К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава V
42%
Глава V
5

К Васе приехал дядя из Петербурга, такой же лощеный, как сам Петербург.

Дядя был черный усач, и такой славный, высокий, видный, ловкий; ходил прямо, как палка, носил густые бакенбарды котлетами и узкие кольями сапоги на высоких каблуках, как человек офранцуженный. Носил он даже сначала – как приехал – на шее и стеклышко очковое на один глаз, и толковал тяте, что в Петербурге носят эти стеклышки не одни слепые старики, а все молодые, и не затем, чтобы зорче видеть, а просто так – по моде. Раз даже так распялил глаз этим стеклышком, что простой тятя плюнул и добавил: «Вот чертовщина-то придумана!» Петербургский человек, на первый же день, объявил всей дворне, что он служил там не просто где-нибудь, а прямо при дворе – ламповщиком. Он все знал, все видал и все рассказывал.

Он рассказывал, как ел корюшку, ряпушку и салакушку, и при этом расставлял пальцы по столу, чтобы вернее показать величину рыбок, уверяя тятю с мамой, что они так сладки, как мед, и жаль только одного, что скоро приедается. И тут же кстати объяснял, что корюшка и ряпушка эта рыбка – морская, а салака – рыба не русская – немецкая; поэтому и дано ей такое смешное название: «салака». А в заключение еще и добавит: «Есть, говорит, этакие немцы-чухонцы, – у нас еще свиньи чухонскими называются, – вот у них-то такая рыбка-то и есть. На Сенной площади, так около Спаса-Милостивого живет все народ богомольный и постный; там для него и продается эта салака, да так, что просто хоть пробками затыкай нос, когда идешь мимо: такой душище поддаст тебе, особенно в пост-от великий – самый уж великопостный!.. так по носу тебя и дернет… Полиция уж только крякает, как от крепкого табаку».

Он рассказывал также, как выпивал порцию спирту, не морщась, и при этом, вроде кукиша, выставлял всем на показ палец, чтобы точнее определить величину стаканчика, и заканчивая речь свою тем, что здешнего, простого, поганого винишка там и во сне не подносят. А тятю с мамой уверял, что ему и горла никогда не перехватывало, – «так, говорит, как на каменку и поддашь!». Он даже иногда проговаривался, что царские поставщики не то, что откупщики, – они ни за что раков не подпустят и близко купоросного маслица, вместо сивушного, и что ерофеич там ерофеичем, а минеич минеичем, – всякий под своей печатью и ярлыком, и что немец аптекарь, хоть сто лет нюхай их, ничего не пронюхает: не будет ерофеич минеичем, а минеич ерофеичем, так и останутся всякий с своим запахом и вкусом. О светлане и ночной красавице петербургский человек так сокрушался, как сокрушаются у нас в провинции только о потере жены-друга, с которой прожито душа в душу лет двадцать пять, до серебряной свадьбы. Он даже иногда добавлял, что, если бы Петербург был так близко, как барынина Задерихвостиха, так он непременно сходил бы в него пешком и принес бы оттуда на себе бочоночек действительной светланы, да бутылочку настоящей ночной красавицы, и что та ночная красавица, которую употребляют здесь в захолустье, решительно и не пахнет той прелестью, какая там, собственно в Петербурге. «У нас, – говорит, – в Петерфурге», – да и начнет он рассказ о кушаньях царских, да о том, как на кухнях у царя чисто и опрятно: мункоки все при часах, с завитыми волосами, а кухмистеры во фраках и белых перчатках; все важно так ходят по кухне; кушанья же никто из них не готовит, потому что за них готовят кушанье повара да поварята простые; а они около блюд похаживают, да посматривают, да покрикивают, чтобы все было чище, да понюхивают, да полизывают, чтобы узнать только вкус – чем попахивает царское кушанье. Петербургский человек, как знаменитый Диккенс, великолепно описывавший свои свиные котлеты, подробно расписал пред всей дворней щеголеватую царскую кухню. Каменные белые стены, сверкающие как зеркала; мраморные гладкие поды, ровные как стол и лавка в застольной; воздушные шкафы с воздушными французскими пирожными; паровые котлы с паровыми немецкими сосисками; духовые печи с духовыми английскими пудингами, – все было так подробно изображено, как может только изобразить человек, живущий на кухне царской, как дома. Самый дворник Вавила, и тот заметил, что во всем этом была видна наблюдательность самого наблюдательного Вальтера Скотта. А простые слушатели – тятя с мамой, да Ионовна с Анхимычем – так те до того заслушивались диковинок, что просто разевали рты, что подметивши, придворный петербургский человек – чтоб озадачить всех окончательно – добавлял еще в заключение: «Я и сам зажигал мои лампы в дворцовых сенях, и даже в самом дворце и коридорах!»

«Эк куда его занесло! затесался вишь в самый царский дворец», – подумывал бестолковый Вася о питерском дяденьке.

А дяденька после того приостановится рассказывать о кушаньях царских, возьмет гитару, да как хватит трепака или барыню, да так бойко, что половицы и стол запляшут в застольной от притопывания лихого петербургского человека. А потом и поведет опять рассказ свой о том, какой у царя кучер, да как другие лошадей ему закладывают и подводят, а он только сядет, тряхнет важно вожжами да и поедет с самим царем или царицей. Сам-то он, видишь, никогда лошадей не закладывает – даром что кучер, – потому что он благородный, или повыше того; ну, ему и закладывают все подмастерья, другие кучера подначальные, а он только катается по Петербургу. Да-с, вот как там поживают и кучера-то, самые, не только господа! А о господах уж и говорить нечего!..

И дядя о петербургских господах махнет только сильно рукой.

– Поглядишь этак иной раз попристальнее на какого-нибудь княжеского кучера, так и глаза-то, пожалуй, просмотрите, право, так! Шапочка на нем, шельмовство, бобровая, как на архирее каком-нибудь, – так золотом и горит; кафтан запушен весь бобрами; кушак, в ладонь шириной, весь золотой, как поповский пояс. Одна бородища чего стоит: просто цены ей нет! у одного разве турецкого салтана еще такая борода… А вот посланник его, – так при мне он тут приезжал ко двору, – я у ворот стоял: нарочно еще полюбопытствовал, взглянул, – ну, нет – далеко не кучерская борода! – клинышек какой-то – кисточка, просто каким-то козелком французским отзывается, даром что турок. Ничего в ней нет этак ни осанистого, ни великатного! Сам как сухарь сухой, приземистый да дрянненький; глаза как угольки горят, – весь как головешка черный; спрыгнул да побежал… По-моему, так нейдет даже ему и посланником-то быть: так какой-то блинник, оладьи бы ему продавать…

По людской раздался хохот дворни.

– Да право – уверяю вас! оладьи бы… Сулея с постным маслом, больше ничего.

По людской повторился глухой сдержанный смех.

– А что делают там с этими кучерами господа петербургские, так уж просто только рукой махни! Ну, кормят-то там их не то, чтобы очень жирновато: не то, что наш царь-горох-батюшка, – другой так себе напрется, что лопнуть с него хочет; там, пожалуй, и баранья похлебочка из мосолков там за лакомство; поэтому и выходит, что кучера петербургские не совсем-таки жирноваты. На другого этак посмотришь в торговой бане, так стерва стервой, сух пересух, как вон пересушенная вобла-щепка. Ну, а попробуй посмотри на него в парадном выезде зимой, на катанье, или в представлении ко двору, так просто ахнешь… ей-богу так! С рожи-то будто сидит тот же Сидор графский, – мертвечинкой отзывается; а по туловищу бочка бочкой, настоящий Илья Муромец. А как порасспросишь его где-нибудь втихомолку, в закоулочке: «Как это с ним случилось?» – ну, и обнаружится, что на него три тулупа наворочено, да еще, пожалуй, ваточный халат-пудовик, чтобы он дюжее казался. Барин-граф говорит: «Кучер должен быть кучером, а не сухарем». А к этому, пожалуй, еще и бородки прикупит у цирюльника, да так привесит и расчешет на обе стороны Сидору-сухону, что иной и на святки так не ухитрится. Так и выходит, что весь Петербург щеголяет с жирными кучерами, да пушистыми бородами.

Дворня начинает ахать и дивиться над тем, как в Петербурге тоненького человека переделывают в толстого, и сухого, не кормивши, выкармливают жирным, а петербургский человек заканчивает свое повествование еще и таким умным заключением: «Да это все вам здесь только в диковинку, а в Петербурге все эти штуки нипочем: в Петербурге-батюшке и на бороду-то матушку придумана надувательная система. Там у иной барыни голова-то, как арбуз, не только косы, и волоска с огнем не отыщешь; а как разрядится, да выйдет на Невский пройтись с кавалером, так такие букольки с кудерками распустит, словно у молодого щеголя попа. А у кавалера-то иного, по будням, запросто, так и хлеба-то нечем откусить – ни одного зуба во рту нет, а как вышел в праздник на улицу, посмеяться над публикой, так такие тебе клыки выставит, такой окажется зубастый, что только иди да сторонись, чтоб он не укусил тебя. А пришел домой к вечеру – ну, опять зубы на полку: неделю-то опять деснами жует. А там как нужно опять, – ну, и опять их выставил, как частокол, на показ всему Петербургу. Так эта невидаль не очень дорога: за какой-нибудь рублишко серебром, так, пожалуй, тебе зубарь-лекарь целую челюсть в рот-от вворотит, не только один зуб; так и гложи себе на здоровье во всю свою жизнь. Ему немцу из жидов не очень грешно торговать христианскими костями. Там это все уж нипочем».

И не успеют еще тятя с мамой надивиться порядков и над кучером царским, как, смотришь, питерский дяденька распространился уже и об лакеях придворных:

– Ну, а что касается до царской прислуги, так я вам скажу, это просто мое почтение, да-с! Это не то, что мы вот здесь атак грешные фуфлыги, – морду тебе начистят, а ты только облизывайся, да еще кланяйся и благодари; ну, нет, шалишь! там не то, там не начистят: там чистые, сударь ты мой, дворяне служат в лакеях, и все благородные да высокоблагородные, а иногда между ними, смотришь проскочит и генерал! Да-с! Особливо вот когда ко двору приедет кто-нибудь из земель иностранных – посол там этакой какой-нибудь, или королишко какой ни на есть. А этих, что там этак крест на шее, или медалька – этих и везде встретишь. В Петербурге небось не выйдет квартальный среди базару, не будет указывать мужику на медаль свою, не закричит на него во всю глотку: «Ты меня бойся, – видишь это!» Там медалью мужика не запугаешь: уж укажут или нет на звезду, – это еще похоже на что-нибудь; пожалуй, и страху можно внушить где-нибудь дорогой; а медалей там так много, что на них уж и не смотрит никто – просто копейка серебром, или вместо солдатской пуговицы. А сколько всякого этого народу при дворце царском! Боже мой!.. И каких там, братец ты мой, нет названий и должностей, просто пересчитать-то трудно. Ну, а всякому свое дело назначено, как поглядишь, дело все нешуточное. Все целый день заняты. У меня, вон, бывало, целый день чистка идет, заправка светильни, перетирка стекол, наливанье масла; потом тебе вскомандуют: «Зажигать», – ну, зажигаешь почти целый час – и все в деле, и отдыха тебе нет! И народ все молодец к молодцу, точно на отбор. Видано все…

А как щеголяют, черт бы их ободрал! это уму человеческому непостижимо: другой тут цепь на себя наворотит просто думаешь, веревка у него на шее-то – ей-богу, с палец толщиной; у того там перстень торчит на руке этакой, как подкова лошадиная – просто весь зияет, тот там галстук себе хомутинный какой-то наворотит – этак вот: торчит на пол-аршина; у этого там пуговицы на жилете висят балаболками, как колокола; у того там собака целая пришпилена, вместо какой-нибудь манишной булавки. Просто загляденье! Глаза-то все просмотришь на них.

