столкнут ее!.. Ну, а там уж на Василия-то-парня, говорят по заметам, хошь оглобли выверни да сани клади на повет, – так уж до Еремея-запрягальника и проходу нет божьему человеку; так уж она, матушка, вода вешняя, вода полая, и растечется по всей земле!.. А все больше тут действует Алексей, божий человек. Другой раз, Васинька-батюшка, на Сибирке вон так подопрет, что и мосток-от своротит. Что с ней будешь делать? где возьмешь? Стихея божия, стихея вольная – ее в остроги не запрячешь. Поди – ищи: она вон своротит мосток-от, да и ушла; ступай, жалуйся на нее богу, пожалуй! А что возьмешь? – шиш. Ну, а все-таки без моста, а иной год и без плотинки, – одно слово: вода – стихея вольная… Ну, а там уж на апостола-то Пуда и пчелок божиих вынут из-под спуда. А как пришел так уж вешний Егорий с припеком, да Никола с теплом – ну! там уж и лето почитай-что настоящее. А тут же под рукой и поворот-Петры – так уж и поворотит лето на жары, а зима пойдет на покой. Вот как все это бывает, сынок мой, Васюрынька! – И старая Ионовна, разнежившись будущим теплым летом своим, еще и поцелует своего Васеньку лишний раз.

– Ну, не пора ли, родимик мой, тебе на покой? Завтра именинник ты у меня: ну, мы пораньше встанем с тобой, принарядимся, чем бог послал, да к обеденке сбродим – ангелу твоему свечечку отнесем. Поди, золотик, Христос с тобой! постелька такая тепленькая…

И как Васе ни хотелось еще остаться, однако нужно было послушаться Ионовну – и лечь. Отходя ко сну, ребенок опять-таки подумал: «Все-то знает эта Ионовна».

Э, да это ли одно знала затейщица Ионовна. Иониха точно будто сама ходила в царство небесное и поглядывала да высматривала, чем там занимается всякий угодник? Кроме Спиридона и Петра, которые поворачивали ей божью планиду – солнышко красное, она познакомила еще Васю своего со Флором и Лавром, и уверила его, что это лошадиные угодники. – «Когда заболит, или пропадет у кого лошадушка, так, вместо Миколы-милостивого, им можно поставить свечечку – и они найдут лошадушку, беспременно найдут!» – божий угодник Власий занимался у нее коровами. И уж если заболела мамина Субботка, Ионовна неутомимо твердит одно и то же: «Что стоит только Власию поставить свечу – беспременно, как рукой снимет, батюшка, всякую лихую болесть коровью». А Кузьма и Демьян занимались у нее скотами без различия. «Тут уж, говорит, все равнехонько: корова ли, лошадь ли, да коли поставил свечу этим угодникам, ну и поможет». Ионовна выводила даже это так: «бессребреники, светик мой, Васенька, были эти угодники, – денег-то, значит, не любили, ну вот помогают всякому – и человеку, и скоту. Им, вишь, все едино, что тот, что другой». Курям, кажется, старая шутиха Иониха не назначала никакого угодника, – ну, зато всякий разбитый горшок и всякий безмордый кувшин тащила к ним в хлев и все это подвешивала под самый насест, уверяя Васю, что это куриные боги, которым куры молятся. Правда, что куры не очень-то почетно обходились со своими богами, тем больше, что эти боги и вешались у них под ногами, и были в этом отношении куры бесчиннее даже мух с своим кушаньем; но что до этого за дело: куры глупы! По крайней мере все-таки у них есть свой бог, – вот что можно. Ионовна была только распространительница куриных религий, а как принимали их сектанты-куры – это не ее дело: в настоящее время и за человеком не усмотришь, не только еще за курицей или скотом!

Кроме святых угодников, старая шутиха Иониха была также знакома и с чертями. Но, как видно, последних она сильно побаивалась, потому и мало об них распространялась с Васей. Скажет иной раз только к слову: «они-то больно побаиваются грозы божьей, так полезут в это время к человеку в жилье. Ну, а как перекрестишь со Христовым именем все окна и двери – ну, и ничего, не пройдут. Так там на поле где-нибудь и зашибет иного. Мужики, вонь, пашут иной раз землю, да и найдут: этакую выкопают каменную стрелу Господню. Все это, вишь, бог в них пускает во время грозы. Всякий человек, где бы он ни был в это время, беспременно должен перекреститься во время божьей грозы, а то беда!.. Или вот таперича, в крещенский сочельник – водяному, знать, как жутко приходится в реке: в самую то есть полночь значит, в ту самую минуточку, как Христос-от окстился, батюшка, в Ердани, во всех пролубях вода-то так страшно заколышется, что и боже упаси! Значит, это он, вишь, поворотится, – тошнехонько, вишь, приходит сидеть, невмоготу под своей мельницей. По евтому-то самому – ты видал ведь? – отец-то наш вон и крестит в это время мелком все двери и трубы в избе, чтоб он-то к нам, храни бог, ни пришел. Ну, а коли перекрестят – ну и ничего!.. Ну, а уж когда воля-то им дана – ну, так воюют! и-и, как воюют – беда! Особливо вот пред светлой-то заутреней, до той самой минутушки, как пропоют: «Христос воскрес» – просто стон у них стоит, и не попадайся человек: того и гляди, в омуте очутится где-нибудь, али в пролуби, али уж, пожалуй, туда заведут, что и в пять лет дороги-то назад не найти! Они ведь на это мастера: так подлестятся, что просто беда!.. Ну их совсем! и говорить-то ажно про них страшно…

Но и переставши говорить об них, словоохотливая Ионовна-шутиха не могла остановиться на этом, и благочестиво еще рассказывала Васе, как барин читал ей житие святых и растолковывал, как они жили и что ели, а к этому и добавлял, как они сделались святыми. Вася иногда со вниманием слушал о столпниках.

В особенности любила старая Ионовна рассказывать своему любимцу «о двух братьях, о двух Лазарях». Куда сладко витийствовала она о том, как бедный-то Лазарь попал в рай пресветлеющий, прямо в дому Рагамову, и как богатый-то Лазарь попал в такой жарища, что и язык-от весь ему пересушило. Как после того умаливал богатый Лазарь брата милого, Лазаря бедного, помочить тут персту одну в водице холодной, да дать обсосать братцу богатому. А тот уж и ответил: «У меня, говорит, братья псы посольные, а у тебя, братец, князья да бояре, – так проси, говорит, теперича их, а я уж не хочу теперича. Я, говорит, теперича тебя и знать не хочу, как на том свете живой ты меня знать не хотел!»

В иные дни, вместо Лазарей, Ионовна рассказывала еще и вот какой стих: как матушка Морея шла из города Ерусалима: шла она – приустала, легла – приуснула; вот и привиделся ей сон-страшо́н: на той ли на горе на Сиенской жиды прокляты Христа у нее распинали, да шиповыми прутьями пытали! Да в заключение добавляла, что кроме этого, есть еще и длинный сон Богородицын, весь расписанный на бумажке, и что тот дом, в котором есть этакая бумажка, избавляется и от пожара, и от смертей, и от нечистой силы.

Но увлекательнее и трогательнее всего у Ионовны был еще вот какой стих:

«Мимо раю, мимо светлого, мимо царствия небесного, пролегала тут дороженька, дороженька непроходная, сквозь темна-леса все дремучего, сквозь терна-куста все колючего. Тута шли прошли двоя ангелы, божья ангела, два архангела: один ясен был как день-солнечный, другой темен был как черна ночь. Провели-то они вдоль путинушки, провели тута душу грешную. – Как возговорит ей первой ангел: «Что ты, душенька! что ты, грешная! ты зачем, зачем мимо раю прошла? мимо раю, мимо светлого, мимо царствия небесного! Что ты, душенька! что ты, грешная! ты зачем, зачем не вошла к нам в рай? Хорошо у нас во раю светлом, хорошо у нас да жить некому, цветут цвет-цветы все лазоревы, растут дре́вы-древа́ кипарисовы, на древах-то сидят птички райские, поют песенки херувимские и гласы гласят серафимские». Как возговорит ей второй ангел: «Что ты, душенька! что ты, грешная! ты зачем, зачем его слушаешь? Мы пойдем с тобою до конца-дорог; ты узнаешь всю, всю путинушку; мы придем, придем на ночлег с тобой; мы приляжем тогда по скончании; отдохнешь ты со мной сладко-дремотно, и заснем мы с тобой на всю ноченьку, и заспишь ты, заспишь крепко-на-крепко, не пробудит никто и во веки веков!..»

Часто, часто дрожал старый голос Ионовны, прошибала слеза ее самое, и рассказ ее в эту минуту был похож на рыдание по покойнике, так что бедный Вася, как ни любил свою милую Ионовну, а иногда останавливал ее на половине, и умоляющим взором тоски упрашивал: «Будет уж, не рассказывай, бабушка, о втором-то ангеле-хранителе – мне больно плакать хочется… не знаю, отчего»… Ионовна, по просьбе Васеньки, как нитку обрывала рассказ на половине, целовала своего золотого Развасюрыньку и нежно приговаривала ему в голову: «что это уж больно?.. отчего плакать захачивается тебе, мой светик?.. Это ведь так-все стих только такой божий идет, а то ничего, – храни тебя Господи! Отчего тут плакать человеку, кажись?.. Божеское все только поется одно»… – И затем в утешение своего воспитанника Ионовна пускалась в область загадок.

Какой был мастер Вася угадывать загадки, – особенно те, которые уже рассказывала ему Ионовна раз по двадцати, – чудо! Вы, например, читатель, вовсе не мастер отгадывать загадки, и поди, я чай, и самых обыкновенных не можете разгадать? Но нашему, например, что бы это значило: четыре потатя, да четыре мотата, да два охтухта, да один махтук? – Вот и не знаете! А если бы Вася мой был тут пред вами в эту минуту; он и сказал бы вам чистосердечно: «Эх вы, и этого не знаете! а я так вот знаю. Это просто – корова! четыре потата-то – но́ги значут, а мотата-то – вымечки, а два охтухта-то – рога, а махтук-от – хвост. Вот и вся она, мамина Субботка – как есть! Поняли теперь»? А поняли, так разгадайте вот еще что: «идет свинья из Питера, вся истыкана?» И это не хитро! Другой, пожалуй, подумает, что тут и в самом деле идет речь о петербургской свинье, которых я, благодаря бога, до сих пор в Петербурге и не видывал. А если бы Вася был в это время, так он просто сказал бы: «Это наперсток, а не петербургская свинья».

