К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава IV
33%
Глава IV
4

– Что, брат, промыслил еще?.. Молодец! – говорил утром Павел, похваливая кота Ваську, который волок по избе крысу величиной с борова. – Черт, не кошка!.. – продолжал он, обращаясь к куму Аскалову, с которым уговорился идти вместе на базар: – Одни усищи чего стоят! право, лучше Лешинского, который ездит к господам, – не правда ли, кум? У того как-то, точно лошадиные хвосты, вниз висят по обеим сторонам, а это – с брызгом, канальство! во все стороны так фонтаном и свищут! а!.. и глаза зеленые! шельма-кот!.. – Ну, пойдем.

И полюбовавшись на красоту Васьки с крысой, тятя с кумом ушли.

Вася встал попозднее, покормил своих голубят, остриг даже для разнообразия хваленые усы с брызгом и только было принялся за завтрак, подбрасывая безусому своему приятелю разваренное в мочало клочье говядины, – отец возвратился с базару.

– А что, гостинца-то принес, что ли? – спросил весело Вася, по старой привычке.

– На-ка вот тебе гостинец, – выговорил ясно тятя и при этом как-то особенно ловко выхватил из-за пазухи и козырнул красной азбукой, прихлопнув по столу.

Васю как будто чем-то жегнуло, а он оторопел и осовел.

– Бери да помни, – продолжал отец: – «ученье, брат, свет, а неученье – тьма», говорят люди умные; и при этом уж не забывай и того, что за ученого дают двух неученых. – Пойдем-ка вон к крестному.

– Кись-кись-кись! – раздалось жалобно, и Вася при этом засунул голову под стол, думая хоть ласками к коту нельзя ли отделаться от неотвязчивого тяти с азбукой. Ничего не бывало: тятя тотчас возвысил голос и заговорил покруче:

– Слышишь, что ли? Я ведь не об кошках с тобою говорю, а об учении; ты ведь очень хорошо знаешь, как меня не слушаться: кошку-то я сегодня удавлю, а тебя-то отпорю, тем и кончатся твои кошачьи затеи.

Тятя на этом было и остановился, но, к несчастию, взглянул на кота.

– Вона! ведь этакой ты сквернавец! и когда ты успеваешь сочинять свои гадости? Посмотри-ка: какого ты черта из него устроил? а?.. для какой, например, надобности выстриг ты ему морду? Где у него усы теперича? на что он стал похож? Скажи ты мне на милость, разбойник, когда ты перестанешь у меня озорничать надо всем? Что это такое? а?..

И неотвязчивый тятя выхватил из-под лавки испуганного, ощетинившегося кота, и выставил его, обделанного по моде, напоказ перед Васей, тряся и допрашивая:

– Что это такое? Или тебя только на пакости и держать в доме? Смотри-ка! ведь ты совсем испортил кошку-то!

– Да будет уж… – заговорила тихо мама.

– Что «будет уж?» – Смотри – не жалко ли?..

– Не жалко, а вспомни, куда ты его ведешь? – ответила грустно мама.

– Ну да, чего и говорить! не на виселицу ли его ведут, разбойника? а ты заплачь. Как-же! ведь в каторжную работу его хотят – учиться.

– Не в каторжную; а все ребенку с непривычки-то не того… неловко; дай уж ему сначала-то пообглядеться.

– Ну да, побалуй на свою шею: он тебе сядет верхом со временем! – Тятя замолчал.

А Вася безответно стал выползать из-за стола и чуть-чуть не со слезами стал медленно собираться к крестному в ученье. Сама мама взялась его одеть и проводить учиться. Во все время сборов она ободряла сынка по-матерински, вычисляя при этом все великие пользы от знания рассейской азбуки, даже развернула перед ним картину: как будет славно, когда он сделается ученым и ей, как маме, первой прочитает всю свою азбуку.

На все на это Вася только сопел, а молчал.

– Ну, с богом, с богом, полно окошеливаться; да харю-то, брат, перекрести, вспомни, куда идешь, – отхватил тятя на дорожку. И вслед за этим мама, вместо лба, перекрестила уходящего из избы сына сзади и вошла за ним проводить его в сени.

Крестный, как управитель и приказчик, жил на антресолях в доме; а родной, как дворецкий, в избе.