А шаркуны какие тонкие! в обхождение этак войти с ними, – да просто, что твои дворяне наши! хоть любого сейчас в какую ни на есть гостиную, там и то не уронят ее лицом в грязь. – Пырсиков вон здесь и оченно-таки зудкий кавалер; уж, кажется, больно манерно увивается около вашей барыни, – ну а все далеко не то. Там тотчас видна придворная птица. Подкрадется к тебе, бестия, как лисица, шаркнется перед тобой тихонечко с улыбкой, и начнет допрашивать: «Позвольте, говорит, узнать, с кем имею честь говорить? А какую вы должность при дворе изволите занимать?» – и все этакое. Ну, конечно, ответишь ему, что я вот такой-то Мирон Ерофеич Огаркин – занимаюсь с лампами. – «Ах, говорит, очень, очень приятно познакомиться: это вы нас просвещаете по ночам?» – ну и пошел расписывать: «Как приятно, говорит… вы нас из темноты на свет выводите…» и все такое. С удовольствием можно его прослушать; – так примет! А народ все этак видный, молодой, красавцы (дяденька-питерский при этом и сам приосанится, да крякнет, как будто подумает: «Оно, конечно, и мы тоже в свою очередь»…). Ну, много там есть из них и таких, которые по-французскому да по-немецкому так и чешут. Послушаешь этак иной раз – непонятно, ну и слышно, что точат между собой язычок по-немецки. Или к ним этак туда проберешься во дворец – в шашечки сразиться, – и это можно, ничего! У всякого своя комнатка нумерная, и все так чистенько. Сами уж это наблюдают: всякий конечно понимает, что он не в хлеве свином.

Ну, а на гулянье где-нибудь, в загородном, пойдешь этак с ним, так только смотри на него да дивись. Так, шельма, шаркает с знакомыми мамзелями, с чиновными, что просто – барин настоящий, да и барин-то еще не простой: деликатность такая у него, манерничает со всякой мамзелькой, просто, как чистый граф. Небось, не купит уж жомочка[10] с подсолнечным семечком, – нет, шалишь! просто по-княжески, бестия, закричит: «Эй, человек! мороженщик! подавай, говорит, порцию мороженного этой мадемуазели». – Ну и закипит у него все живо. Слабодно все, так что любо! Ему и дела нет, что рядышком с ним гуляет настоящий светлейший; он и в ус ему не дует – сам себе князь. Посвистывает, да пофыркивает тому под самый нос; а тот только поглядывай на него, да посматривай, как он веселится! Здесь вон выпьешь на какую-нибудь заржавленную копейку, да уж и лезешь скорей с заднего двора куда-нибудь на сенницу, чтобы барин тебя не увидел, да еще лупку бы тебе не задал, а там так этого нет… там как дернет человек порядком, так тотчас и в публику лезет; ему там что за лицо, что это, говорят, министр? он и с министром, пожалуй, рядышком сядет, да табачку с ним разнюхает, или еще, пожалуй, тютюнцу министерше самой подпустит под нос, – нюхай барыня на здоровье. Вот как там, – это не по-нашему, верно, по-мужичьи… Слабодно так, что и!..

Вся дворня начинает глупо ухмыляться, а некоторые из восторженных слушателей так даже и добавляют: «Вишь, как там поживает наша-то братья!.. по-питерски, верно…»

– Н-да! не по-нашенски – видно, отвечают тихо тятя с мамой, и о чем-то даже весело задумались древние их; простодушные, грустные лица выразили как будто предчувствие новой жизни и души их шептали: «Да, это не по-вашему!..»

– Кажется ведь уж обыкновенный человек в Петербурге, ну а все не то, что здесь. Есть у него лишняя копейка, – пошел, закричал себе Ваньку, развалился к нему на дрожечки господином, выставил тут себе трость с птичьей или звериной головой, как барин какой, ну и едешь себе да покачиваешься, как помещик в своей колясочке, – и знать-то никого не хочешь! Барин знакомый попался – ну, шляпу поправит вместо поклона; а нет, так отвернется, да и так мимо промахнет, будто не видит. Впрочем, так и от своего-то собственного, так и то можно морду отворотить, а чужой-то и не прогневается, давно уж к этому всему привык… Да там, впрочем, на это на все уж как-то и ни смотрят. Всем-то кланяться, так козырь переломишь…

– Ай-ай, ты, светик мой Ерофеич, больно притоманно рассказываешь, словно сказку какую старушечью; как гусельки звончатые распевают у тебя под языком-то, настоящий ты кот заморский… Тебя верно не переслушаешь? – сказала чуть слышно старая Ионовна и пошла отдохнуть на свою широкую и теплую русскую печь. А петербургский человек все-таки продолжал рассказ свой о лакеях петербургских, и в особенности о лакеях царских.

– Ну а как скоро на службу, – говорил он важно, – в дежурство – во дворец – так там все вам почтение; хвост-от тоже прижимают и им. Хомутины все свои долой, к черту, и надевай формочку. Да, красный воротничок с обшлажками, как у квартального; жилет тоже красный весь – грудь выйдет такая славная, как у снегиря – красная; на ноги – штиблетцы с башмачком, хоть в танц пускайся!.. Так в этом всем целые суточки и торчи на месте, повертывайся перед царскими зеркалами. А уйти уж и не думай, ни-ни, не смей. За это, пожалуй, как раз и вон попросят: свиней-то там очень недолюбливают. Да много-то с ними и не рассуждают: если скажут «вон!» – так уж, мое почтение, в другой раз не пожалует – и близко-то не подойдет к двору царскому. Да, вот как!.. Ну, а все-таки великое дело – придворный человек: это уж одно чего стоит – «на лицо у царя!»

«Эк, как там поживают! – думает маленький Вася. – Вот посмотрел бы на их житье-бытье… Грудь, видишь, вся красная – снегирем, у царского лакея! это стало быть больно уж хорошо – по-настоящему, по придворному».

И бестолковый Вася глубоко задумается, и еще вздохнет, как мехи, о том, что до сих пор не видал он здесь ничего этакого прекрасного – петербургского.

А дяденька после того приостановятся рассказывать, отдергает на гитаре «по мосту-мосту», хватит еще рассказец о том, какие лихие и ухорские штуки выделывают петербургские лакеи во время иллюминаций в Петергофе и в других садах царских, и за этим уж и пустится в описание историческое.

– У нас, говорит, в Петербурге… ну, и начнет рассказ о том, как там в Петергофе маленькие мальчики-кадеты лезут на водяную гору, по команде; а сквозь воды светятся плошки да разноцветные стаканчики – «чичайно, говорит, привлекательный вид». – Хотя, говорят, оно, конечно, перемочатся, а точно сейчас из воды вылезли, ну, а все-таки весело, смеются да лезут вперед и вверх.

А после того и дальше продолжает рассказ свой петербургский человек, еще в таком роде: как там в Павловске маленькие мальчики, морские кадеты, по веревочкам лезут на мачту, да по верхушкам так и бегают высоко, как пауки. И такие-то выделывают штуки, что просто с непривычки никак не поймешь: шалят они, или учатся. После уж только разнюхаешь, что тут где-нибудь у них стоит учитель, да командует: раз, два, три!.. Конечно оно: трудна и эта наука – морская, особливо для маленьких-то детей, ой-ой солоно обходится и им! По-нашему, кажись бы, оно ничего. В лагере тоже стоят летом, как солдаты, так уже целое лето и не возвращают их в Петербург, в палатках и живут вплоть до осени. Издали составляют приятный вид.

Но более всего понравился Васе дяденькин рассказ о том, как в Петербурге маленькие мальчики-кадеты ходят зимою в одних военных мундирчиках с ружьями по улице; каски и кивера на них тоже как на военных; шапочки перед начальством не снимают, даже не кланяются никому так низко, как кланяется всем Вася, а просто, как солдаты прямые, ружьем отдают честь царю и всяким большим генералам; как наконец сам царь бывает часто у них в училище, и как наконец эти маленькие кадеты играют даже с царем самим, по-ребячьи, кричат ему: «ура!» и лезут под ноги, а он только так ласково в ответ им: «Дети, дети, ни уроните царя!» А сам после того еще заедет к ним в училище корпусное, в праздник царский, и привезет им конфеток с орешками – полакомить детей.

Чудо как хорошо это место рассказывает питерский дяденька. А Вася по своему глупому уму-разуму заключит еще и так: «А ведь скот я порядочный; ничего такого славного – петербургского – и во сне мне не снилось. Господи, Господи! хотя бы глазком одним посмотрел на этих маленьких солдатиков! Царь уж сам, и тот с ними заигрывает да потчует их орешками, – значит, хороши. А поди, я чай, все не простые ведь мальчики? – генераловы дети, да всяких этаких больших господ чиновных: сенаторов, да губернаторов, да флюгеров-дютантов, да таких вот, как у меня на картинке сидит?» И Вася при этом благоговейно взглянул на измятую лубочную картинку свою, представляющую какого-то проеденного насквозь прусаками русского генерала с выломленной рукой, и крепко задумался о том, как хорошо генераловым детям учиться у царя, в Петербурге.

А дяденька после того, чтоб возбудить интерес в слушателях, рассказал тут же ни к селу, ни к городу о том какие длинные сумерки в Петербурге зимою, и как весело проводит их молодежь на Невском.

– Там даже, братец ты мой, можно этак и мамзельку любую под ручку прицепить – погулять, лишь бы только целкач[11] в кармане шевелился! – выговорил громко и лихо петербургский человек, и при этом еще так подщелкнул языком и так подмигнул глазом, как будто проглотил что-то уже слишком лакомое. Вся дворня захохотала залпом, а, удивленный, ничего не понявший Вася только подумал:

«Господи! какой он счастливец: все-то он видал и высмотрел этакое-такое петербургское, от чего уж только рот разевай, да дивуйся, да ахай. Ай-ай, он должен быть пройдоха».

И после генерала, изображенного на картинке, Вася тотчас взглянул на питерского пройдоху.

А питерский пройдоха тотчас за этим отваляет на гитаре бойко какой-то нерусский либеравгустен, да опять за этим и ударится в историю.

– Раз, говорит, порядком я тоже кутнул, так что до чертиков чуть дело не дошло, вот и… – И затем длинный рассказ о кутеже петербургском дяди.

Словом, исторические повествования петербургского человека относились всегда более к летним гуляньям, разводам и прогулке по Невскому, да к тому еще, как он там лихо кутил. Да если разобрать жизнь питерского дяди, так окажется, что более этого он и видеть-то ничего не мог: потому что и на гуляньях, и без гуляний, он вечно был подшофе. В разговоре только себя не выказывал и всегда говорил о себе: я все видал.

– Эх, счастливец! – говорил обыкновенно с глубоким вздохом Вася. – Хоть бы глазком одним посмотреть мне сквозь какую-нибудь щелочку на царский двор. Просвещенье, видишь, какое у них: одних свечей сожигают с тысячу пудов в вечер; ай-ай, должно быть светло живут там?.. Вот посмотрел бы на их житье-бытье царское! Да где уж мне соваться с моим посконным рылом; поди, я чай, там за версту и к забору-те царскому не подпускают близко, не только к людской, али кухне?