А кроме этого, разве мало узнал Вася от забавницы Ионовны и мамы? Он, например, твердо пел над Ванькой-братом: «баю-баюшки-баю, колотушек надаю: колотушек с пять, лучше будет спать». Спал ли после того крепко Ваня – этого я не знаю; знаю только то, что Вася песенку эту знал твердо и часто певал над родным братом. Доучил он также до конца «турушка-пастушка» и даже часто певал: «Как поповы ребята горох молотили, да попа не спросили, а поп-от с казенки вытаращил глазенки». Видишь, верно, удивился поп, что ребята-то его ныне уж не спрашивают. – Певал он иногда забавно, как княгиня умаливает русского купца, а может быть и откупщика: «Пенек, пенек, отдай твою дочку за мово сыночка, за моего князя, за князя младова. У нашего князя кареты высоки, да все однобоки; кони вороные, да все-то храмые, кобыленка гнеда, на ней едет беда». И тут же – как будто кстати – добавлял: «Как ворона-невеста села не на место, а воробушек-шурин глазки прищурил». – «Смеется, вишь, знать?» – добавляет старуха: «Как пенек-то отдал свою дочку за князя-то. Воробышку все смешно: он ведь, веселенький, золотой мой Васенька». А Васенька узнал еще: «Как у вашего господина разыгралася скотина: и коровы, и быки, и дворовы мужики, тараканы в барабаны…» И все это рассказывал отлично, защуривши глаза. А за этим вдруг еще и пропоет весело: «Ты Николка-Николай, сиди дома не гуляй: твоя жена пышка, на улицу вышла; на камышек села, три лягушки съела». – Зачем этот невкусный французский соус? – Вася с Ионовной не рассуждали много, а просто пели, потому только, что из песни слова не выкинешь. А после этого еще звончее пелось ему: «Как Сашуркина мать собиралась умирать, умереть не умерла, только время провела».

Но это еще все теория, а то и в практической жизни много узнал от старух своих маленький Вася.

Если, например, кошка вытягивала строкой хвост и бросалась из угла в угол, или сидит на окне и лижет лапу – да как еще весной это, или летом – так, по приметам мамы и Ионовны, это непременно означало: к теплу. Ну, а вся при этом кошка еще и по морде себя прихватит: это, говорит, она умывается перед гостями – непременно. А если дворовые собаки переставали играть и начинали выть, то Ионовна тотчас спрашивала маму: «Что это псы-то смердящие опять заголосили? верно, Семеновна, старая-то барыня умрет у нас?» И действительно старая барыня, которая лет семьдесят была в чахотке, по предсказанию Ионовны с собаками, умирала наконец. Курица ли где-нибудь загорланит от ястреба, или собаки, – Ионовна тотчас предскажет дождь. Петуху ли Матюшка-разбойник заворотит палкой хвост на сторону, – это уж, по словам мамы, он непременно подманивает тучи. Глупая ли ворона, или шельмоватая галка сядет перед Ионовной, да вздумает почесаться под крылом, – так уж и жди не сегодня, так завтра, дождя. Голубь ли там начинает нежничать да ворковать на крыше с голубкой, – ну, опять ненастье. Пара воробьев завозятся между собою и зароются в пыль на дороге, – это непременно гроза будет – это уж как сам барометр у Ионовны. Ласточка пролетела низко под окном, – «это она, птичка божья, за грозой летала, Васенька-батюшка», – говорит Ионовна. Мухи ли, наконец, западут на Ионовну, – «это они, проклятые, перед ненастьем едят так человека». А наконец и человека этого – себя – Ионовна разбирала по косточкам. Не говоря уже о том, что нездоровье и немочь Ионовны всегда предсказывали ненастье, Ионовна предсказывала не одни эти пустяки, что правая рука чешется, например, к тому, чтоб отдавать деньги, а левая к тому, чтоб взять деньги; нет, она, мне кажется, знала: у какого из наших сословий чешется больше правая рука, и у какого зудит больше левая; у кого, по какому министерству, чесотка на правой, и у кого завелись шелуди на левой? Она, мне кажется, знала даже: кто из нас встает с постели правой ногой и переходит по бархату счастливцем в пуховое свое кресло, и кто пораньше встает левой ногой и ползет верст за семь на службу, а кто наконец вскакивает в раз обеими, и целый день мечется, как угорелая кошка, не приседая даже и по нужде глядя. Об одном этом у Ионовны так, мне кажется, читался трактат обширнее славного трактата профессора Пирогова о руке. Если только кончик носа зачесывался – это означало: в рюмочку смотреть; а если подальше чесался – ну, это означало уж тогда: в стаканчик заглянуть. С другого конца зачесывался нос, то есть-с переносицы – ну, это видеться с гостем, или кланяться с приятелем. А как на беду да весь нос зазудел – ну, это уж не хорошо: это не собачий вой, – пожалуй, как раз и барину русскому напророчит карачуна, не только старой барыне. Зуд в правой ноздре всегда у нее означал: или встретиться с попом или снюхиваться табачком; а зуд в левой, кажется, встречу, или знакомство с самим чертом. В обеих же ноздрях появившийся зуд – по-нашему, это просто насморк, – ну, чихнул раз-другой по-русски, пожелал здоровья… и только! – а у Ионовны – нет! у нее это предвещало чуть ли не мор с голодом, или уж по крайней мере войну с Наполеоном – вот как! Что-то такое-этакое больно замысловатое!..

Впрочем, довольно и этого. Всего ведь не перескажешь, что по заметам своим предвещала старая вещунья Ионовна человеку, у которого чешется нос. Недаром Ионовна прожила чуть ли не столетие: она много-таки видала на своем веку.

По одной народной медицине (которою теперь так дорожат у вас) Ионовна стояла гораздо выше бабушки-Чудихи, и даже не уступала Зверобоихе-лекарке, которая во всем городе без разбору лечила всех – и коров, и людей, и лошадей. Каких не знала болезней и трав хитрая Ионовна! Чирей, например, она называла барином, и даже утверждала окончательно, что лечить его ничем нельзя; он тогда только проходит, когда сорвешь ему голову, и то это ужасно больно. Барыня называла какую-то бесполезную чилигу – колючий желтый пустоцвет. Барченком она называла репей и утверждала окончательно, что он так сильно отращивает волосы, что и плешивый человек обрастает, когда вытопишь из него сок да помажешь голову больному. Обыкновенный наш лопух, она, замысловатая, называла холостым репьем, и он с величайшею пользою употреблялся у нее во всех женских болезнях, и еще при сидячей жизни чиновника, да в собачьей старости. Всесильный сороконедужник и знаменитую матрешку знахариха-Ионовна употребляла не только ото всех недугов даже с пользою советовала и бабам употреблять их, вместо волшебного корешка бабушки Сампсонихи, и всем девкам, в случае необходимости, предлагала прибегать непременно к матрешке. Это конечно не потому, чтобы Ионовна сама восставала против волшебных корней покойницы, а потому собственно, что под старость она как-то избегала наговоров и ворожбы, чтобы лишний грех не пал на ее душу. Наговоры она делала только над мордвинником или татарами. Вот только их и решалась старуха заламывать с нашептываньем: «трава-травица, трава-мордвинничек, ты выгонь мне, ты выведи злобных червей из коровушки, из коровушки моей, матушки – свет Субботушки, в три дня, в три часа, в три минутушки: выгонишь – так выпущу, не выгонишь – так высушу». Но и делалось это Ионовной не греха ради, а только уж для одной Васиной Субботки, – только для нее и ворожила греховница! А для чужих коров Ионовна заломить мордвинник верно-бы не решилась – грех! Да; большею частью употреблялись у нее в лекарство травы самые невинные, как например, «девичий разум» да «бабье раздумье», что в переводе на аптекарско-кухонный язык означало – «перекати-поле». О знаменитых же зельях «плакун-траве», «разрыв-траве» и «жабрей-траве» трусливая Ионовна повествовала всегда с таким страхом, что у нее округлялись глаза и закатывались зрачки. «В них, – говорит, – это уж сам он-то и сидят!» И затем старуха или крестилась, или плевалась, или уж махала только рукой.

Раз было видел Вася, как Ионовна с мамой понесли Ваню-братишку к короткому столбу и, смотря на него, что-то долго ворчали, а Ионовна так даже и вслух выговорила: «воротный крюк, придорожный крюк, сними с раба божья Ивана крик, денной-полуденный, ночной-полуночный, от светлого-месяца до красного солнышка, во имя отца и сына и святого духа». Да и то дело-то было перед масляной, а на первой-то мама с Ионовной говели: верно покаялись обе в глупостях старому своему духовнику Макарычу, а тот верно и шугнул их за это. Да на деле-то оказалось после – порядком, – так шугнул, что с тех-пор, как рукой сняло – не ворожат и до сих пор ни та, ни другая. Вот так духовный отец! вот этаких бы нам побольше, так мы бы тогда раскидывали на бобах-то поменьше.

Из всех познаний, которые почерпал в это время от старух своих Вася, всего плоше удавались ему наши бедные славянские молитвы. Это не потому, конечно, чтобы мама их не знала, или Ионовна не могла его научить, – напротив! они обе были настоящие молитвенники: звали очень много, и с охотой та и другая порывались взапуски научить своего любимца Васеньку главному – молиться богу. Да дело-то здесь в том, что охота-то смертная, да участь-то горькая: знали-то они так, что лучше бы вовсе ничего не звали! И это еще самое правильное, когда вместо «семени Авраамова», читалось у них на молитве «Семена Романова», а то были у них места еще и позамысловатее этого. – Одно, что благодетельно было для Васи: это строгий и своеобразный взгляд мамы на эти молитвы. Если бы, например, Вася по лености утверждал, что такую-то длинную молитву он еще не доучил, как следует, до конца, – мама, во своему разумению, строго отвечала: «ну, ничего, что не доучил; половину проговори и то с тебя будет: богу не нужно, что ты много болтаешь языком, – хоть немножко помолись да с толком». И за эти разумные слова верно Господь бог прощал и самое маму, которая, по неведению ее и по рабскому вечному недосугу, так безбожно перевирала наши великие и чудотворные, святые славянские молитвы!

Да, строга была мама относительно моления богу, ай-ай строга! Часто, часто над заленившимся Васей стояла она с плеткой и совершенно спящего постегивала для возбуждения к вечерней молитве. Нежно и горячо любила она своего баловня-Развасюрыньку, ну, а что касается до праздников или молитвы, так только держись! «Успеешь, – говорит, – после научиться чему-нибудь другому, а молиться не научишься уж, – учись теперь вот, пока я учу!» – и за этим хоть сквозь слезы, а все-таки разрешала Васю своего стегнуть. Однажды бедный маленький Ваня, выучившийся от брата старшого так хорошо высовывать свой язычок, высунул его к несчастию в то время, когда Вася с мамой молились богу. Вася, недовольный, что возмущают дух его, тотчас же заревел: «Мамынька, что Ванька все высовывает язык, смущает меня, как смутьян какой, – уйми его: нельзя молиться богу!..»

– А ты плюнь да отвернись от него! – выговорила мама твердо, стегнув разок возмутившегося духом богомольца, а затем так принялась отстегивать и маленького смутьяна Ваню, что тот, бедный, после и во всю жизнь свою помнил, что не следует порядочному человеку высовывать свой язык в то время, когда православный христианин молится богу. Словом, скорее тятя-рыбак, долго растолковывающий своему сыну о перышках окуня и красноперки, отставал наконец от Васи и говорил так: «Ну, брат, ты верно мал еще – бестолков: не понимаешь, что у этого идет перышко вот куда, на спинку, а у того вон куда, на брюшко». Какими бы то ни было средствами, хоть с помощью Ионовны, Чудихи и прочих старух, которые еще бестолковее перевирали молитвы, она все-таки доучивала их с Васей до конца! Какие плоды от всего этого вкушения закона божия – разбирать теперь рано. Достаточно сказать, что Вася побегивал один уже к обедне, усердно отмаливался на колокольне, и вовремя прибегал домой, прямо под поцелуи мамы, которая еще и допрашивала его: «Ну, что, сынок, помолился?» На что Вася всегда смело отвечал: «отмолился, мамынька, совсем уж отмолился, – вся уж отошла…» И затем тотчас начиналось опять заботливое допрашиванье мамы: «Ну, теперь не хочешь ли, сынок, позакусить до обеда?.. Да не хочешь ли закусить вот и этого еще?.. Да закуси вот крошечку еще пирожка с яичками…» И Вася так опять закусывал, что у него начинали слипаться глаза.

Сильное влияние старух на ребенка не затем здесь так широко рассказано, чтобы этим затмить влияние на него отца. Ничего не бывало. Нам уже известно, что тятя потасовкой, тузами и теребачками превосходил иного уездного учителя и даже всех приходских, взятых вместе; но дело здесь в том, что он передавал сыну терпеливо и с толком, отнюдь не требуя того, чего требовать было нельзя. Мама же, напротив: она, например, знать не хотела, что Вася спит. «Во сне молись!» – кричала она в азарте русского религиозного духа. И разница их учения заключалась в том, что у тяти Вася исподволь научался только тому, что ему больше нравилось или занимало. Сокрушаясь, например, о том, что тятя принес с охоты много пташек, и все убитые, Вася незаметно узнал, что это за птички и для чего их тятя убил. Вздыхая о покойниках и с сожалением поглаживая их перышки, Вася незаметно научился разбирать, который из них куличок, а который бекасик, который чирочик, а которая кряковая. Познал, наконец, что такое пигалица и что такое Мартын, – тот самый Мартын, которого еще петербургский дяденька называл «Мартын Задека». – «Этакий, говорит, есть какой-то в гадательной книжке у старой барыни». Узнал Вася постепенно и научился скоро отличать убитого скворца от убитой перепелки. Узнал он даже пение певчих птиц: видал в клетке желтобокого чижика и молодца-щегленка. Видел даже у соседа попугая, и часто с удивлением посматривал, как твердо и ясно выговаривает тот своему барину: «Дуррр-ак!» У тяти были даже два соловушка, которые сидели в зеленых коленкоровых клетках, – и их узнал Вася, и научился даже щипать и черных тараканов для тятиных соловьев. Отличал уже голубя немецкого от мохноножки, а мохноножку, от верхолета и турмана, не говоря уже о сизяках и голубях диких. Звал твердо зиньку, которая была сущий разбойник против тараканов-прусаков, и глотала их живыми; знал даже это, что Вавила-дворник, появившийся из каких-то верховых мест, называл эту же самую пташку смешным названием «берглеска». Вася познакомился даже с соседним ястребом помещика Смирного и оттащил ему парочку своих голубей, – конечно не подозревая того, что ястреб их не помилует. Впрочем, последнее обстоятельство был обман. Помещик Смирной купил голубей очень смирно, много об этом с Васей не рассуждал и не рассказывал ему: зачем именно нужны были ему голуби, а просто подманил Васю к окну, спросил: не наловил ли он ему голубей? и потом насыпал ему за принесенных столько в подол яблок, что Вася в восторге прибежал домой. Да после уж, когда Ионовна растолковала ему, что ястреб, наверное, голубчиков его съел, Вася вздумал было задать реву о покойниках, да и то должен был вытереть кулаком слезы, потому что грозная мама, сказавши пословицу такую, что «снявши голову, по волосам не плачут», хотела еще Васю поколотить: зачем отдал своих голубей, не спросив ее. «А отдал, так уж, – говорит, – молчи, – теперь не воротишь их: они съедены». Ну, словом, в настоящее время Вася узнал уже так много житейского, что всего и не перескажешь.

Достаточно, если я обращу внимание на то, как велико было влияние старух в религиозном настроении ребенка, и было ли это в самом деле религиозное настроение, или это были только одни угловатые формы, неуклюжие и непонятые сердцем, а внушенные только страхом и плеткой. Проследим для этого тот любопытный период, когда Вася перестает уже быть непорочным младенцем, и религиозной своей стороной – первым своим говеньем – входит уже в жизнь.

Мы уже видели, как мама учила Васю молиться богу, видели, как вторая его мать, Ионовна, – вздыхая беспрестанно о божьей книжке псалтыре, в которой она ни слова не понимала, – научала ребенка всякому вздору. И конечно точно также, как научили они Васю предрассудкам, поверьям, заметам, преданиям, – словом, всякому хламу, заграждающему прямую дорогу к истине, точно также научили бы они его и суеверию, и ворожбе, и колдовству, и волхвованию, если бы самих их не шугнул за это старый их поп, Макарыч. Теперь посмотрим, как старухи научили Васю говеть, и в чем именно, по их пониманию, заключалось значение этого таинства.

Нет сомнения, что в сердце строгой и твердой мамы была глубокая преданность Промыслу, страх божий, упование и сокрушение сердца, – ну, словом, все прекрасные начала, которые мы всюду находим в детях природы безыскусственного воспитания. Но что такое эти прекрасные начала? Вечно подавленная неволей Марфа Семеновна разве могла их чем-нибудь выяснить своему любимцу сыну, когда у нее даже не было для этого слова, не было, наконец, и минуты свободной, чтобы обдумать, обсудить, прояснить себе, а потом уже передать своим детям?

И она, как Ионовна, начинает бессмысленно с того же совершенно непонятного ей псалтыря, и она, зная только одно, что псалтырь книга божия, так же, как бестолковая сказочница Ионовна, вздыхает и говорит своему ребенку: «Грех тебе будет, друг мой, Васенька, что ты совсем псалтырь оставил – псалтырь книга божественная, а от бога грех отставать. Тебе уж вот семь лет исполнилось, пост скоро будет, говеть со мной будешь; как-то попу-то ты скажешь, что ленился учиться-то?»

А за этим тотчас опять является Ионовна и начинает вздыхать безмолвно и благочестиво, или за вздохом еще не вытерпит и добавляет: «Поп-то, золотой мой, сядет на железный стул, да и заставит возить себя по всей церкви, да так, что просто и… как, – беда! А за леность-то еще заставит в ступе воду толочь, аль еще хуже – из песку веревки вить, – просто смерть, как мудрено, ни в жисть не совьешь с непривычки-то. Ну, а за скоромное! ну!.. уж нечего и говорить! просто-запросто напрочь ухо отрежет, да на известное место заплату и положит. Так и ходи с заплаткой! Вот как, золотой мой! Ты еще не оскоромься, кормилец, постом-то? сохрани тебя Господи, – беда! Поп же такой сердитый, старый-то, страх! А ему стоит только слово пикнуть, так Господь ведь уж ни за что не даст разговеться, – и яичка красненького не даст, так и сиди целую пасху без яйца. Да что уж и за праздник без яичка? особливо пасха-то без красненького – что?..»

И за этим наставница Ионовна наскажет еще такие страхи ребенку, что тот, бедный, не знает, как и с собой справиться. Как на самом деле пойдешь к попу, когда этот отец святой по рассказам Ионовны, вышел страшнее медведя, которого, кажется, более всего на свете боится русский человек? Поневоле после того будешь благочестиво вздыхать, да смиренно поджидать великого поста.

Но вот и пост пришел. Вася не ходит и на кухню к Анхимычу, не хочет и думать о скоромном; только в благонастроении нетерпеливо допрашивает маму: «Скоро ли будут печь кресты да жаворонки?» Вот только этим и утешал себя Вася: Вася уже знал основательно, что кресты и жаворонки – это такая штука, около которой можно еще поститься. Стоит только обработать парочку, то так наешься исправно, как наедаются у нас только на Масленицу, да еще на поминках.