И после этого Вася еще так глубоко вздохнул, что сам бестолковый Ваня вылупил на него большие синие глаза свои и долго смотрел с таким удивлением, как будто силился выговорить: «А что ты, брат, так сопишь? что тебя забирает?»

А петербургский человек между тем все-таки продолжает:

– Да, оно мило служить и в придворных, ну а все как-то страшновато: неловко тебе делается, все как-то думается, что ты не дома у себя на печке. Особливо вон с первоначалу-то: и ступить-то ты боишься, все будто скользко тебе становится, и сказать-то ты боишься, словно у тебя уж и речь-то какая-то звериная. Ну, а тут как пообыркаешься, так ничего: иной раз так смело лезешь вперед, будто уж и не знай какая птица. Сам себе дивишься, братец ты мой, откуда что возьмется в человеке? гордость какую-то возымеешь противу всех, нос поднимешь так высоко, что самому на диво; иной раз даже думается, будто уж и сам черт тебе не брат! Ну, а тут опять как столкнулся где-нибудь с каким-нибудь важным лицом, глядишь – сень-пень да и смерклось, и осекся уж; так и перетрусишься его, как заяц косой. Первый-то год, как поступил туда в услужение, все прятался по закоулкам. Чуть этак заслышишь издали звякнет сабля, или что-нибудь этакое – ну, сейчас и в куст: куда-нибудь в темный уголок и марш! А тут, как пообсмотрелся после, ну и поговаривать стал, кто этак о чем спросит. А там как попривык совсем, так и смелости поприбавилось. У придворного у истопника, у моего приятеля, был дядя гвардеец, такой лихой бакенбардист – чудо! Вот этакие помелы висят у него тут с обеих сторон на щеках, так он нам тоже часто рассказывал много хорошего. Парады такие, что и…

– Слышишь, Никишка?

– Ну, молчи, леший, – не мешай.

– А славная тоже это штука – майский парад, – продолжает петербургский человек. – Я вон посмотрел теперича третьего дня: прокурорский барчонок вот с Васей расставили по столу своих деревянных солдатиков, ну я припомнил, как бывало в Петербурге, глядишь этак же на Царицыном-то лугу. Артиллерия несется тебе на встречу, так что земля-то вся дрожит – настоящий гром небесный идет за тобой по земле; от одной проклятой стукотни так заползешь куда-нибудь подальше в канаву, особливо, как тяжелое-то орудие лезет; гул такой, как света преставленье: а еще заметьте, не палят ни в кого, а просто только едут! Генералы тут летают взад и вперед, как вихри какие – все на конях верхами. Войска все вытянуты в струнку; ну, также с разными музыками проходят мимо палатки царской; пыль такую пустят в глаза всем, что просто не дохнешь! Ну, а весело смотреть издали, когда этак все-то идут церемониальным маршем, кричат «Ура!» да полегохоньку подвигаются вперед. Вот дьявольщина выходит, когда вдруг протрубит трубач и всем вскомандуют: «Марш-марш!» Ну, тогда уж держись: того и гляди, что-нибудь случится. Так вихрем и летят. Ну, а с стороны все-таки приятный вид. Чичайно привлекательно!

«Эх! дай Господи только скорее бы вырасти, а то, как только буду большой, выучусь хорошенечко грамоте, отпрошусь у мамы и сейчас же уйду туда, к царю, в ламповщики. Ну что здесь? – просто наплевать на все!»

А питерский дяденька вздохнет еще о прошлом своем житье-бытье в Петербурге, задумается над своим прошлым страхом, громогласно пропоет под гитару: «Коль славен Господь в Сионе», добавит глупой дворне, что это же самое чудесно наигрывают в Петропавловской крепости колокола, и потом уже прибавит как будто в заключение: «А удивительно подлажены эти колокола, точно органчик какой; так и выигрывают, просто прелесть! «Боже царя храни» тоже играют и тоже чичайно хорошо! – очень похоже, словно музыка какая полковая. Ну и нельзя не молиться за него: одним словом – царь! Он, братец ты мой, добрейший у нас, чудо! никого не обидит словом, боже сохрани! Да чего как еще: он до того добр, что вот, например, на пасху, или на новый год там этак, в какой-нибудь так праздничный день царский, или на именины чьи-нибудь, так мало того, что генералам-то всем большим придворным по кресту да по звезде подарит, да лентами их разукрасит, фрейлинам-то пришпилит по звезде; а для первого-то дня праздника, так и дрянцу-то всю – нас-то, например, задворников – и то всех обделит: кого чинами, кого деньгами; да еще что-о? – до гроба этого не забуду – эх, как теперь помню! и я подошел с прочими – сам христосовался с нами!»

«Фу, ты Господи! какой царь-то у вас, просто чудо!» – думает Вася.

И эта последняя весть так изумляет всю дворню, что даже сам форейтор Микишка, и тот останавливается с разинутым ртом, и тот произносит очень явственно: «Э!..» Между тем как всей дворне известно было, что Микишка с роду ничему не дивился, да и не имел этого глупого обыкновения. Сама старая Ионовна, и та призадумалась и вздохнула; тятя с мамой уставились и смотрели в землю; а Вася маленький только и думает о том, как бы ему скорее вырасти, отучиться, бросить тятю и милую маму, и уйти туда к царю в ламповщики.

А дяденька после таких правдивых рассказов обыкновенно на время перестает говорить о Питере, берет гитару и так плавно и нежно начинает распевать: «Боже царя храни», – гораздо лучше самого Василия Иваныча, – басом еще.

Петербургский человек, как будто желая подманить Васю в свой волшебный Питер, начнет еще иной раз рассказывать Павлу Кузьмичу и об удовольствиях столицы: о том, например, как часто бывал он в итальянской опере и театре; о том, как так страшно дорого платят за одно место и за один вечер те, кто садится к представлению ближе, и, напротив, как мало и дешево платил он сам, потому что садился в раек, и выбирал себе такое славное место, откуда все видно, как с колокольни.

– Хотя, – говорит, – и не разберешь, что там впереди, за версту от тебя, поют и говорят актеры, ну а все-таки так хорошо, что этого нельзя никакими манерами и пересказать; ничего этакого нет здесь, да и быть не может, да и представить себе нельзя, как хорошо там на театре! Другая шельма так выведет голоском да пискнет на конце, что весь театр, так и заревет фору, – точно сбесятся все. А эти плясуньи, черт бы их ободрал, такие выделывают ногами финтифлюшки перед публикой, – просто уж только рукой махни! Другая, проклятая, обе ноги задирает враз выше головы!..

– Тьфу, какая скверность! – плюнула неутерпевшая мама, а Ионовна так даже перекрестилась и прошептала: «С нами крестная сила!»

– Э, нет, нареченная кумушка, ты погоди – не плюйся: я сам сперва также думал, что это скверность, а тут как раскусил эту штуку, так вышла просто – прелесть. Во-первых, они все в штанишках, – значит тут, нет ничего этакого такого… а во-вторых, ты себе представить не можешь, какие она штукенции вырабатывает обеими ногами, – просто мое почтение! Засмотришься на все.

– Ну, да вы ведь все таковские: вам бы только погоготать было над чем. А по-моему, так женщине все-таки не приходится так кобениться перед мужчиной.

– Напрасно ты так думаешь! она вовсе не кобенится, а это уж танец такой выдуман, – по театральному.

– Черт, я думаю, выдумывал там и танцы-то ваши, прости Господи!

– Да уж черт ли, дьявол ли, я не знаю наверное, который из них; знаю только, что танцовщица на сцене делает чичайно привлекательный вид. Самые старики со звездами, у которых плешь вот с это решето, и те все выскакивают из кресел, как пробки, да стучат теплыми сапогами.

– Да, рассказывай. Я думаю, там и старики-то ваши почтенные такие, что ой-ой… Свистни только девка-халда, так, поди, любой готов пуститься с ней в присядку не только в театре, хоть перед храмом божьим!..

– Есть тот грех – и это бывает: ну, за то там пляшут и перед гробовой доской; живут весело!

– Ну, до смерти пляшут, так когда невесело жить? В могилах-то там не поют ли хоть песни?

– Этого наверно не могу тебе сказать, кума, – не знаю.

Веселый петербургский человек, после этого ответа, о чем-то слегка задумался; но тотчас-же очнувшись, по-прежнему стал весело продолжать свой рассказ.

– А какие там, братец ты мой, холщовые небеса представляют на театре, – говорил петербургский человек, обращаясь с речью своей более к Павлу Кузьмичу, – или теперича волны морские из досок устроют, так с непривычки-то просто ты не различишь их с настоящими!

– Вот как?

– Право, не различишь. Дождик у них, у чертей, как настоящий, так и зашумит, как вон у нас здесь днем, да еще что? – представь себе это: не сухой, а настоящий, как есть, мокрый дождик, так и польет сверху на сцену ливнем.

– Что за шут?.. Ну так всех и перемочит? актеры-то как же? или они прячутся на это время?

– Вот в том-то и штука, что и не прячутся: тут же под дождем стоят, да их не мочит ни капли.

– Это уж какая-то дьявольщина выходит наконец! Ну, как теперича человек стоит под дождем и вдруг его не промочит? Этого не может быть.

– Не может да может – у них, видишь, так уж устроено: машинами, значит, все подделано. – Или теперь еще представят вон дворец самой русалки Лесты. Что это за прелесть такая! просто не выговоришь, как это хорошо: словно пожар какой, так и горит весь золотой бумагой да фольгой. Музыка в это время так, мне кажется, и ревет словно корова с громом. Одних барабанов при ней, так черт знает сколько: так все и зудят, как тревогу. А тут и пойдут еще: и цимбалы жидовские, и бубенчики, и колокольчики, и гремушки, и трещотки, и крякалки еще какие-то, черт их знает, трубы военные. Другая бестия так тебе крякнет в самое ухо – словно буравом просверлит всю голову, – поморщишься только; ну, а ничего – вынесешь! Настоящие знатоки говорят, что без этого нельзя: крякалки, слышь, в хорошей музыке так же нужны, как колокола и турецкие барабаны. Мне вот там понравился больно турецкий-то барабан в Александринском театре: ну, тот уж барабан! – настоящий шельма – пушка; как ухнет, так все и заглушит! За-версту от театра-то раздается: так весь оркестр на нем и выезжает; его уж только и слушай; словно колокол какой-нибудь соборный, так без умолку и гудит! Так же, помню, мне понравились очень какие-то чертовские медные тарелочки: так, бестии, звякают, словно кто в раму, или в сотню стекол кирпичом хватит, канальство! так что и человека-то испужает спервоначала. Вот какова там музыка театральная! Сто двадцать человек, братец ты мой, сидит всегда в одном театре! да еще что-о! – один играет на трех инструментах, особливо вот из барабанных-то музыкантов. А как все-то примутся отдергивать какую-нибудь увертюру, так просто стон-стон; такой пойдет треск и лом во всему театру, громче пожару; турецкий, шельма, барабан так и усаживает – прелесть! кондробасы как медведи ревут, а этих пискуньев-скрипок – дряни – так вовсе уж и не слыхать ни крошечки! А как да к этому еще гром тебе на сцене представят с провалами, или молнию, в какой-нибудь этакой волшебной пиесе, где люди – черти, обшитые в черное сукно, бегают по сцене, так другой с непривычки-то так уж и пришипится где-нибудь в темном уголке в галерее, – боязно, даже страшно сделается ему. Ужасть просто!.. Вот как там работают на театре.