Вот наконец и кресты пришли. Вася разломил один из них и нашел в нем, как и в прежние годы, свои запеченный гривенник. Ионовна сама же этот крест с гривенником и подсунула Васе, чтобы не огорчить его: будто он у нее такой несчастный, что ему уж и гривенничка не достается на счастье. И Вася был доволен своим счастьем в гривенник и крест тотчас съел, а гривенничек после того проел на лакомства. И стал после того еще смиреннее поджидать подлета жаворонков.

Жаворонки наконец прилетели из печки, как из жарких стран, да такие важные жаворо́нки, с растопыренными, как у орла, крыльями, с заслон величиной; голова в кулак, нос как бородавка, а вместо глаз изюмины воткнуты. У одного так даже на заду такая вздулась шишка от жару, словно кто ему на хвост-от пушку поставил. Сама мама научила Васю, как подсовывать ладонь под хвост к жаворонку – из предосторожности, чтобы весенний певец не переломился! А Ионовна так даже наставила Васю, как должно нести певца на двор, где удобнее выставить на высокое место, как будто на удивление всем глупым воронам и воробьям, и как бы получше пропеть то, что певала она сны когда-то в детстве: «Жаворо́нушко, мой батюшко, полетай в теплый край, принеси весну, весну красную!» Или вот так еще: «жаворо́нушко лесной, не пой рано весной!..» Или наконец уж еще вот как: «Жаворо́нки, на море полетите, весну красную принесите!..» Ионовна даже сама поплелась за Васей, как тень его, сама и место ему указала, сама и песенку ему подсказала, чуть-чуть только не подтянула тенора́. Так было любо Васе, что скоромного уж вовсе есть не хочется.

Правда, что тут случилась с ними маленькая неприятность: на новом неудачно-выбранном месте – пока они рассуждали между собою – первого жаворо́нка тотчас стянула бестия-Шеверюшка, и, даже не поделившись с Азором (который было так ловко подскочил), в глазах Васи и Ионовны, проглотил чуть не целиком! Но это огорчение Ионовна тотчас же замяла: вместо одного жаворо́нка, она живо принесла еще двух, и даже принялась объяснять Васе в утешение, что их обоих можно съесть. Последнее, конечно, Вася и сам знал очень твердо, но все-таки отраднее ему, когда тоже повторяет и уставщица Ионовна. А потому, покараулив уже зорко второго, сидящего высоко на крыше, Вася, как только окончил свое отпевание, тотчас стянул его за хвост и с азартом отхватил зубами крыло, с тем, чтобы жавороночек его уж не беспокоился – не летел далеко за границу. С другого хватка он перекусил его голову, а с третьего раза выкусил из хвоста что-то вроде магометанской луны, – так что, когда после всей этой операции Вася взглянул на своего жаворонка, то сам себя спросил: «Что это за птица? Ну, на что он стал теперь похож? – настоящий блин без головы-то!» И Вася решил наконец, что в память Масленицы не худо и блин съесть, – блин съел. И после того забыл Вася день, в который прилетали сытные жаворонки из печи, забыл даже и то, что был у него истыканный ключом, рябой и желтый, как канарейка, великопостный жаворонок.

За жаворонками и Алексей – Божий человек пришел. Об Алексее божием-человеке Ионовна наверняка пророчила, что около этого времени непременно пойдет с гор вода, по долинам трава; а между тем с Алексеева дня, на целую неделю, такой заворотил генерал-мороз, что и сама пророчица убралась на печку и, скорчившись, как сморчок, смирно посматривала на запушенные белой мерлушкой стекла, да с кашлем приговаривала: «Какая ноньче сердитая зима-то стоит у нас на дворе, – беда. Сохрани Господи, коли долго будут этакие морозищи! – пожалуй, этак и на печке-то совсем заморозит человека… Страх Господень как студено!..»

Но за то вслед за этим, такой дохнуло весной, что в один день живо заплясали все навозные кофейные ручьи и даже зашлепали мужицкие лапти по зеленой грязи; высоко замочились бабьи хвосты, а две из них так, под общий хохот, растянулись еще и на базаре. Словом, все опять ожило до того, что даже сама Ионовна сползла с печи и пошла посмотреть, в которую лужу запускает Вася грецкие скорлупы, с соломенными мачтами, представляя в лицах бесчисленный флот королевы Виктории.

Более всех весна, конечно, подействовала на Васю. Сами ручьи не плясали так живо, как плясал он по всем лужам и во дворе, и на улице. Никакие лапти, никакие даже онучи, не принимали в себя столько воды, как Васины сапожнишки, – словом, вечером они так мягко спускались с ног, что твой чулок, и не только хлюпали и чавкали скромно, а прямо мама выливала воду из них, как из кувшина. Наконец у самой скромной бабы с бельем, на речке, хвост не был так высоко вымочен, как у Васина тулупишка, и мама говорила величавшую скромность, если она бранила Васю только так: «посмотри-ка, собака, ведь ты по пояс шубу-то отделал!» – Не по́ пояс, нет, совсем не так: а самый воротничишко-то, черт его знает, какими-то окольными дорогами, – сползал с шеи на пятки и полоскался тоже в лужах! Словом, если оставалось на Васе что-нибудь истинно-сухое, так это шапка, и то уж только потому, что выше шапки Вася в лужи никогда не заползал. Да, более всех действовала весна на Васю. Сам Вавила, стоящий среди улицы, – облокотясь на лопату и мысленно думая над кучею навоза: «А что, не спустить ли весь в реку? – эй, стечет?..» – сам Вавила не мог испугать Васю даже в то время, когда говорил ему: «Эй!.. вон мать идет, – смотри»… Ничего не бывало: и на эту страшную грозу Вася только взглядывал в ту сторону, да бурчал про себя: «Ну, ври еще, – где она идет?» И затем опять принимался устанавливать в быстрейку свою мельницу, вертлявую как петербургская модистка. Сама Ионовна, подойдя и говоря: «Опять ты, Вася, весь размок, золотой мой; мать-то побьет тебя, – поди хоть на кухню ко мне – просушись маленько», – и сама Ионовна не действовала в то время, когда заманчиво ревел полуденный навозный ручей. Сам тятя, бегущий на базар и кричащий издали: «Эй, любезный, опять ты мочишься? пошел-ка в избу!..» – и сам тятя действовал не более Ионовны. И если убегал Вася после того за калитку, так собственно только для того, чтоб посмотреть из-за нее: далеко ли ушел тятя? не заворотил ли уж в переулок? А затем шалун опять прыскал на самую середину улицы. Наконец сама грозная мама, плеткой указывающая на штанишки, окрашенные в навозную грязь, и та действовала не более, как на полчаса, – словом, до тех пор, как появлялось у Васи такое непреодолимое желание, которое не в силах уже была превозмочь и самая мамина гроза.

Да и могло ли быть иначе? Посудите: солнышко точно смеется, и после длинной скучной зимы само манит всякого человека на улицу, так что и взрослый, и старик, а больной – все порываются погулять. Каково же терпеть Васе? А тут где-нибудь на проталинке, смотришь, уж высунулся хохолок новенькой травки, да такой ярко-зеленый, что просто поцеловал бы его, если б только выпустила мама. А там резвая быстрейка под лучом солнышка-красного таким серебром шевелится и таким живьем прыгает, что и сам не заметишь, как опять упрыгнешь за ней из избы. А тут еще зажурчит, заревет, да набьет в ямке такие славные белые клубья пены, что так бы вот и подхватил их на руку! – Ни за что не усидишь в избе; мне кажется, с само́й маминой сахарной бечевки и то сорвешься весною, в полдень. А тут еще мельница так катает, что только в глазах пестрит крыльями; а там еще лодку так хватило в рытвину, гораздо сильнее какого-нибудь Ненасытинского Порога! Здесь уже не таким нужно быть ловким лоцманом, как на Днепре: здесь, чуть только сплошай – глядишь, и лодку унесло, и сам за ней полетел носом в лужу, особливо когда стоишь на одной только кочке, на которой сверху разогретый мокрый навоз, а под ним, как плешь, скользкий, гладкий лед. Вот и стой на этом ловко! А все-таки хорошо весною, особенно маленькому Васе, – эх!.. – как хорошо!

За играми и просушиванием Васи незаметно подвинулись и вешние праздники. Прошло и Благовещение, в которое – по сказаниям Ионовны и всех дворовых старух – даже птица гнезда не завивает, – так велик этот праздник! Прошли наконец и воскресенье за воскресеньем, и дошло до того, что очутились и два рядом: лазарево и вербное.

В последнее воскресенье, поутру, мама с Ионовной пришли с заутрени с порядочными пучками вербы, из которых один – у Ионовны – был голый и длинный и готовился для коровы, чтобы стегнуть ее разок-другой, когда весной погонят ее в первый раз в стадо; другой – у мамы – коротенький и мохнатый, как пушистая муфта, готовился для Васи, чтобы и его уж стегнуть раз-другой, хотя он и не похож был на теленка и не готовился отправиться в стадо. Стегнуть же все-таки следовало. Конечно, оно не затем, чтобы он, как Субботка, давал больше молочка, а затем… то есть так, как и многое, еще делается у нас на Руси святой, делается часто всеми, и делается все-таки собственно потому, что прежде там делалось нашими стариками. А почему стариками так делалось? – так на это всякий из внуков отвечал только: «Да так, вишь обычай был таков в стары годы. А теперь уж что его бросать? не нами век начался, не нами и кончится: уживались с ним кое-как наши старики-дураки, да жили еще припеваючи, жили – говорят – не тужили, – ну, значит, и мы как-нибудь проживем по старому обычаю…» Ну, а обычаи старых годов затейница Ионовна знала так хорошо, как не знает твердо и монах иной своего старого монастырского устава.