– Н-да, – ответил молчаливый Павел Кузьмич.

А петербургский человек тут же, как будто кстати, тотчас начал рассказывать молчаливому своему слушателю о торжественном служении митрополита, особенно в дни царские, в которые он всегда ходил в собор.

– А певчие, братец ты мой, митрополичьи, так уж и говорить нечего; особливо вот когда идут толпой по парадной-то форме: не поймешь, что это такое на них: просто прелесть – заглядишься: как жар-птица, все горят в золоте; басоном обложены кругом, просто вот в ладонь шириной. А потом как поют! эх и не говори. Придешь этак иной раз из собору-то послушавши их, так целый день в ушах все гудит и отдается певчими.

По людской раздался Васин вздох, а старая Ионовна произнесла только: «Господи!» Тятя с мамой молча и набожно смотрели в землю.

– Э, да уж и рассказывать-то всего не хочется, так хорошо!

Затем петербургский человек отчаянно махнул только рукой, и с каким-то горем и досадой добавил заключение:

– Э-эх, Питер, Питер!.. Славный ты, брат, был для меня городишко! Как бы можно, можно – их! так сейчас и улетел бы туда живьем! Да, ей-богу так. – Ну, что мы живем-то здесь? – ведь небо только коптим сальными огарками, больше ничего. Баре вон ведь тоже называются, – положим хоть наши вот. Ну, и есть все у них: и чины, и деньги, и именьице порядочное, и все этакое приличное при доме, а как посмотришь теперича на их житье-бытье домашнее, – ну, что в нем путного? – сидят только вон по углам, да сопят про себя, да дремлют, да позевывают! – Нет, там не позеваешь, небось! – уснуть тебе не дадут порядком: часу до второго все ходенем ходит; весь город дрожит от скачки карет, возков, да Ванек со своими дребезжалками. А там угомонились час-другой, смотришь, в четыре-пять опять пошла возня: все идут и едут, и так день целый, как нетолченая труба; улицы так полны народу, как здесь на пасху никогда не бывает. Там Невский проспект один, или эта там, как бишь еще? – Миллионная, с Гороховой – так это просто тысячи, – право, в торговой бане у нас по субботам меньше народу. Или эти опять гулянья, например, первого-то мая?.. Впрочем, первого мая, пожалуй, иной раз и нос отморозишь, – а вот в июне в Петергофе, или в Стрельне, что это такое? пылища, давка, народу-народу! яблоку негде упасть. А уж как вечер придет да сад осветят, да заиграет во всех концах музыка всякая, и на трубах, и на скрыпках, и на инструментах разных, и всякая этакая духовая и роговая, или просто новая – голосная, да подхватят песенники жуковские, или какие-нибудь другие этак лейб-гвардии гренадерского полка – семеновцы, или преображенцы, – так просто так уж и разинешь рот, и осовеешь, и растаешь, и дурь какая-то на тебя нападет, и глаза разбегутся: так уж и не знаешь, смотреть-то на что!..

Петербургский человек в этом месте воодушевился. Вся дворня сдвинулась в тесный кружок, и вся дворня слушает его молча и внимательно, гораздо внимательнее домашнего своего законоучителя Ларионыча. Маленький Вася с детским любопытством думает про себя: «Эх, кабы все это да мне пересмотреть когда-нибудь!»

Питерский дяденька продолжает дальше:

– До чего, братец ты мой, доходит там этот народ! Возьми, что хочешь, – все там не по-нашему. Коснись вот хоть самого этакого-такого: ну вот возьмем примерно теперича хоть лавочку распивную. Ну – лавочка, по-нашему, так лавочка и должна быть – ну, словом, кабачок! Кажись, ведь что такое? Ну кабак, так кабак и есть: ну – бочка, стойка, лавка, грязь – только ведь, кажись по-нашему? – Ничего не бывало: так тебе шельма откупщик-цаловальник распишет ее и внутри, и снаружи – войти приятно, словно в собрание какое благородное, или в маскерад, – да-а; как честный благородный человек! Тут тебе мамзель какая-нибудь в шляпочке, зонтиком поигрывает да поглядывает умилительно, дескать: не угодно ли пройтись по хересам? там гусар какой-нибудь золотой смотрит черным глазом в стену, да молча покручивает усы, еще прикрикнет для важности; шарманка в уголке турлыкает какую-нибудь околесину; гардинка тоже растопырена на окне; цветочек посажен в баночку для украшенья; и у лампы тоже зашалит, бестия, вечером. Закусочка там мило нарезана кусочками на тарелочке, селедочка с лучком приготовляются и перчиком обсыпана, бутербротцы по три копейки серебром тут же где-нибудь торчат, графинчик полненький и аккуратненький с ночной красавицей, ну и очищенная наша тут же присутствует – нельзя и без нее. Все это так мило – чистенько. Порцийку селяночки подвергнет тебе ловко шаркун-ярославец; спросишь чаю – ну и чай тоже с таким вывертом подмахнет, что только чашки задрожат на подносе. Выпьешь когда с приятностью, – ну и побеседовать всегда есть тоже с кем. И чиновники ведь временем заползают туда – ничего, потому что все чистенько; с ними побалагуришь – ничего, говорят; там не воротят этак рыло в сторону, как здесь вон какой-нибудь калеской легистратор[12]; так были бы только денежки любезные в кармане, и с крестом тебя обнимет, не только с пряжкой беспорочной. Все друзья, только деньги им за дружбу заплати.

Петербургский человек остановился, чтобы перевести дух.

– А деньги Петербург любит! ай-ай любит он деньги, это просто какой-то омут, так уж и держись за оба кармана; так и рвут у тебя из рук по-собачьи во все стороны. На одних Ванек в месяц-то уйдет не десяток рублей, – сущие разбойники! Тот тебе кричит: «Барин, дай на водочку», этот: «Ваши благородие, на табачок», – ну и давай, а то, собака, обругает, так при всех на улице и острамит. Еще, говорят, барин называется – фуфлыга, больше ничего, одно слово; божьего, говорят, человека-извозчика ограбил, я уж, говорит, знаю, что за меня Господь накажет. А чего накажет: сам как разбойник, глаза красные, и еще пьян, как сапожник. Вот тебе и накажет Господь! А денежки все-таки ему подай. Тут прачка с тебя теребит столько, что просто волосы становятся дыбом – белье, говорит, у вашего благородия больно было грязно. Хорошо, если еще смазливенькая попадется, так скоро с ней помиришься, а нет, так такой бестия шум подымет, просто пыль коромыслом пойдет, – не отвяжешься от нее. А в ряды там уж и не ходи – не думай, ни-ни – такой соблазн, что просто ни на что не похоже: никак не вытерпишь, хоть безделушку ненужную да купишь. А вот эти треклятые, жидконогие французики-магазинщики – особливо на Невском пришпехте в магазинах – ну так там дерут уж! – живьем, канальство! Перчатишки такие какие-нибудь – так на мизинец-то не напялишь ее, бестию, и кожа-то на ней словно бумажная, тоненькая, так что и носить-то, кажись, нечего, – а смотришь, рубль, полтора, а не то так и два серебрецом! Вот тут так уж ухают наши баре денежки. Так тысячи и летят на какие-нибудь финтифлюшки-финтифлю. У меня там знакомый был из конторы – трубочку ходил ко мне покуривать – так он иногда говаривал: «Верите ли, говорит, все жалованье уходить на одни перчатки!» И это верно – ужасно дорого. Да что перчатки – одни ли так перчатки: булочники там немцы, и те из булок себе выстраивают трехэтажные каменные дома, да выдают дочерей своих замуж за генералов! Вот как-с! Сапожники строят дачи себе, да разъезжают на таких рысаках, что другому барину здесь и во сне не приснится. Ну, а все оттого, что дерут со всех; так без зазрения совести лупмя и лупят! И ведь это не одни сапожники, а все! Попробуй, попроси ты там кого-нибудь сходить куда-нибудь, он и за это слупит с тебя деньги. Да еще что: ну, положим покупаешь ты хоть товар, уж черт бы с ним, и что он берет с тебя дорого, – говорят же ведь у нас здесь «дорого, да мило?» – нет-с: возьмет дорого, да надует тебя и обочтет, да еще отпустит-то с тобой такую чертовщину, что ты и не разберешь после: что это у тебя куплено? За то, все это с улыбками канальскими, разговорцами, да такой божбой, которой и сам дьявол не верит, не только люди. Там есть, например, помойная яма, так-называемая – Щукин двор. Вот уж где пословица-то говорится: «На то щука в море, чтобы карась не дремал». Уж там не дремли карась, – целиком тебя, шельмы, проглотят! штанишки с тебя ходя снимут – не услышишь, крест с шеи отгрызут, если вздумают с тобой похристосоваться на пасху – вот каков там народец православный, – да! Божба у них, так это вместо закуски какой-то, как хлеб солью, так и посыпают, бестии; и надуть кого-нибудь, – так это все равно, что утром помолиться богу: без этого он уж и дня своего не начинает, – тошно ему, если до завтраку не успел обшельмовать человек десяток. Вот туда тоже приезжие олухи царя небесного много спускают своих денежек. – А все приманка на дешевизну. Часы ли без потрохов, сюртук ли без рукавов, брюки ли на одну ногу, или на обе до коленок, сапожки ли щегольские с бумажной подошвой – там все можно купить и сходно, и дешево! С таким почтением все это засунет тебе в карман, бестия, что ты дома и навозу-то не выгребешь в две недели. И дешево, и сердито! Ну, за то уж домой неси, так не тряси, дорогой никому не показывай, а то и сам нахохочешься до слез, да приятель-то твой наплачется с тобой досыта. Уж если купил, примерно, в апраксином, или щукином, хоть мыла кусочек, так неси его до дому в горстке, а в карман не клади – и не думай: мокренько только останется – все уплывет дорогой в Неву, – поэтому верно оно и называется «Невским» по всему Петербургу. Я сам сначала повадился ходить туда покупать фраки. Пять рублей пара, – думаю себе: ведь это шалина, – дешевле пареной репы! – дай хватим и мы? ну, и хватил горяченького до слез! Как принес его домой, голубчика, да как распялил его на себя середи дня-то белого, ну и пошла писать! Гляжу: в спину залеплена такая четвероугольная заплатища, с окошко величиной, как у исправного арестанта; рукав один, правый – красный; левый очутился содранным с ломберного стола – зеленый; фалда одна за каким-то дьяволом – верно для красы, что ли? – приставлена коричневая. Ну, а другую с воротником? – мы как пристально ни разглядывали, – так и не могли рассмотреть, какого она цвету… Называли после черной, потому только, что весь фрак разношерстный куплен был за черный. И только. В другой раз я купил там же себе к светлому празднику лакированные сапоги. И дал еще тогда что-то очень дорого; думаю: «Купить, там купить подороже, а то ведь опять надуют». К заутрени-то пошел в новеньких, а от заутрени-то пришел на своих собственных подошвах; а новенькие-то отклеились да в церкви остались у праздника! Вот и только. А куплено было еще по знакомству: в великую пятницу так, мошенник, распинался предо мной, словно присягу принимал на верность отечеству. Ходил было тут на третий-то день праздника к нему поругаться, и сапоги носил даже напоказ с теми же голенищами и возвратился вспять. Говорю: «Разве не совестно тебе для такого великого праздника?» Только ухмыляется, аршинник бессовестный. Спрашиваю: «Что делать мне теперь с ними?» – «Да что, говорит, делать уже теперь с ними – все сделано; разве вот что, говорит, еще весна теперича идет, так скворешницы из них хорошо устроить». – Каково это вам покажется, слышите? – из пятирублевых-то лакированных сапожков, не надевая их ни разу, скворешницы устроить? – Ну, я тут взял плюнул, да и ушел домой.

Павел Кузьмич тоже молча плюнул и куда-то ушел. А Микишка-форейтор, который никогда и ничему не удивлялся, в этот раз почему-то громче всех прокричал: «Ай-ай! вот так Штукин-двор! да там какие-то черти живут вместо людей!..»

На этом слове точно оборвался рассказ петербургского человека, и затем вся внимательно слушавшая дворня побрела по своим местам, в свои темные, невидимые закоулки.

Петербургский человек, как-то после уж, далеко после описания помойной ямы и Апраксина двора, досказал внимательной дворне о каких-то еще благородных мошенниках петербургских, о которых маленький Вася – и внимательно слушая – ничего не понял; понял только, что дяденька называл их «мазуриками» и «салопницами», да в заключение еще так громко закричал:

– Это не то, что в Москве! придет мошенник в толкучку примерить сапоги, да прыснет из лавки так, что только каблуки засверкают: опорки свои без подошв оставит купцу, а в новеньких на-здоровье пощеголяет. Это не то! В Петербурге обрабатывают дела свои почище Москвы. Там, если увидал ты, что мазурик вытягивает у тебя из кармана платок, да спросил его: «Что ты делаешь?» – он уж не убежит от тебя по-московски, нет – шалишь! Он просто ответит: «Ничего, – говорит, – не делаю», – пойдет прочь да посвищет. Вот и только. В Петербурге вот как воруют мазурики: что съешь ты, и то из тебя вытащут – не услышишь. Да!

Дворня дико захохотала, а Микишка добавил дурковато: «Вот так Питер, глаза вытер!» И затем петербургский человек пустился уже в описание великолепных улиц петербургских, да в рассказы о том, что по мостовой петербургской можно так же танцевать, как «по мосту-мосту, по калиновому». – «Петербургская, говорит, шоссея идет и за Петербург бог знает куда, и везде-то она так гладка, как вот этот стол». Не сказал только ничего петербургский человек об улицах Плуталовой и Теряловой, да почему-то не знаю, опустил без описания улицу Петровскую, в которой живут чиновники небольшого полета, без четвертака даже на Ваньку, и питаются великопостно грибами, тут же растущими у них на тротуарах, – на тех самых тротуарах, которые на столбах своих висят, как балаганные канаты, и покачивают на себе чиновников своих, как балаганных плясунов! Да! только об улице Петровской, о тротуарах, лезущих кверху от наводнения, да о мелких чиновниках, боящихся глубокого падения, и умолчал петербургский человек; а то он все знал, все видал и все рассказывал.

Все эти волшебные сказки о Петербурге так располагают Васю к дяде, что он всюду следит за ним, чтобы только послушать, как и что будет говорить новый петербургский человек.

А эти новые стороны жизни петербургского человека? Его уменье одеваться чистенько, носить скворчиные жилеты, дудками брюки и востроносые стерляжьи сапоги; особенное уменье повязывать узелки перед зеркалом и наворачивать на шею свою хомутину, которую петербургский человек выставлял на груди своей то пирамидой, то просто копром, смотря по очереди моду, которую он сам же и выдумывал; уменье выдергивать из кармана часы, прищуристо посматривать на них и показывать их внутренний механизм бестолковой дворне; уменье иностранное не валяться по-русски, и не пачкаться, как дворовая скотина Николашка; уменье, на манер военного, ловко закручивать усы, отбрасывать залихватски назад голову и размахивать резонно-некстати руками; уменье лихо отдергивать на гитаре трепака с «барыней» да Ваньку с Танькой, и торжественно рассказывать пошло-занимательный вздор лакейский; уменье наконец размашисто и широко высказывать себя перед всеми, как птица высшего полета. Все это, как новость, чрезвычайно интересовало Васю. С другой стороны, бойкая речь петербургского человека, которую дяденька решительно не процеживал сквозь зубы, как цедила ее большая часть дворни, как будто пожевывая да потягивая с языка по одному только слову; его ухорское пение пошловатых театральных куплетов, которых прежде не только Вася, и самая дворня не слыхивала; его лихие манеры и фарсы, нисколько не похожие на манеры мешковатого Павла Кузьмича и всей прочей дворни, объевшейся барского дарового хлеба. Все это, как новость, чрезвычайно занимало Васю, и Вася так начал поглядывать и засматриваться на своего питерского дяденьку, как обыкновенно поглядывает дикообразый провинциал деревенский, в первый раз увидавший перед собою человека столичного, и поглядывает на него до тех пор, пока окончательно не раскусит, что за птица перед ним – этот человек столичный? Сегодня и завтра, видя и слыша все новое, невиданное и неслыханное им прежде, Вася наконец так принялся следить всюду дядю, как астроном новую любопытную комету.

Правда, что влияние этой кометы на жизнь моего героя было непродолжительно и невелико, однако очень важно, потому что впечатления детства сильны и неизгладимы, и часто впоследствии отражаются в жизни человека. А поэтому я считаю здесь нужным еще сильнее осветить картину и ярче показать сущность; что такое, в самом деле, был этот дядя из Петербурга.

Надобно отдать справедливость: этот человек был не из числа тех буффонов, о которых у нас обыкновению говорят: «Он умеет бахвалить – и больше ничего!» Нет, он действительно имел врожденные способности русского человека, и способности очень сильные, но растратил их на мелочи и пустяки. Он кое-что видал и слыхал, и не только бойко читал, писал и рисовал, а даже с грехом пополам прочитывал конфетные билетики по-французски, да говорил с дворней в-шутку «гут-морген» по-немецки. Конечно, при этом он ничего не смыслил в русской грамматике, ну да этого с него и требовать было нельзя. Скажите-ка по совести, кто у нас смыслит русскую грамматику? За то петербургский человек много слыхал об Лондоне, Париже, Варшаве, о землях аглицкой, галанской, французской, не исключая конечно самой близкой к нам земли – немецкой и о которой беспрестанно говорили с ним в Петербурге тутошные иностранцы. Он даже фальшиво наигрывал на фортепьяно, расставляя по нем руки наподобие каракулей или граблей, смотря по характеру музыки. Словом, это была такая же недоделка в образовании, как барышня, окончившая курс в частном пансионе Шиссенталя, кажется, в городе Самаре, и разница между ними заключалась только в том, что барышня, окончив курс, только чуть-чуть расставляет по гитаре свои соломенные пальцы и чуть-чуть тренькает на ней и поет никак не более «Кольца души-девицы» или много-много разве «Прощаясь, ангел мой, с тобою», между тем как петербургский человек – мы уже знаем – лихо отдергивал на гитаре все, что ни попадалось, и даже «Ванька Таньку полюбил» – на гармонике. А что касается до пенья, так иногда и так отдирал громко, что маленький Ваня уползал от него подальше с испугу, а Вася, с изумлением посматривая на дядю, только шептал: «Эх, Господи, как он закатывает – просто, ого-го!»

Что же касается до других клочкообразных сведений в каких бы то ни было науках, так петербургский человек над барышней, кончившей курс в степном пансионе, брал решительный верх. Он, например, не только видал, а даже раз прочитал до конца алгебру, о которой кончившая курс барышня только и слыхала, что есть на свете книжка алгебра; он, например, в геометрии был до того силен, что в квадратном поле мог даже высчитать число десятин, между тем как кончившая курс барышня-степная о геометрии только и слыхала одно, что геометрию знает ее папаша-землемер.

Наконец петербургский человек архитектуру знал так хорошо, что даже спорил с ярославскими плотниками о постройке мостов поперек реки, а не вдоль, и о постройке тротуаров вдоль улицы, а не поперек; а в технике был до того силен, что от него далеко летели щепки и чурбаны, когда он, вместо ярославского подрядчика, сам отхватывал что-нибудь скоблем или топором, – между тем как кончившая курс барышня в обеих этих науках решительно уж не смыслила ни уха, ни рыла! В заключение, ученый Васин дядя привез с собою из Питера такие чертежи и проекты судов с колпаками, да котлов с паровиками, что называл их не иначе, как умными вещами, о которых кончившая курс губернская барышня не только никакого не имела понятия, а даже самую бумагу-то, на которой они были нарисованы, считала годной только на папильотки, да на зашпиливание вышитых по канве туфлей со звездочками.

Что же касается до практики, то какая бы ни была эта барышня, хотя бы окончившая всевозможные курсы, все-таки ей и во всю жизнь не сделаться на столько практичной, как был практичен петербургский человек в некоторых частях человеческих знаний и в особенности в механике. Он, например, по приезде тотчас разобрал часы, которые столько лет хранились под серо-бархатным колпаком пыли, обдул их, потер и заставил наконец идти и показывать не только один вечный шестой час, – заставил высовываться из них деревянную кукушку, и лайковым горлом аккуратно, по-немецки, куковать все двенадцать часов, чему дивился не только Вася, а даже и отец его, Павел Кузьмич. Сам Павел Кузьмич, посматривая на мудреный часовой механизм и покачивая головой, тихо проговаривал: «Ай-ай, какой ты, брат, Ерофеич, дотошный до всего!» А петербургский дядя принялся после того устраивать еще, в барской бане, кожух в предбаннике, и устроил его так, что при каждом отворении двери западня этого кожуха поднималась вверх, и пар, вместо того, чтобы ползать по потолку предбанника, да капать оттуда черт знает какою-то гадостью в лицо самого Василия Ивановича барина, теперь, по приказанию петербургского механика, выползал весь в дыру на подволоку, а оттуда в слуховое окно на улицу, и там уже капал, как ему угодно, лишь бы подальше от барского лица. Этому дивились уже не один Павел Кузьмич с Васей, а вся перепарившаяся в бане дворня. Все голые мужики и бабы останавливались перед этой хитрой штукой и, посматривая вверх, проговаривали с изумлением: «Ай-ай! он должно быть башка мозголовая: какую тут восстановил, брат, дьявольщину!» Но петербургский человек и похвалой всей дворни остался все-таки недоволен, потому что после всего этого он принялся еще устраивать какое-то хитроременное сверло для сверления стали, да модель какой-то самодвижной ветряной мельницы. И в своей комнатке наверху, где жил до этого степенный отшельник Федосей Лупыч – такую развел пропасть колес, валов, зубцов, шестерней, и такую выстроил из всего этого чертовщину, что на весь его треск, скрип, лом и стукотню, от сделанного русским топором механизма, часто прибегал к нему наверх сам испуганный Василий Иваныч-барин – и тот в свою очередь приговаривал: «Ерофеич! что ты, братец, как развозился с твоими колесами? Это беда, ей-богу, с тобой! ты у меня и дрова-то все переведешь на свои машины; топить-то нам с тобой нечем будет». На что Ерофеич всегда почти отвечал так: «Ничего, сударь, много еще их». А Василий Иваныч после того торопливо уходил на половину жены своей и рассказывал ей о чудесах, которые сотворил там, наверху, петербургский человек, и затем оба они приходили наверх еще подивиться на крепостного своего инженера-механика.

Что же, смотря на все это, должен был чувствовать Вася? Ответ очень короток: начиная от этой чертовщины – колес, до самого воска модного стерляжьего петербургского сапога – все влекло Васю непостижимой силой к такому чудному петербургскому дяде.