С умилением, чуть ли не с молитвой, заворотила мама живописно-раскинутую рубашонку спящего Васи, и так благочестиво принялась его постегивать, что, иной, смотря издали, думал-бы, что она подошла только благословить спящего ребенка. Одно только умильное подпевание: «Вербы хлест, бей до слез, на куличи, на перепочины, на красные яйца!» – одно только подпевание и доказывало, что мама была занята не материнским благословением, а делала свое дело – занималась полицейским постегиванием воскресным.

Удивленный Вася со сна хотел было покрепче рявкнуть, чтобы уж сразу отшугнуть тех наглецов, которые так рано и так бессовестно осмелились распорядиться без спросу его спиной; – оказалось, что плакать решительно было некстати, потому что мама и Ионовна стояли перед ним, как само утешение, хотя и с прутьями, но с такими веселыми лицами, с такими материнскими улыбками, которые замечались у старух только разве уж в самые большие праздники, когда смеется весь христианский мир.

А проказница Ионовна – только открыл Вася удивленные глаза – тотчас принялась ему рассказывать: «Тебя, Васенька, Господь бог велел похлыстать за то, что ты проспал вербную заутреню».

«Полно, так ли? правда ли, однако?» – подумал Вася, наскоро одеваясь, как обыкновенно одевался он в праздник. И хотя любил Ионовну и верил ей, как уставщице, однако в настоящую минуту усомнился и подумал: «Да что это такое, однако: как только проснется человек, тотчас его, по велению божию, хлыщут вербами? – это что-нибудь да не так! Верно, врет наконец Ионовна-бабушка? ну да! прихвастнула немного, знать, старая шутиха. И по глазам то вижу, что прихвастнула. Как бы бог-то в самом деле велел, глаза-то не смеялись бы так у нее…»

А Ионовна между тем продолжала все:

– Какая жалость, мой батюшка Васенька, что ты не был у вербушки-то на заутрени! какие там знатные вербы-то были, любо-дорого посмотреть, уж на всякие-то манеры разукрашены: и золотцом, и тряпочками-то, и бумажками-то, да уж так что и сказать-то тебе всего не умею. Особливо вон барская-то верба – у-у! как знатно разубрано! всякой-таки вот всячиной и расписана! просто загляденье да и только! А ты, знаешь, что: как вот умоешься, да помолишься богу, возьми да и сходи в горницу то, да и посмотри в углу там, в зале, верба баринова поставлена: Чудо, какая знатная, – просто глаза-то все пересмотришь на нее. Словно праздник какой нарядный…

– А?.. ты правду говоришь, не врешь, бабушка?

– Еи-богу, золотое! да разве я буду тебе напраслину говорить для праздника такого? Что ты, золотик?

– Ну, я схожу, пожалуй, погляжу. Вот только чулок найду.

«Ах, ты Господи! Какова однако эта старая Ионовна?» – думал Вася: «А еще ведь каждый день со вздохом рассказывает: «Не вижу, – говорит, – батюшка кормилец, не вижу: глаза уж больно плохи стали!» – Ну, а вот и оказывается, что она просто все видит; выходит, значит, что она притворяется только, старая шутиха. Вишь и к заутрени успела уж слетать, и там все разнюхала, у всех выглядела и высмотрела все хорошие-то вербы. Ай-ай, какая она птица! Настоящий гусь лапчатый! А все не вижу, говорит…»

Так рассуждал Вася. Между тем его подергивало любопытство, и он только что вздел сапожнишки, поутру жесткие, как железные, и напялил брючишки с навозной бахромой внизу, живо побежал из своего чуланчика в господский дом, чтобы рассмотреть, что это за барская верба такая?

– Эх, какая штука-то! – сказал он, осматривая в переднем углу что-то мохнатое. И с этим словом подвинулся вперед, ближе. Оглянувшись, нет ли кого в комнате, чтобы невидимая рука не схватила его за чуб, Вася принялся пальцем потыкивать в коленкоровые цветы, да поглаживать скользкую золотую бумагу, чтобы уж окончательно убедиться, что Ионовна говорила правду.

Действительно, в переднем углу стояла верба, пушистая, как древо, и пестрая, как ситец для обивки мебели. И чего там не было: на ней были нашиты и цветы из тряпочек, и звезды из золотой бумаги, и искусственные конфетные плоды и ягоды, и огарочки восковых свечей, прилепленных со всех сторон, как на паникадиле, и горевших во время всенощной на дому, и наконец восковые, сильно румяные херувимы, от собственной тяжести висящие вниз головой, как живые куры, которых несут с базару. Словом, это было такое великолепие, что Вася, совершенно сбитый с толку, только подумал, уходя в свою избу: «Ну, да не может же ведь быть, чтоб Господь не любил того человека, который с этакой знатной вербой приезжает в церковь. Мамина, например, верба, или Ионовнина перед этой, да что они такое значат, – просто розги какие-то! А эта?..» И он со вздохом остановился в дверях, оглянулся, чтобы еще издали окончательно обозреть царскую вербу, и еще-таки добавил в заключение: «Какие же счастливцы эти господа, – все-то они себе сделают, что захотят; вон ведь уж херувимчики-батюшки, и те тут же привязаны – мотаются. Чудо как все это красиво. Ну, славная это штука! Э-эх! мне с этакой вербушкой никогда не придется молиться?..»

И он со вздохом затворил дверь, и понурив голову, пошел к себе в избу.

В тот же день вечером мама объявила Васе, что он с завтрашнего дня должен будет говеть, вместе с нею, на что Вася охотно согласился, и только про себя по-ребячьи подумал: «Как это еще говеют? что там делают в церкви-то?»

И вот в понедельник Васю действительно заставили говеть, то есть: велели ему умыться, помолиться, прочитать кроме богородицы еще и другие молитвы, хоть с подсказыванием, а многие по половине только, но зато все – много молитв. Запретили таскать с раннего утра хлеб и притрагиваться к маминым сухарям, словом: не дали есть до тех пор, пока мать не пришла от обедни. Надзирательницею над всем этим была поставлена Ионовна, которая по этой необходимости и говела сама на шестой.

Но понедельником Вася остался недоволен, потому что, как нарочно, именно в понедельник и напал на него страшный едун, в особенности после сытного вербного пирога с соминой. Вечером, на сон грядущий, он даже сделал такое заключение: «Это, значит, дома так говеют – не едят, а вот узнать бы надо, как в церкви-то они еще говеют?..»

Для этого во вторник Вася сам напросился было с мамой идти в церковь к обедни, чтобы уж окончательно распознать, как там еще говеют православные христиане; но остался недоволен и вторником, а именно тем, что служили очень долго, и – главное – не пели, как в праздники большие, а все что-то читали из золотой книжки. В этот день, на сон грядущий, Вася сделал вот какое заключение: «Совсем не так служат, как на Масленицу». – И даже спросил маму свою, зачем дьякон был в черном? На что засыпающая мама ответила: «Это страсти Господни, сынок, всегда уж так бывает на страшной-то неделе».

– А, а!.. – отозвался Вася. И оба заснули.

В среду, несмотря на то, что Вася отнекивался было и отзывался болезнями брюха и головы, его все-таки повели в церковь насильно, да еще два раза: поутру и после обеда. Мама и Ионовна говорили ему – со вздохом – важно, что это «так уж следует…». Все приближенные к нему провожали Васю, как в поход. А некоторые из дворни, в людской, так даже и спрашивали заботливо: «А что, брат, грешки-то попу свалил, что ли, или нет еще?.. Поди, я чай, порядочный-таки мешочек понакопилось, али один грешок во весь мешок? – а? Ступай-ка, брат, отвороти его…»

– Ну, много еще на нем греха – съел, петуха, – экая важность! – говорил, лихо подбоченясь; петербургский человек: – не очень-то скоромная штука! вот кабы до курочки-то самой добрался!.. ну, так оно погрешистее тогда было бы.

Раздался хохот. Вася не понял, но вздрогнул.

– Что вы, ребята, ржете над ребенком, словно жеребцы какие? Он у меня всю сороковку умницей был, поста держался.

– Да что пост? Это ничего. Пост дело известное теперича: ешь только меньше, да не греши. А вот, как он-то туда пойдет?..

– Куда это, ребята, исповедоваться, что ли? – спрашивает заштатный учитель Аскалон.

– Да, вот… с Васей говорим: как на исповедь ему идти…

– Ну да, брат, ты этим не шути – туда идти: веревочку совьешь, совьешь веревочку, это я тебе предсказываю… – подбавлял наставительным тоном учитель.

– Ничего… я думаю: вы все стращаете меня только? – выговорил наконец скромно Вася.

– Ничего?.. ну, нет, не ничего! Поди-ка, сходи, попробуй это «ничего-то», так знаешь, небось, Ерша Ершовича Щетинникова. Батько-то – не свой брат, он как раз тебя обделает! Он, брат, впряжет тебя лихо; стул-от, у него ой-ой, какой закомуристый, покряхтишь небось!.. А ты вот дай-ка сюда брюхо-то, я пощупаю: плотно ли поел-то сегодня то? Смотри, брат, не острамись, сделай милость, как-нибудь: вывози уж хорошенечко! На славу, шельмовство, прокати! так чтобы уж ну-ну только!.. до паперти так и отдерни!..

– Да уж я знаю его! – поддакивал другой учитель Асаф. – Ученого учить, значит – уж портить только!.. Он лихо отработает, – ты уж не сумлевайся, Аскалон Иваныч; провезет на славу! Одно только вот и конфузно, канальство: силишки мало, – изговелся весь!.. А то бы из него вышло просто иго-го!..

– Так, что ли, брат? а?.. – допрашивал Асаф, поворачивая за плечи отвернувшегося ребенка.

– Ничего я не знаю, – ответил обидчиво Вася, вывернулся и ушел.

А за все эти наставления мама еще велела поклониться в ноги: и учителю Асафу, и портному Аскалону, и тяте, и себе, и Ионовне, и всей дворне – и всем вслед сказать: «Простите меня Христа-ради». И тотчас после того повела Васю в церковь со свечою в руке.