Было время, когда Вася не мог обойтись без того, чтобы не бегать по улице тройкой, не кувыркаться турманом на сеновале, не лазить по-кошачьи и не делать всевозможных, а иногда и невероятных шалостей, могущих прийти в голову только изобретательному и свободному уличному мальчишке, – теперь он стал совсем не тот.

Было время, когда Вася с поникнутой головой грустно и медленно полз на тот же самый верх к крестному учиться, – скука и тоска преследовали его там, и много-много слез было пролито на этом ненавистном верху! теперь совсем стало не то. Теперь, тот же самый Вася, только окончит свое форменное ученье у Асафа, не запрягая Азора в корень и Джулки на пристяжку, весело бежит на тот же самый верх, даже норовит набежать на него с одного маху: то есть, не переводя духу и растопыривая крошечные свои ноженки на три и на четыре ступени. Бежит он туда затем, чтобы подробно выглядеть и рассмотреть, как его дядя-машинный устраивает там свои машины, как его дядя-архитектор рисует свои питерские дворцовские планы, как наконец его дядя-красильщик раскрашивает черносажные свои картинки, да такие нагие картинки петербургские, каких Вася и от роду не видывал, живя в темном углу у тяти с мамой. И Вася до такой степени засматривается на все этакое, такое славное петербургское, что и есть ему вовсе не хочется: совсем забывает он о том, что ему нужно бы еще пообедать, змей попускать после обеда, да потом еще и пописать малую толику у Асафа. Теперь тот же самый Вася готов целый день торчать наверху у петербургского своего дяди; вовсе нейдется ему в избу; так и забывается само, что в темных конурах этой избы проживают тятя с мамой и Ионовна с славной сказкой. Только и является он туда затем, чтобы наконец устроить все то, что окончательно пережил он у хитрого дяди. Жаль только одного, что устраивалось-то у него все как-то не так. Увидал, например, Вася у дяди, как тот устроил подвижной календарь, Вася и сам задумал было устроить подвижной календарь, и бумажку даже ухитрился разграфить так же на клеточки, да только чисел-то у него в июле написалось сорок три! А то все было верно.

Между тем Павел Кузьмич, замечая отношения сына своего Васи к питерскому дяде, стал заискивать в этом не простом человеке, и даже для большого сближения с ним, как только Марфа Семеновна представила случай, тотчас покумился, что он обыкновенно делывал со всеми, кажущимися ему людьми порядочными, или могущими, по взгляду его, быть ему полезными. Он даже вскоре после того с какой-то приветливостью выучился говорить: «кум любезный», и с какой-то особенной мягкостью и задушевным выражением простоты выучился приговаривать: «Куманек, куманечек, кум-голубчик, кум золотой и серебряный кум, краснобай ты наш, гусельки-самогудочки!» Каждый день раза по два начал он заманивать в конурочку свою кума золотого, приговаривая ему в плечо приветливо: «Пойдем-ка, пойдем, любезный вам золотой куманек, выкушаем с нами чайку чашечку». А по праздникам там даже и так умасливал кума золотого: «Пойдем-ка, серебряная ты наша головушка, поедим-ка мы с тобою малую толику пирожка, авось на сердце-то у тебя повеселеет, а то ты все верно о Питере своем воздыхаешь? А рыбка-то свеженькая: вчера такого сазанчика поддедюлил, – что в рог, то спасибо! А пирожок-то горяченький: кума-то вон для кума постаралась. Садись-ка, любезный кум, хватим горяченького до слез!..»

И питерский куманек бесцеремонно пил чай и поедал пироги кума простого-провинциального.

Однажды кум, золотой-краснобай, пришел к Павлу Кузьмичу на чашку чаю в тот уголок, где, как нам известный, имел проживательство с тятей и мамой наш Вася. По обыкновению петербургский человек начал так: «У нас, говорит, в Петербурге»… и за этим чрезвычайно ловко расхвалил то, как там запросто, играючи, учатся всему царские дети; потом с большой похвалой отозвался о том, как на военную ногу учатся кадеты; потом, как-то кстати, коснулся того, как и сам он, несмотря на то, что был человек уже взрослый, много учился разным наукам на заводах, да разным художествам на машинах; «да сверх того, говорит, я дома еще по вечерам от нечего делать читал грамматику с геометриями разными, да алгебру с риториками всякими». А под конец, чтобы уж окончательно озадачить своею ученостью Павла Кузьмича, петербургский кум-золотой начал беспрестанно прихватывать в речь свою слова иностранные; а разговорившись решительно, он как будто для сильного выражения своей петербургской речи поставил на конце еще три в раз: «коронация», «вариация» и «эмансипация» – так что простой, обыкновенный человек Павел Кузьмич не только после того нахмурился и потер себе лоб ладонью, а прямо напыжился, как будто делал что-то понудительное, и с сопеньем и вздохами только подумал: «Ну, человек! поди ты вот пойми, что он говорит! пусть «коронация» – царев праздник, это я понимаю, а дальше-то?.. Да дальше-то, видно теперича, хоть всю жизнь здесь проживи, не поймешь ничего этакого… Это, значит: как написано тебе на роду быть человеком темным, так верно теперича и в могилу сойдешь человеком темным! Так уж, вишь, Господу богу угодно!..»

И Павел Кузьмич, при всей своей сметливости, за которой не приходилось ему лезть в карман, при всем своем здравом смысле и уме, которого даровал ему Господь бог безобидно, так был ошеломлен, что не нашелся даже и слово от себя подставить, только дакнул раз, другой, да молча про себя подумал: «Вон оно что значить Питер-то батюшка! кажись, ведь такой же простой человек, как и наш брат замухрыга, а куда тебе!.. ну-ка ко с померяйся-ка с ним теперь в какой там ни на есть науке, так смотришь, рукой его не достанешь. Да, верно правду говорит пословица-матушка, что ученье свет, а неученье тьма». И, вздохнув, Павел Кузьмич стал молча дослушивать куманька серебряного. А серебряный куманек после того пустился еще в рассуждения и в таком тоне:

– Эх, Питер!.. Питер так Питер и есть уж, – что ни говори, а все так не по-нашему. Дети вот, например, так теперича, простые-то, и то, как посмотришь, да поглядишь, будто не там сотворены они, как наши: другой, например, вот этакой тебе чертеночек, просто и от земли-то его чуть только видно, – право, с клопика величиной, не больше будет, – ну, а посмотри-ка его, как он по французскому да по немецкому валяет, просто не поспеешь слушать! Словно он так уж об трех языках и родился. Шут его знает, как он все это успевает и болтает?.. Чудо, ей-богу! А что этак вот коснись того: сын булочника, например, немца, или портного какого там ни-на-есть иностранного, так это такие бестии образованные, просто на обе корки разучены всему, чему угодно! Как благородный человек! Да и вообще там у всех оченно умненькие детки.

Павел Кузьмич как будто этого только и ждал. Павел Кузьмич как будто нашел какую-то новую мысль, так что встрепенулся и зуднул на лавочке, даже возвысил голос и как-то особенно нежно вывел свою покорнейшую просьбу ученому петербургскому человеку.

– Уж конечно, оно без сумнения там все образованные люди, – заговорил он скороговоркой: – это уж что и толковать об эвтом самом. А мне хотелось бы вот что, голубчик-куманек, Мирон Ерофеич, кабы ты проучил мне хоша малую толику Василия моего, не в службу, в дружбу; сделай такую божескую милость!

И Павел отвесил еще три убедительных поклона.

– Василия? – выговорил важно петербургский человек. – Что ж! можно поучить, отчего же нет? Он мне понравился; он у вас такой сметливый малый, – любопытный такой; допрашивает вон все у меня наверху: это, говорит, дяденька, зачем, да это вот что такое?..

– Да он на этот счет уж будь покоен: не даст никому покою; ведь, у него вон и с отцом такая же история: ему чем больше толкуй, тем он еще больше надоедает со своим расспрашиванием, – подхватила мамынька в похвалу сынку.

– А-а? да ты, брат племянник, молодец верно будешь у нас? Вот как. – Дяденька за это погладил по голове племянника, который обоими локтями, упершись в стол, подпер себе голову. Поглаживание дяди так понравилось Васе, что он из скромности закрыл глаза, как кот.

Бестолковый Ваня, который тут же присутствовал на столе, для полного семейного заседания, думая верно, что он тоже сумеет погладить Васю по головке, так вцепился ему в затылок обеими руками, по-братски, что Вася недаровым матом заревел:

– Мамынька! Ванька дерет меня.

– Я тебя… шельма ты этакая! Посмотрите-ка: настоящий клещ; как вцепился ему в голову-то! Вот бестия-то будет. Я тебя, драчун!.. ишь… повадился с котятами-то царапаться…

Ваня посмотрел на мать и тоже заревел.

– Полно тебе орать-то с ними. Слова путного вы не дадите сказать с человеком порядочным. – Поди, не перекусил ли того?..

– Ну вот еще новости: так это и дать ему драться с большим. Я тебя, гадина!..

– Ну, вытащи, что ли, его вон отсюдова; да дай нам кончить!..

Мамынька подхватила Ваню. Павел Кузьмич обратился к куму:

– Признаться, я ведь давно-таки подумывал об этом, золотой наш куманек, попросить тебя на счет моего Василия (Павел Кузьмич подсел к куму поближе), да право, мне было все как-то совестно говорить-то тебе о таких пустяках: дела, вишь, у тебя всегда такая пропасть; дело же все этакое-такое сурьезное, махинное; ну да признаться, – и от Асафа-то мне не хотелось его отрывать, – он уж как-то и попривык к нему. Ну, а теперь все это как-то к слову уж пришлось. Сделай такую божескую милость, куманек!.. До гроба не забудем, друг, тебя, оба со старухой!.. Хотя оно конечно… я, как видишь, человек… хоша оно… и не того: не больно по науке-то… ну, а все-таки я ведь уж оченно разбираю: вижу наконец, что Асаф совсем не то, что ты. Питерщинка-то, брат, и больно-таки из тебя повыглядывает…

Провинциальный кум после этого дружески потрепал по плечу кума столичного.

– Ну, да об этом что говорить, Павел Кузьмич! Оно само собой разумеется: «Столицу увидать, не мутовку облизать». Там как в солдатах, всему понатрешься да понаучишься. Это дело сторона. Главное – нужно вот твое согласие, а об ребенке что говорить – ребенок глуп: привык он к Асафу – привыкнет и ко мне.

– Слышишь, Вася? – сказала ласковая мама, тютюшкая Ваню. – Хочешь, что ли, учиться-то у дяди? а? – И мама умилительно наложила руку на спину молчаливого Васи, которому в эту минуту представлялись все нагие картинки петербургского человека.

– Э, да уж я знаю, что он хочет! – перебил ее дяденька. – Так, что ли? а? Что, братец, молчишь?

– А ты говори же, – добавила довольная мама.

– Ну, да ведь он лошадь с норовом, его понукать все нужно: разевай рот-от, отвечай, что ли!..

– Говори, братец: молчать нехорошо, – увещевал петербургский.

– Ну-у!.. – заговорил по лошадиному родной.

И Вася тотчас после того начал вытягивать из себя слова.

– Когда же… не хотеться… дяденька? оченно… к вам хочется.

– Ну вот и только, братец! – сказал сияющий петербургский человек. – Наконец, значит, племянник; славно, братец; спасибо тебе, голубчик! Значит, это кончено? Значит, ты завтра у меня начнешь твой класс?