Дорогою бедная мама материнским сердцем принялась было толковать своему сыну: что значит говеть; но у нее на словах ничего не выходило, и ничего не оказалось! По одним только слезам ее Вася подумал: «Это стало быть совсем невеселое – говеть-то?» Кое-как она уже объяснила сыну, что он идет теперь исповедоваться к батюшке-попу, и что он должен священнику рассказать всю подноготную; «что и когда он делал нехорошего».

– А если я забуду, мама, что-нибудь? – спросил, испугавшись, Вася.

– Ну, бог тебя простит, когда забудешь, только на духу покайся.

После двух остальных слов, совершенно непонятных для ребенка, Вася окончательно сбился. В воображении его опять мелькнули и ступа, и веревка из песку, и железный стул, и слезы мамы, и ее печальный вид, – и все это вместе так встревожило беспечного Васю, что он не вытерпел и спросил: «Что же, мама, поп-то со мной сделает?..»

– Ничего не сделает, а просто будет спрашивать: не делал ли этого, или чего-нибудь там другого? ну, а ты на все ему и отвечай все только: «грешен, батюшка». Вот и все тут. А потом не забудь, пятачок-то ему подай, поклонись в землю, – ну, и пойдем назад домой.

Но не смотря на успокоения мамы, Вася, по приходе в церковь, зорко искал в темных углах стула поповского, веревок, свитых исповедниками, которые тут же сидели тихо с печальными лицами; искоса посмотрел на купель и прошептал: «Это, верно, самая ступа-то и есть; ну, слава богу, она без воды».

Мама принялась тотчас усердно молиться в землю, а Вася стал любопытно заглядывать за ширму, чтоб подробнее рассмотреть: что там делают старухи, и зачем они так громко охают и вздыхают.

Сильно забилось сердце ребенка, когда мама нечаянно схватила его холодной рукой за шею и повела тоже туда за ширму. Но там-на самом деле ничего страшного не было: просто Васю спросили: «Не ленился ли молиться богу? знаешь ли молитву Богородицы? не припомнишь ли еще какой-нибудь особенной? не ел ли скоромного? не ленился ли учиться? не бранил ли мать, отца, учителя? не брал ли без спросу чужого?» Вася на все это скромно ответил, что велела мама: «Грешен, батюшка».

– Ну, хорошо, ступай домой да приходи завтра, – ответил на все это старый священник.

«Когда же веревку-то вьют?» – подумал ребенок и вышел из храма. Молясь низко на паперти, вместо молитвы Вася шепнул: «что же это железного-то стула не было? Асаф-от Мироныч верно для страху только придумал его? Ай-ай, они молодцы с Асколоном-то Иванычем учить меня нелепице; самую околесину наврали мне; я верить им больше не стану».

Но только что ребенок в дверь, Асаф и Аскалон с улыбками уже встретили его, и тотчас заговорили в запуски: «что, брат что-о? каково-о?»

– Ничего!.. – ответил смущенный Вася.

– Ну, да чего тебе, – ничего! растопыривай карман-от, – ничего как же! Знаем мы ведь это ничего-то: повозил верно вот что! А что? как этак на твой взгляд: стул-от поповский тяжело-весоват?.. а?..

– Эк, как его отделали! и не говорит ничего. Какой сердитый стал!

– Что мне сердиться-то? – прибавил кротко Вася, совершенно сбитый с толку: – Я не сержусь, а не верю вам, Асаф Мироныч, вы все меня обманываете – там стула-то не было…

– Ну да! ладно!.. и мы ведь не совсем верим, и нас ведь тоже не надуешь. Прокатил, знать, попа-то? а? уж мы ведь знаем это? Кайся нам: прокатил разочек? что уж скрываться-то от нас?.. а? Сами были грешны в старые годы, сами тоже важивали частенько, да еще так, бывало, что только ну-ну, держись знай! индо хребет трещит!

Вася молчал и сильно досадовал на то, что ему не верят. Спорить же и возражать не смел, потому что спорить и возражать до завтра было грех, – так по крайней мере растолковала ему законодательница Ионовна.

Весь вечер мать беспрестанно говорила Васе, чтобы он не сердился, не говорил ничего лишнего и ни под каким видом не смел бы класть ломти хлеба на нос Ептушке, с прочитываньем ему азбуки церковной до буквы есть. Мама принесла на этот вечер псалтырь из амбару и не утерпела – прочитала-таки с Васей две совершенно ей непонятные странички, беспрестанно вздыхая и простодушно толкуя сыну, что завтра он будет святой, когда его причастят в церкви. А случившаяся, как на грех, тут Ионовна, та даже распространилась и о том, как приобщать ребенка святых тайн. С глубокими сокрушительными вздохами она говорила своему питомцу:

– Молись, батюшка, Васюрынька, как можно больше молись, золотой, особливо завтра у обеденки. Так в землю так и клади поклончики. Поп-то из елтаря увидит, что ты больно хорошо молишься, ну и даст тебе кое-чего за это. Как можно нужно больше молиться, серебряный, и бог увидит, что ты молишься, и Он полюбит тебя за это: ну, и сейчас вышлет тебе с отцом-то дьяконом сладкого. А кто не будет молиться, – ну, тому и не вышлет, – не прогневайся… Он – ведь все видит. Царь Небесный, Его не обманешь, ты думаешь: вон барыня со стулом ездит в церковь, да сидя молится богу, так ей и достанется что-нибудь? как же! дожидайся – шиш возьмет она, вместо причастья-то! Дядя-то вон сказывал, что этак-то, в Пентенбурке; сидя-то немцы только молятся; а хороший человек, да коли он хочет замолить Иисуса Христа, – так стоя молись! Вот это похоже сколько-нибудь на дело. А сидя-то, али лежа еще, так этак-то всякий замолить сумеет. Завалился вон на печку вместо церкви-то, да и шепчи себе: «Господи помилуй». А Господь-то так сам и пойдет к тебе да и помилует, – дожидайся!..

Отец и петербургский человек тоже говорили Васе, что нужно молиться, только мнения их были различны. Отец говорил просто, что нужно молиться, а как? – этого не толковал. А петербургский человек не вытерпел и сказал при этом какую-то умную речь, кажется, в таком роде:

– Нужно, братец, различать: что постное и что скоромное? – У нас вон крупинку яйца откуси или маслица лизни, – так это скоромное, а мужика возьми да зарежь – ну это постное, – ничего! Этак, братец, только бабы-дуры говорят, а умные люди так уж не думают. По-моему: есть мало, не делать зла, делать добро, быть добрым, заниматься добродетелью и все такое – вот он пост-великий! А сердце, злоехидство, коварство, недоброжелательство, ну вот гордость еще – это уж, скоромное-настоящее. Вот как, братец, племянничек! да!..

Вася над этим задумался и все-таки ничего не понял. А петербургский человек между тем продолжал:

– Или теперича вот – молитва. Молитва молитве рознь. Другой и в землю кланяется – да ничего не вымолит, а другой и не кланяется – да все вымолит. А отчего? – оттого, что духом нужно, братец, молиться, – духом… Образ – это изображение, – ты понимаешь? – изображение, братец! А вот кто духом помолится, – ну так это будет молитва!.. Это уж…

«Что же это такое: «духом сбегаю», «духом слетаю», «духом помолюсь»?.. а! скорее значит нужно верно отмаливаться…» – решил племянник, по-своему понявший наставления петербургского дяди.

На другой день, утром, Васю нарядили как на пасху: надели новые сапоги, которые еще в лужах не путешествовали, надели новый сюртук, с сухим хвостом, который Аскалон Иваныч сшил к великому дню, надели новую рубашечку красненькую, новую манишечку беленькую. Всем этим заведовал новый камердинер Васи – Ионовна. Все это надела она на Васю с молитвой, и все так одернула и ощипала, таким представила торчащим и глаженным, что стоило только самой полюбоваться Васей. Мамынька между тем, оделась и сама: сама надела белое платье коленкоровое, белую косынку на голову и белый, с голубыми полосками, шерстяной платок на шею. И пошли они в церковь.

А в церкви словно праздник большой. Народу много, и все почти одеты в белом. Все идут к алтарю, да отдают своя просвирки Парамонычу-дьячку, а Парамоныч носит их в алтарь и передает батюшке-священнику.

Вася опять пошел в алтарь с маминой просвирой, единственно затем, чтобы окончательно подглядеть, что там делают с просвирами. Гусем вытянул он голову из-за толстого дьячка Парамоныча, зорко высмотрел, что совершал священник; но конечно ничего не понял и тотчас же отправился к матери спросить: «Зачем батюшка сделал на просвирке четыре дырочки?» Мамынька принялась было толковать Васе, что это «вынимают части»; но Вася и этого не понял, зачем вынимают, тем больше, что мама сказала об этом только два-три слова, да и закончила так: «После, – говорит, – сынок, когда-нибудь я тебе растолкую, а теперь некогда: молись богу!»

В половине обедни Вася не вытерпел: обернулся назад – посмотреть, что делают православные христиане. Ан глядь за ним стояла уже Ионовна. Вася с радости еще обернулся посмотреть, как молится Ионовна; Ионовна тотчас сообщила ему, что батюшка истинный Христос очень не любит тех, кто много вертится в церкви. Вася тотчас перестал вертеться.

Вскоре после того Ионовна припала к самому уху Васи и так горячо дыша ему в шею, заговорила так: «Сию минуточку будешь причащаться, золотой мой, – слышишь, ширкнула занавесь-то? вон и ворота царские отворяются, – сделай еще земной поклончик.

«Все-то знает эта Ионовна», – подумал Вася, и бухнул в землю тяжеловесно.

Действительно отец дьякон отворил царские врата, вознес святые дары, и на основания завета Спасителя: «не претите детям ко Мне», – первых подвели детей, в числе которых был и Вася. Мама сама подвела его за плечи.

По возвращении от св. причастья где-то в уголке подвернулась опять Ионовна. Ионовна поцеловала в голову Васю, пожала даже ему руку с закушенной просвирой, и шепнула ласково: «Устал, и чай, голубчик мой сизенький, обедня-то больно долго шла; поди-тка вон сядь, отдохни в уголок, на мою шубенку: сюртучок-то и не замарается, к пасхе-то опять новенький и будет». Вася тотчас отправился и воссел на шубенку, устроенную копром наподобие старинного стула. И, перекрестившись еще, сильно принялся за просвиру. Заплаканная мама скоро пришла туда же и горячо поцеловала сына в губы.