«Глаз?.. – подумал Вася. – Это еще что за штука?» Но дядя не дал ему и подумать хорошенько. Он тотчас спросил племянника:

– Ну, а покажи-ка мне, братец, теперь, как ты пишешь. Вот что посмотрим пока: не испорчена ли у тебя рука?

Вася торопливо вскочил из-за стола, вытянул из своего ларчика за ухо лоскуток бумаги и поднес его торжественно петербургскому человеку. На страничке, по двум графам, крупно и четко было написано так:

«Люпесная Тетника Дария Сименьевна жилаем, тибе добрыва зравия и всякыва благапалучия навеки ниурушимова цилуим тебя все…» и прочие семейные вежливости и нежности.

Это был верх его чистого правописания, потому что Вася любил пощеголять перед родными как слогом, так и изяществом письма.

Дяденька пристально посмотрел на письмо и прямо, и с боку, и сказал наконец, смотря на Васю:

– У тебя испорчена рука.

«Это еще что значит?» – спросил сам себя Вася и при этом искоса посмотрел исподтишка на обе руки, и нашедши, что они обе одинаковы и ни одна не выломлена так, как у генерала на картинке, усомнился, и прошептал: «Правду ли говорит дяденька?»

– Ну, молодец, так завтра ко мне – не забудь. А с Асафом я переговорю сам. – И с этим словом дядя вышел.

Асаф Мироныч к этому времени был взят с оброку во двор, для обшивания самого Василия Иваныча, да верно кстати еще потребовалось какие-нибудь детские ботиночки смастерить, да девкам обувь починить, да сделать на пузырях с пробками, чтоб не боялись мочи, калоши самому Василию Ивановичу, да для главной прислуги по паре сапог отвалять, в числе которых одна была и с востроносыми стерляжьими носками. И вот, как работа была барская, то Асаф Мироныч со своими колодками, шильцами, клещами, шайкой вонючей воды для размачивания кожи, смело поселился, по приказанию Василия Иваныча, в боковой лакейской, и там, постукивая громко молотком и попевая сапожную песню, в синей рубахе и грязном фартуке, с ременным обручиком на голове, как обыкновенный сапожник, рассматривал свой сапожный талант, то есть спускал дратву, варил варом концы и потом отдергивал на обе руки, подшивая на крепко господскую подошву, или, пожалуй, еще и стельку.

А если какой-нибудь господин, гость, не нашедши никого в главной прихожей, заглядывал в боковушку к Асафу и сквозь постукивания и мурлыканья песни выкликивал его: «Эй, человек!» – или просто говорил: «Послушай, братец, а что, ваши дома?» Асаф Мироныч, видя, что ему мешают, и чувствуя, что ему некогда, обертывался обыкновенно к гостю сидя и отвечал так, как будто не его дело: «Дома, сударь, дома-с, пожалуйте вон туда-с, проходите насквозь». – При этом он простодушно махал рукой гостю и приказывал, чтоб тот проходил мимо – насквозь. Если же видел, что гость подавал ему визитную свою карту, то отвечал запросто: «Положьте тут где-нибудь, руки-то у меня больно не того… не совсем чисты, знаете – я после доложу-с». – «Слушаю-с», – обыкновенно заканчивал он глухо, и затем начинал опять постукивать и попевать. А Василию Иванычу всегда жаловался на гостей так: «Напрасно, сударь, изволите гневаться, что работа идет теперича не спешно, по евтой самой причине, что я допрежь того докладывал вашей милости, что нельзя тут мне теперича работать; хоша в гостиную изволите посадить, – все единственно: и там равномерно так же будет, по евтому самому, что всеконечно отрывают от дела-с, мешают-с больно часто: приезд велик-с у вас!»

– Послушай, брат Асаф! – сказал вошедший в боковушку питерский дядя. – Передай мне нашего Василия поучиться?..

– Что же? оченно хорошо-с, извольте… Оно конечно, что же: историю он у меня вытвердил твердо, псалтырь тоже почти весь наизусть валяет; ну, а вы совсем не то: конечно человек питерский! ряхметики, грамматики так все – они, одно слово, как пять пальцев известны, – чего уже говорить об этом! Ну вот тоже тепереча и художеством этаким всяким завиваетесь. Он же этакой пронзительный мальчишка, сметливый на все этакое, ну и понатрется кое-чему около вас. Возьмите, возьмите, что ж?.. для чего не взять? Я ведь, оно тоже, конечно, могу и других найти, если найдутся. Агапынька, вон Перепелкиных внучек, в третьем году у меня тоже выучился читать грамоту; ну теперича подчаянно еще навернется кто-нибудь… Что ж, ничего – по мне, пожалуй, берите! я ведь за хвост его не держу.

– Благодарствуй! – сказал слушающий отовсюду похвалы дяденька столичный и протянул после того руку нестоличному Асафу, но все-таки человеку с достоинством, такому человеку, который был и сапожник, и лакей, а по нужде так даже и учитель.

Впрочем, петербургский человек был совершенно уверен в том, что Асаф непременно согласится на его просьбу, потому что с Асафом они уже снюхались и сделались закадычные друзья, почти на ты: с Асафом они часто (как только улягутся спать господа) ночи насквозь резались в три листка с бардадымом[13], фалей[14], темной и подходцем, – ну одним словом, в подкаретную[15], да так резались, что боже упаси, такие возили вороха пятаков по ларю в прихожей, что просто – что твои екатеринбургские казенные обозы. Как же после того не согласиться Асафу? Петербургский человек и теперь; бесцеремонно ощупавши засаленный табачный кисет Асафа, с какой-то особенной радостью сказал: «Никак в нем уж опять пятаки поживают? Значит, ужо можно будет вам и засесть? а что, гривеничек из тавлинки[16] явится?» На все эти вопросы сапожник Асаф ответил коротко и ясно: «Могим»… Как же после всего этого не согласиться Асафу?

Действительно, на другой день Вася пришел учиться к дяде наверх. Дядя, на выигрышные у Асафа деньги, купил ему новую азбуку с картинками, купил даже новую пропись московскую, в которой на первом листе изображена была пишущая рука, купил даже новую чернильницу петербургскую, которая смеялась сама, потому что изображала собою смеющегося беса с рогами. Петербургский человек основательно думал так, что ребенку охотнее будет учиться по-новому, и посему он не только купил все новое для Васи, а даже и учить-то стал по-новому – не прежним манером – не по крестьянскому, а по-петербургски.

Удивленный дяденька петербургский громко засмеялся, когда Вася в первый раз выворотил букву: «Аз». Он даже с наморщенным лбом сказал ему сердито: «Фу, братец! как это тебе не совестно? ну, что за азы такие с буками? кто же это нынче учится так, кроме сапожников и дьячков? Брось ты, братец, эти гадости и наплюй на все. Что за старообрядчина такая? ведь я не Федосей Лупыч твой крестный?» И после этого, чтоб сторообрядчина не мешала ученью, он тотчас велел Васе смело бросить в печь просаленную насквозь старую азбуку, в которой были мудрые изречения, и даже басня о медведе у пчел. Петербургский человек тотчас отрекомендовал Васе новую славную азбуку, в которой все было так знатно разрисовано, и велел непременно говорить так: а-арбуз, бе-беседка, ге-генерал. Дяденька окончательно уверил Васю, что «слово-анса» и «твердо-онто» – это решительно не то, и что аз, буки и веди – учат теперь уж только мужики да поповичи-дураки, а что русские господа, немцы, французы, галанцы и аглицкий народ и весь свет учат: а, бе, ве, ке, ле, ше, ме, не, ре, се, те, фе. Нечего делать: нужно верить. Дяденька сам только что приехал из Петербурга; дяденька своими собственными глазами видел там, и галанцев и аглицкий народ, значит – все знает и говорит так, как есть оно в натуре.

«Каково это в самом деле? – думал Вася. – Ведь вот оно что значить быть петербургским-то человеком! Ну, здесь, например, ну что у нас за читанье? – я думаю, что там и читают-то эдак не по-нашенски, когда у них такие знатные галанские буквы?»

И что же? каково было удивление ребенка, когда он, переучившись сызнова на ке-ле-ме-не, стал читать точно так же, как и прежде! Вася и после того долго, долго… и вырос, и состарился – все не мог дать себе строгого отчета в том: почему именно один учит: аз-буки; другой учит: ке-ле-ме-не, и оба читают одно и тоже! Не мог даже сообразить себе: почему именно люди порядочные спорят, умные доказывают, а ученые так пишут и диссертации о том, что новые ке-ле-ме-не гораздо лучше, нежели старые коренные: аз да буки.

С первого же классу петербургский дядя озадачил Васю и новой методою учения. Он запретил ему писать по бумаге чернилами, – видишь, опять собственно потому, что у Васи испорчена рука, и «чтобы, – говорит, – она поправилась, пиши-ка ты пока по песку». Не знаю, заставлял ли Васю питерский дядя писать по воде; но без воды сухим пером выводить буквы по печатной прописи заставлял, и даже часто. К довершению же преобразования племянника, дядя отрекомендовал ему еще и третью азбуку, взятую от барчат на прочтение, – самую легчайшую азбуку Дараган[17], в которой уж решительно не было ничего трудного: ни заповедей, ни славянских молитв, ни тех жестких нравоучительных изречений, о которые можно было занозить язык, словом – ничего шероховатого; но за то были самые легкие для чтения слова: дух, бух, пух, дон, тон, звон, рак, брак, крак, и все этакое самое легкое, да того легкое, что даже самый процесс чтения по этой азбуке назван легчайшим способом; вовсе ничему не учившись, выучишься скоро читать. Поэтому и самая азбука носила название «самоучителя», как будто в доказательство того, что по ней вовсе не нужно учиться, а учится по ней все само.

Любя своего дядю, Вася полюбил и его новое ученье, созданное из пустяков и вздору, по образцу петербургскому. Под руководством нового учителя, он скоро переучил все свои старые склады на новый лад, и у него вместо буки-азба-баба, мыслете-азма-мама – стало выходить только: бе-а – ба и ме-а – ма. Несмотря на то, он все-таки добился только до того, что мог разбирать книгу прямо, а не тогда, когда она ложилась перед ним вверх ногами. Дяденька же петербургский, после церковной азбуки, тотчас напал на псалтырь, и как дважды два четыре доказал своему племяннику, что в псалтыре он ничего не понимает, а потому и учить его наизусть совершенно бесполезно. После того он прямо велел застегнуть его на обе пуговки и отправить вместе с старой историей в кладовую на полку. Вместо старой истории, которая начиналась словами: «Бог сотворил небо и землю так прекрасно и великолепно», – петербургский учитель подсунул Васе новую историю Зонтаг[18], которую перехватывал у барчат на воскресенье. По этой новой истории Вася к понедельнику должен был заучить страничку и бойко рассказывать своему учителю о том, как Господь сотворил козочку с барашком и его самого Васю в шестой день, о чем в старой истории ничего не говорилось.