По окончании всего, Вася положил отцу дьякону и Парамонычу по грошику за обедню, и пошел домой. На паперти он долго и с любопытством ребенка засмотрелся на то, как хромой нищий, плюгавый старичишка, задавал теребачку мальчишке за то, что тот ловко просунул руку вперед и словил целый грош сразу. Хромоногий как в колокол звонил, подергивая за чуб товарища и приговаривая: «Не суйся Аксинья на чужие истины! Будь вежлив, – каналья! я старший, – подлец! здесь храм божий, – собака ты этакая!..»

По возвращении домой, мама тотчас настроила Васю, чтоб он отправился к господам и поздравил их с говеньем. Барин с барыней в этот день были необыкновенно ласковы и добры, и не только принимали ото всех поздравления, но даже в числе прочих поздравили и Васю самого. Марья Александровна сказала ему приветливо: «Будь умен, Вася»; старый барин сказал ему по-старому: «Ну, поздравляю и тебя также, брат: телу во здравие, душе во спасенье». Старшая барышня-институтка, двумя пальчиками обмакивающая в чай самый великопостный сухарик, от немецкого булочника, манерно проговорила сквозь зубы: «Я тебя также». А Илинька-лентяй, так тот даже познакомил Васю с каким-то праздником, и пожелал ему того, что и сам не понимал. Даже обе барыньки-приживалки: карлица и Степанида Ивановна Шустиха, и те поздравили Васю с принятием святых таинств. А мама с Ионовной, так те не знали даже, что им и сделать с Васей. Не знали даже, чем и накормить Васю: и просвиру ему еще целую дали, и чай сладкий ему сделали, и пирожного Ионовна уже сунула – не утерпела, и сам Анхимыч какого-то грибного соусу принес. И наконец еще сам барин с барыней, через маму, прислали ему две просвиры. Вот как все заботились о Васе в этот не обыкновенный день! Даже сам тятенька и дяденька поцеловались с Васей дружески, говорили с ним запросто и даже шутили очень на короткую ногу, а что всего важнее, в этот день не только не побранили его, даже целый день не учили ничему! Так что, когда Вася вырос наконец и состарился, он все-таки помнил, что самый покойный и счастливый день в его жизни – был этот, а самый веселый и радостный – была чрез два дня пасха!

В великую субботу, несмотря на то, что эта суббота в самом деле великая, – начали хлопотать около куличей, зудеть и соваться около яиц и горшков с сандалом. А когда между всем этим забегали еще и девки со своими утюгами, ну тогда пошла работа суетливее тасканья дров на пароход, а суета вышла, как на самой большой ярмарке.

– Лба-то не дадут перекрестить, не токмо-что в церковь божию сходить, для таких великих дней! – утверждали мама и Ионовна, командуя всем этим, как полководцы в решительную минуту. «Согрешила я, грешница, с ними окаянными!» – говорила сокрушительно мама, называя в этот день окаянными не гостей господских, а девок, которые бессовестно надоедали ей со своими пасхальными юбками. Тятя, как отшельник от суеты мира сего, так на целый день и закатился по закупям, так до ночи и прошатался где-то на привозном базаре и отыскивая какие-то вареные чесноковые колбасы, господам на розговенье. Сам петербургский дяденька объявил Васе, что в этот суетливый день учиться некогда, потому что ему решительно нет минуточки свободной – дела по самое горло. Да если посудить резонно, да разобрать подробно, так и самому Васе тоже было решительно некогда: то он сунется посмотреть, как мама красит яйца, – ну, конечно, и ему нужно не опоздать также запустить в краску свое маленькое шпанское яичко, собственно для своей праздничной забавы; то он сунется посмотреть, как она оплетает веревочками из теста праздничные куличи, – ну, конечно, и ему нужно также отхватить кусочек теста и из него слепить свой узорчатый маленький куличок, собственно для своего розговенья завтра; то сунется посмотреть, как от луковичной шелухи красятся у тетушки Лепестиньи желтые яйца; то сунется рассмотреть, как от шелковых лоскутьев расписываются у Ионовны пестро всякие яйца; то вдруг сама мама даст ему особое поручение: окончательно отделать ей куличу нумера второго, и даже выставить на ней решительно все миндальные и изюмные украшения, – словом, нарядить ее так, как следует к такому великому празднику. А это ведь, осмелюсь доложить, господа петербургские булочники, труд не шуточный! Положим, что тыкать пальцем в сырое тесто и всякий из нас сумеет; но так искусно подтыкать все бока у самой лучшей, великолепной, нумера второго куличи, едва ли кто возьмется, да едва ли кто и кончит такое большое дело так безукоризненно и добросовестно, как у Васи. Он растычет не просто как-нибудь, очертя голову – нет! он растычет с чувством, с толком, с расстановкой, да еще подумавши, да еще сообразивши, да еще несколько раз выковырнувши и поставивши изюмный и миндальный глаз и посмотрев на это дело издали, с таким удовольствием, как будто желая кого-нибудь спросить: «А? каков я-то? каково, например, я тыкнул ее в последний-то раз!» Так что, смотря на него, вам даже делается даже грустно, что такой необыкновенный талант гибнет без образования. «Родись-ка такой гений в Петербурге! – думаете вы: – О-о! да он непременно выстроил бы себе трехэтажный дворец из плюх плюх с кренделями». Ну, одним словом, Вася был один из величайших булочных гениев погибших в неизвестности. Впрочем, к чести сказать, поощрительная мама не только всегда с удовольствием смотрела на произведения Васи, а даже с особенным удовольствием задавала сынку такую работу, не говоря уже о том, когда сынок вызывался на нее сам.

А между тем, такое родственное обращение с изюмом и миндалем, такое близкое сношение с великолепной куличой, нумера строго, вводило постного Васю в такое искушение, что он едва-едва крепился, и чуть-чуть было не словил горсточку изюму при отделке; хорошо еще, что сама мама догадалась и дала сама ему, будто за работу.

Но вот наконец отделанные нумер первый, второй и третий и Васина маленькая куличика, – все это, как свадебный поезд поскакало на лопату и все это наконец запятили в печь. Печь эту, для пробы, подсыпали было и мукой, но все-таки, как видно, оказалась она безнадежна, потому что мама, Лепестинья, бабушка Чудиха, Ионовна даже сам Анхимыч, как часовые, безпрестанно заглядывали в чело и будто у заслона допрашивали: «А что, ваши-то каковы? Э, еще не зарумянились хорошенечко; верно плохи выйдут. Экая беда какая?..» Однако, несмотря на пророчество самой Ионовны, что куличи для такого великого праздника, наверное, выйдут не то, чтобы этак-так того… все-таки, когда их допекли, да вынули, да расклали по столам, лавкам и полкам, да пошел от них праздничный, благородный, масляный запах, не такой, как от будничного ржаного, да еще из-под чистых полотенец выглянули они таким смеющимся лакированным глянцем, то такой вышел соблазн для Васи, что хоть вон беги. Да оно, признаться, и лучше было бы, если б он вовремя вышел вон, а то как-то нечаянно и случилось с ним вот что…

Вася смотрел, смотрел на все это, да как вспомнил, что поповский стул и веревки – все это дудки, не вытерпел и искусился. Мать только было отвернулась куда-то, вышла, что называется на минуточку, Вася степенно выковырнул из кулича нумера второго один миндальный глаз и тотчас его проглотил; еще отвернулась мама, он еще слупил с пяток и этими полакомился. А как вышла она зачем-то в амбар – минут на десять, – Вася в такое впал искушение, что совершенно забыл о посте великом, и о говенье, и о всех наставлениях законоучительницы Ионовны. Он не только облупил окончательно кулич нумера второго, а даже как-то ненароком прихватил еще и одно красное яйцо. Живо кокнул его о печь, чтоб не смело вперед соблазнять Васю; запел что-то великопостное, чтоб не слышно было из соседней конурки, как Вася занимается луплением, и после всего, запрятал скорлупу в сапог, скромно засел в угол – попробовать разговеться заблаговременно. Надобно же было случиться беде, или как говорят об этом старухи: вышел грех такой – полосой. Мама вслед за этим пришла из амбара и, как на беду, стала считать яйца: одного все у нее не доставало. Осмотрелась кругом, ан для порядку в хозяйстве и Васи не доставало; еще осмотрелась, и что же? самая великолепная кулича нумера второго облуплена и вот уже стоит без миндальных глаз!

Мамынька тотчас сообразила, что все это значит, и очень свирепо зарычала:

– Василий!

Вася грустно и нежно вывел из-за печки:

– Я здесь, мамынька!

– Ты, что ли, взял отсюдова яйцо?

«Эх, какая скверная штука!» – подумал оторопевший Вася, и затем, как можно скорее, как пробку, заколотил пальцем вторую половину яйца в рот, чтобы уж спрятать его окончательно и потом отнекаться, сказать: что он не брал, и не знает, кто взял; не видал даже. А в случае нужды так все это и подтвердить, примерно, хоть такими доказательствами: «Лопни у меня утробушка; дай Господи в тартарары мне провалиться и не сойти с сего места!» Или уж заплакать наконец, и убедительными слезами убедить маму, что все это поклеп на него взведен, и что он совершенно непричастен этому греху.

Но не тут-то было. Вася сам подпортил все дело тем, что слишком поспешил. Он вовсе не знал свойства яичного желтка: второпях никак не мог проглотить его, как кисель – закашлялся, как от мякины, и крошки полетели изо рта во все стороны. А мама на этот грех подошла еще со свечкой и ярко осветила огарком все эти дела тьмы. Вася совершенно осовел от стыда и решительно не зная, что ему с собой делать, стал молча собирать яичные крошечки.

– Эх ты, бессовестный! – заговорила еще свирепее мама. – Не мог разве ты подождать до завтра? Целых ты семь недель не брал в рот ничего скоромного, а тут, на-тко, вот что придумал! Пошел в хлев, скот; у меня не смей и разговляться приходить сюда, слышишь! не смей и думать! так там с курами и разговляйся. Да еще вот отцу скажу, пусть он тебя за это хорошенечко!..

Вася, не говоря ни слова, стал лениво одеваться, и только глаза засверкали слезой.

«Это еще ничего, – думал он про себя, – что ты разговеться не дашь мне, – это штуки. Я знаю, ты всегда меня так стращаешь; а по правде-матке, ты такая для меня добренькая мама, что сама же придешь за мной, да ласково скажешь: «Вася, поди ко мне». А вот это, что ты отцу-то хочешь сказать – это вот очень неловко! Я ведь уж знаю, каков он: чуть, этак, не в добрый час подвернешься, так опять глядишь, и того…»

Вася искоса посмотрел на плетку, которая, как представительница отцовского страха и домашнего управления, тут же смиренно висела на гвозде, – и процедил сквозь зубы:

– Мамынька, а мамынька!..

– Чего тебе нужно еще? я сказала: пошел вон…

– Да я пойду уж вон-то, так и быть, только тятеньке не сказывай…

– И не думай этого, поросенок эдакой! скажу непременно все отцу: пусть он задаст тебе баню для субботы-то великой…

«Эх, скверность какая! больно худо будет», – подумал Вася и пошел невесело на двор.

Подходит вечер, мамынька за Васей нейдет. Вот и ночь легла на черный город, темная, холодная, страшная… а мамынька все нейдет за Васей. Даже с крыльца не слыхать этих обычных ласковых слов: «Вася, где ты? поди-ткось сюда!» – а это очень худо. Очень худо, когда мама не хочет приголубить Васю: ему грустно становится от ее неприветливости. И вот он сидит у амбара, да разливается – плачет. Правда, хотелось было ему по-прежнему, чтоб мама сама пришла за ним, да нет! верно и не думает она о нем: в суетах совсем забыла про Васю.

А между-тем Вася сидел, сидел, да начал уж и зябнуть. А мороз, известно, как голод – не тетка, не приголубит. Надобно было придумать, что-нибудь решительное. Вася для такого случая избрал себе посредника Матюшку-разбойника и настроил его, чтоб тот сходил к мамыньке и донес ей решительно, что Вася начинает мерзнуть. Ловкий Матюшка тотчас сделал донесение, и чтобы уж сразу острастить маму, окончательно объявил, что Вася замерз совсем.

– Э, пусть его мерзнет, умнее будет! – выговорила суровая мамынька и затем так прицыкнула на посланника, что тот, как можно скорее, убрался вон из избы. А мамынька и после донесения все-таки не пошла за Васей, даже с крыльца не позвала его к себе ласково.

«Ну, плохое мое дело», – думает Вася. Пождал было еще; прислушался даже: не зовут ли его, но наконец видя, что строгая мамынька и не думает звать, решился сам отправиться в избу. Для этого обошел он избу кругом, посмотрел в окно, нет ли там отца, и убедившись окончательно, что там никого постороннего нет, пошел просить прощенья. С повинной головой вошел он в чуланчик и издали еще затянул свое обычное: «Мамынька, прости-и… меня!»

Мамынька к этому времени устряпалась и отдохнула – значит, вплоть до христовой заутрени можно было читать Васе наставления о грехе. И Ионовна тоже устряпалась и отдохнула, и тоже пришла в чуланчик затем, чтоб уж окончательно объявить Васе «насколько батюшка истинный Христос не любит тех, кто по субботам ест яйца, и какое именно за это будет наказание на том свете». Даже как будто Ионовна сама ходила на тот свет, потому что решительно объявила Васе так:

– Беда ведь, кормилец мой, по постам-то есть скоромное, – что уж и говорить об этом самом! Они вон прицепят грешника-то за брюхо на железный крюк, да так в огонь-то всего и повесят: брюхо-то, знаешь, виновато – оно, ведь, яичко то съело, – ну, вот за него и прицепят раба божьего, да спину-то и учнут поджаривать, да подпекать, как блин какой. Вот и узнаешь тогда, что значит есть по субботам яйца! Они ведь шутить с нами не любят: силища такая, что у-ух!

Затем Ионовна тут же, как-то кстати уж, распространилась и насчет того, что в эту ночь, до той самой минутушки, как запоют: «Христос воскрес», нечистая сила так воюет, что чуть-чуть только не ездят верхом на нас, православных христианах.

– Батюшка-то истинный Христос, значит, теперича умерши, вот им и слабодно без него-то: ну уж они тут и кутят и мутят… и кутят уж!.. Ну, а вот как завтра-то оживет Он – вот опять хвост-от и прижмут уж… да, и прижмут!.. При нем ведь много-то не нашумаркают; у него силы-то побольше будет ихняго. Стоит только послать вон архангела Михаила: ткнет пикой-то разочек, ну и провалились сквозь землю все. Боятся тоже и его батюшку – так боится, что и… беда!

А между тем пришел и дяденька. Мамынька не утерпела и тотчас ему сказала: «Ведь вот, – говорит, – что наделал сахар-то мой», да еще и прибавила: «Ну что, – говорит, – с ним делать-то станете, когда он, скот этакой безрогий, еще читает книгу, а видит-то верно фигу: как будто уж там и не прописано все этакое, что грех и что не грех хорошему человеку. Нет уж верно и книга вам не поможет; не поможет ли разве вон отец?»

– А в чем? Пожалуй, помогу! – сказал, как будто восставший из земли, отец, пришедший с базару.

– Да вот ведь что сделал дурандас-то ваш…

Мама не утерпела, и тятеньке рассказала все также до крошечки: и про куличу облупленную, и про яйцо проглоченное, да так подробно, что тятенька наморщил даже лоб.

И вот наконец все они: и тятя, и мама, и Ионовна взапуски пустились говорить над Васей, как стыдно есть скоромное, и какой это грех; и какой великий грех есть скоромное в такие великие дни, да еще после причастия; как наконец бог этого не любит, и как он наказывает за это человека: не дает ему разговеться и увидеть пасху.

– Да и на том свете, в светло Христово воскресение, за это, ни за что не дадут красного яичка, – добавляет Ионовна. – Ангелы-то божьи все будут разговлятися яичками, ну и угодники христовы с ними тут же уж… а ты и сиди да посиди где-нибудь в уголке без яичка, по этому самому, что здесь не соблюлся, согрешил, значит – оскоромился. Вот и взгрустнется тогда! и-их, как взгрустнется!.. Тошнехонько будет…

– Да тем больше не следовало есть, что всего и осталось-то часа четыре до заутрени. Это баловство только одно, за которое вот порку тебе, брат, следует задать перед праздником-то, – говорил жестко тятя.

– Что это, братец, у тебя за нетерпение такое ребяческое! – вскрикивал петербургский дяденька. – Ну, как это тебе не совестно?

– Да добро бы уж, хоша бы поел-то вплотную, как следует человеку: ну, тогда бы уж хоть не досадно было; а то ведь так себе – лизнул только, и больше ничего: выходит одно только баловство, – заключила после всех мама, и что-то вроде угрозы добавила: – ну, а ты смотри, Василий, отец-от вон не сечет тебя, дурака, потому только, что нынче дни такие… а уж при случае он тебе этого не забудет!

– Да, любезный, ты пока это заруби-ка себе на нос, а уж я, брат, тебе это в добрый час припомню! Ты ведь знаешь меня? – отхватил наконец тятенька.

Вася знал этот добрый час; притом же все, что говорилось ему, было в самом деле так трогательно и горько, что ребенок расплакался, и, засыпая в полусонном бреду, подумал: «Счастливцы, ей-богу, эти люди – господа; целый пост они едят скоромное, как нехристи, и все им ничего! А я вон раз только попробовал всего то одно только яичко съесть, – все принялись со мной ругаться; а их вон так никто не ругает. А я-то?.. Эх, Господи – несчастненький! попробуй-ка хоть крошечку откусить, так тятя, пожалуй, отпорет так, что небо покажется с овчинку. Вот оно что значит простой-то человек!..»

И на этом слове Вася заснул накануне светлого Христова воскресенья.

Мама с тятей тоже прикорнули перед заутреней; петербургский дяденька пошел установить на окно свой транспарант, а над сонным Васей осталась одна только вечно бессонная Ионовна. Ионовна с таинственным шепотом и бормотаньем про себя усадила в лукошко чучела петуха и курицы, слепленные из хлеба, клейстеру и прочей дряни, учителем Асафом, и купленные у него за пятак с уступкою, собственно для Ионовны. С молитвою подсунула под них старуха маленькие шпанские яйца своего пестро-всякого раскрашивания; даже вместо подстилки очутился в лукошке ее праздничный нарядный платок. Все это собственно для того, чтоб с этим явиться к своему Васе утром и окончательно развеселить его по праздничному, а в беседе с ним, пожалуй, и уверить бестолкового, что эти яички снесли ему деревянные куры к светлому дню.

Вечно занятая заботой о своем Васе, Ионовна долго еще возилась около своего коробка, усаживая, высаживая и пересаживая все тех же деревянных болванов и раздумывая, как бы приличнее их усадить, и как бы ловчее представить их внезапно обрадованному праздником ребенку. Окончив хлопоты, она вышла взглянуть на черную ночь, и даже послушать, не ударили ли уж и к заутрени; но тотчас с дрожью возвратилась на свою родину – печь, кряхтя, покашливая и бормоча: «Ночь-то какая бедовая, Христос с ней! точно света преставленье… Я думаю, скоро и к заутреньке ударят, вот и праздничок при… ш… ш… ш».

А между тем черная ночь все гуще и гуще ложилась над святою Русью! Старая Ионовна на много ошиблась в часах, и потому ей еще очень долго пришлось почесываться да повертываться на горячих кирпичах. Не скоро дождалась Ионовна светлого праздничка, так долго и нетерпеливо ожидаемой пасхе!..

Предыдущая главаГлава 6 из 12Следующая глава