Не успел Вася пройти по новой истории до потопа, как новый учитель сказал однажды Павлу Кузьмичу: «А что, кум, не начать ли нам с твоим Василием грамматику?» На что темный Павел махнул только рукой, что в переводе означало: «Делай с ним, что хочешь». Одобренный этим маханием, петербургский учитель на другой же день подменил в толкуне на рогожке ту старую департаментскую грамматику, изданную во время оно, в которой было еще семь родов, десять частей речи, десять склонений и два супружества вместо спряжения. По этой грамматике дядюшка каждый день аккуратно начал отмечать крестами по пяти строк, и требовал от Васи, чтобы он непременно знал их наизусть, беспрестанно повторяя племяннику, что грамматика книга важная, без которой нельзя почти жить на свете, если он хочет быть человеком. Вася безусловно верил своему питерскому дяденьке и потому усердно принялся за грамматику. Сама мама с Ионовной часто видали, как маленький Вася шептал про себя: «Господи, Господи, что же это такое значит? Господи, я ничего не понимаю!» – Но, и ничего ни понимая, он все-таки учил твердо в долбежку, потому что Господь дал ему такую славную память, с которой он ни в чем не затруднялся, и так все прокатывал насквозь, как будто бы учил писанную стихами арифметику времен Ломоносова.

За успехи в науках дядя дарил племяннику бумагу, карандаши, резину, и даже дозволял копировать легонькие планы петербургских домов. А родной за успехи в науках дарил ему еще больше: он давал Васе и сурик, и сибирлит и другие яркие краски, которые хранились у него в барской кладовой. Мало того, из маминой вязальной иглы он сам устроил Васе циркуль, а из старых негодных подошв, взятых у старого учителя Асафа, выкроил даже транспортир и треугольник, как настоящему архитектору. Кроме этого всего, он даже упросил нового архитектора Васю нарисовать ему дом и флигель, которые стояли напротив. Правда, что Вася несколько раз начинал рисовать одно и тоже, портил, рвал, досадовал и плакал, но все-таки наконец добился до того, что отец сказал ему: «Ну, спасибо, сынок; вот теперь так изобразил, как живенький домик; что, этот дом прокурорский? Мать, посмотри-ка».

Но оценку мамыньки вам нечего описывать. Мамынька, не глядя еще, начинала уже охать от восхищения; а когда она заглянула да рассмотрела работу сына, так нашла, что лучше этого и свет никогда не производил. Оставалось только упросить, чтоб Вася подарил ей свою работу. А нам остается пожалеть, что это знаменитое произведение скоро съел у мамыньки Ванька-скот. Ванька-скот, видите, около этого времени начинал пробовать свои крепкие зубы, и, к чести его зубов надо сказать: от него не только планам, а доставалось теперь больно и архитектору.

Под руководством нового учителя Вася стал также развивать и заборную свою живопись. Так однажды, только успел он возвратиться с отцом из Паранькиной деревушки, как у него на целом листе тотчас очутились и копны, и плетни, и черные свиньи в луже, и белые гуси на лужайке, и деревенский кабак с елкой, и даже ходивший перед ним мужик без шапки, – ну, словом все, что видел он там достопримечательного, как свежий путешественник.

Таким образом, когда деятельность ребенка была занята, буйная воля его и размашистые, заборные деяния стали сами собою пропадать; даже в нравственном отношении ребенок стал изменяться к лучшему. Бывало, имел он странное обыкновение (от времени еще Федосея Лупыча) приходить иногда в класс с кусочком хлебца. Вася отщипнет тихонько в кармане кусочек, и, заворотивши его секретно за щеку, пожевывая почитывает себе, как ни в чем не бывало. Пройдоха-дяденька стал это замечать: он обыщет карманы, отнимет хлеб, а Васю до вечера оставит не евши. Васе, наконец, это наскучило – и Вася бросил коровью жвачку. Бывало, имел он старинное обыкновение (от времен отца дьякона) изловить где-нибудь у тяти пятак и купить на него калач. Зоркий тятя тотчас излавливал Васю самого вместе с калачом, и спокойно повесит аппетитный калачик с рожками на гвоздь вместе с плетью. А потом еще в продолжение недели пред каждым обедом и ужином дает Васе понюхать и калач и плеть. Такого рода понюхивание было чрезвычайно невкусно, и Вася бросил старинное обыкновение воровать пятаки.

Зато уж если хорошо вел себя Вася, то тятя и дядя делали для него все, что только могли. Мало того; когда наконец и бумага, и краска, и похвалы, и все прочие детские пустяки стали уже тупо действовать на Васю, как поощрение, дяденька и тятенька тотчас же придумали еще и новые средства заставить Васю учиться. А именно: если Вася хорошо, например, читал и учился поутру, дядя выпрашивал у барчат и читал ему за то вечером Рауля Синюю Бороду, и Кота в сапогах, и Шапочку-невидимку, и Сапоги-скороходы-семимильные, и Сам с ноготь, борода с локоть, – и все этакое петербургское да французское, милое да страшное; а если Вася хорошо писал после обеда, дядя писал ему за это в книжечку стихи: как кот, жеманный баловник служанки, за мышкой крадется с лежанки; мало того, даже кота и мышку изображал ему тут же на картинке. А если, например, Вася читал или писал дурно, то в этот день дядя ничего уж не читал, а только тятя исписывал сыну кое-что прозой. Словом, вдвоем они так принялись за Васю, что тот бедный начал худеть. Мамынька начала над Васей вздыхать и побаиваться, чтоб любимца ее вовсе не заучили до смерти, а Ионовна так даже сердилась и ворчала, что нелегкая принесла из Питера такого еще учителя, который не дает ни дня, ни ночи покою ребенку, – да еще такому милому ребенку, как ее любимец Вася.

Но опасения старух были совершенно напрасны, ибо с тех пор, как модно-ученый дядя приехал из Петербурга, Вася будто машинами его был крепко притянут к нему наверх. Минуя отцовские поучения прутом, он, как заклятый гимназист, готов был целые шесть часов сряду торчать у нового своего учителя! И сначала ему вовсе не было там скучно: то он засматривается на голые картины петербургские, то он, как знаток, разглядывает планы петербургских домов, то читает какие-то легчайшие способы, да Елки, да басни, то на память закатывает свою грамматику, то пишет какие-то мудреные слова Сенеки философа, то, постукивая бойко грифелем по аспидной, выставляет вторую сотню цифры, то выправленной рукой выписывает такие прописи, которые дяденька откладывает прямо напоказ, то наконец к именинам мамыньки, в виде сюрприза, начинает Америку, богатую серебром и золотом. Словом, Вася оказывается так усидчив за книгой, что сам Василий Иваныч задумывает употребить его как пример для понукания старшого своего сына-лентяя Илиньки. Сам Василий Иваныч распорядился и приказал, чтобы Вася, кроме занятий наверху, учился еще вечером, вместе с детьми его, у школьного учителя Павла Павлыча. Это конечно не затем, чтобы Василий Иваныч в особенности заботился о развитии и усовершенствовании Васи, а вот зачем. Когда кантонистский учитель Павел Павлыч жаловался Василию Иванычу на сына его – лентяя Илиньку, Василий Иваныч становился перед сыном в драматическую позу и начинал громко говорить так:

– Ну, Илья, ты меня огорчаешь! Вон – он твой собственный человек, да как учится; а ты у меня, ослятина, на что похож? В пастухи не будешь годиться! – вот что. А еще сын дворянина называешься. Пороть, брат, тебя надо, – да!

– Он у нас умный будет мальчик, – откуда ни возьмись прибавляет к слову Марья Александровна, и при этом гладит Васю по голове. – Смотри, Василь, какие у него умные глазенки? не правда ли?..

– Да, да, да… – заговорит на это Василий Иваныч, и пойдет после того в свой кабинет, насвистывая какую-нибудь арию.

После ухода Василия Иваныча обыкновенно скоро и с шумом заканчивался барский детский класс. А Вася тотчас убегает в избу, запирается в своем чулане, пялит глаза перед зеркалом, гримасничает, прищуривается и косится, и долго рассматривает себя, как он, по его собственному ему мнению, будет еще интереснее и умнее казаться.

Иногда эти похвалы выходили как будто иначе. Не жаловался кантонистский учитель Павел Павлыч на Илиньку, не кричал Василий Иваныч на Илиньку и не ставил в пример ему Васю. Просто Марья Александровна, как мать, подходила к столу, за которым в зале учились дети, и спрашивала Павла Павлыча, вечно считающего с Илинькой на аспидной доске:

– А что, как учились сегодня дети?

Павел Павлыч при этом вопросе имел обыкновение вскакивать вкось со стула, и, крепко держась руками за оба борта военного, расстегнутого мундира, с почтением отвечал так:

– Анна Васильевна, нынешний класс изволили вести себя довольно добропорядочно и учились также хорошо-с, а вот Илья-с Васильич, осмелюсь доложить, так они и в прошлый и в позапрошлый классы не совсем вели себя исправно – все пошаливают немножечко-с, да и учатся не совсем, чтобы этак, как следует – плоховато-с.

– Это вечный лентяй – шалун! За то кататься сегодня не поедешь.

– Да за что же, мамынька? я ведь…

– Ну за то наконец, что оправдываешься еще, дерзкий мальчишка!.. Ну, а что этот, как?.. – Марья Александровна при этом вопросе указывала на Васю, а Вася после этого обыкновенно вскакивал со стула, как пружина, и вытягивался в струнку пред своей доброй барыней.

– Да про этого что и говорить-с, преспособный будет мальчишка-с; то есть так сказать: если б этому мальчику да дорога была дана-с, далеко-бы он по ней прошел-с… Огонь-с – не ребенок.

Павел Павлыч при этом всегда имел обыкновение свертывать голову на левую сторону, и со вздохом посматривал на Васю, своего прилежного ученика.

– Он верно по дяде пойдет. Вы видели, я думаю, у нас тут человек, который недавно из Петербурга приехал? – очень неглупый человек, – и знаете, что в нем необыкновенно: он ничему не учился, а все знает, – да! Вообразите: высшие науки, как например, риторику, алгебру – и о тех он может говорить.

Марья Александровна при этом улыбалась, а Павел Павлыч закончил речь по-учительски:

– Да-с; да ведь это оченно обыкновенно: уж если примерно даст бог человеку дарование, так и алгебру можно приняться и выучить твердо, не знавши ее никогда прежде того. Это, то есть так сказать: гению стоит только захотеть, у него все закипит живо-с!..

– А что вы думаете, Павел Павлыч, об этом: разве из него не может выйти современный ученый?..

– Да бог его знает-с, что из него может выйти-с? Вперед как же-с можно угадать судьбу человека? Это ведь… то есть так сказать-с: оно как поведут человека-с, по какому, то есть, пути: и ученый, и неученый может из него выйти; ему нужна сперва дорога-с.

– Да дорогу мы ему дадим, – сказала барыня так великодушно, как будто бы сам Спаситель дал ей власть разрешать и вязать душу человеческую на земли. – Он ведь умный будет мальчик, и» продолжала барыня еще великодушнее, погладив одним пальцем сальную голову крепостного своего раба Васьки. – Умеют ли только ценить эти хамы наши милости? и» выговорила торжественно великодушная русская барыня, и так взглянула на школьного учителя, что тому поперхнулось от ее вопроса, и он, вместо ответа, только кашлянул в горсть.

Маленький Вася, ровно ничего не понимая, опускал только в землю глаза, и, краснея от стыда и удовольствия, гордо выпрямлялся пред обаятельной похвалой своей барыни, подумывая про себя так: «Каков я? когда и мама, и тятя, и Павел Павлыч, и даже сама барыня Марья Александровна – все хвалят меня в запуски! – каков должен быть я-то?»

И Вася, еще ничему не научившись, начинал уже чувствовать, как он хорош, умен, учен.

Предыдущая главаГлава 5 из 12Следующая глава