Долго-бы мне пришлось рассказывать, почему именно крестный жил в барских хоромах, повыше, а родной в избе, пониже. Достаточно, если в настоящую минуту я очеркну портрет Федосея Лупыча, крестного, и представлю его читателю. Известно, что самый лучший портрет человека пишется теми людьми, которые его окружают. О крестном крестьяне, которыми он управлял, говорили единогласно: «это золотой человек, Федосей Лупыч – такая тишь божия, что не замутишь ее и водой; дай Господи, чтобы и внучатами-то нашими он же правил». Самый староста, который более всех сталкивается с управителем, и тот отзывался о Федосее Лупыче перед барином в таких лестных выражениях: «смирение, батюшка, ангельское, чего уж и говорить; от него не то что брани, а слова-то никогда не дощупаешься, и все единственно теперича, что нет его; – скажет только изредка: «Ха-ра-шо», да и все тут». Старостиха была отменно довольна тем, что Федосей Лупыч не талек ее, ни холстов в руки никогда не брал. Ключница была крайне довольна тем, что Федосей Лупыч яиц у нее не считал. Месячинные[9] были довольны тем, что Федосей Лупыч даже и дров барских таскать не запрещал. Ничем и никогда недовольная дворня была так же довольна тем, что Федосей Лупыч махнул уж на все рукой. Наконец после дворни всей, сама Ионовна, и та оказалась довольна Федосеем Лупычем; она даже хвалила его, называя хорошим человеком, за то, что у него всегда в рожке есть заморенный табак. Сами исправник и становой, и те единогласно свидетельствовали, что крестный – человек исправный, к тому же непьющий и знающий свои дело, даже и по письменному кое-что, а посему и на деревне у него всегда обстоит благополучно. Поп деревенский говорил, что он такого человека и отродясь не видывал; он даже не видывал, чтобы крестный читал какую-нибудь другую книгу, окромя божественной, а святое писание, так, говорит, знает, не хуже меня грешного, и всю Чети-Минею словно проглотил: о чем с ним не заговори, – это, говорит, вот где прописано, да сию минуточку и отыщет. Даже сосед по деревне, и тот отзывался удовлетворительно: и тот говорил, что крестный не зазнаишко, и знает сам, которая спица в колеснице, и всегда стоит без шапочки перед барином чужим, а в воскресенье так даже и с праздником приходит поздравить. Дворня соседская торжественно утверждала, что Федосий Лупыч не только никогда ничего не говорит, а будто и рожден собственно только затем, чтобы всю жизнь свою поздравлять с праздником да сопеть. Поэтому вся соседская дворня и сговорилась называть его «сопелкой», и даже, увидя его, добавляли: «А вон, ребята, сопелка идет с праздничком поздравлять». Самые старухи из соседней деревни утверждали с божбой, что Федосей Лупыч большой божественный грамотей: по этому самому и ходит он так важнительно, как отец благочинный. А для нас он удивителен тем, что, бывши человеком русским, и к этому еще управителем, он не только не пил водки, даже не пил и чаю! Наконец о крестном сам Василий Иваныч отзывался дворецкому Павлу в таких выражениях: «Он, брат, у вас человек грамотный, так ему и книги в руки: ты вот купи там чего понадобится, к столу господскому, а он тебе счетец-то и сведет; ты, поди, я чай, иной раз и над пятаком голову-то ломаешь бог знает сколько, а ему, брат, так и рубли плевка стоят. Я, вон, с позволения тебе сказать, и сам ведь глуповат временем бываю на счетах-то, что прикажешь делать? Иной раз, словно тумана тебе в глаза-то насядет какая-то, музюкаешь, музюкаешь, черт знает, что выходит, – чепуха какая-то, дребедень; а он, вон присядет только: шелигнет раза два по счетам, у него и готово, как пить даст. А отчего? – конечно оттого, что все-таки ученый человек, хоть он на медцу учился, да бог его вадразумил, значит». – На что Павел обыкновенно отвечал только вздохом или такою речью: «Истинную правду взводите говорить, батюшка Василий Иваныч; само-собою уж разумеется, что человек грамотный не вашему брату чета – с позволения вашего сказать – олуху царя небесного; что уж и говорить об этом самом».

И безграмотный Кузьмич смиренно покорялся грамотному Лупычу, а в настоящую минуту так даже чувствовал и милость, которую Федосей Лупыч хотел оказать Васе.

Между тем Вася с поникнутой головой, как озабоченный чиновник, и с красной азбукой, вместо портфеля, шел через двор. Тятя, как на смерть, вел его учиться, а мама, желая сердцем благословить его на доброе дело, с рукой, положенной на сердце, стояла в сенях за косяком, и одним глазом выглядывала на медленную походку сына, подумывая: «дай ты Господи, чтоб из этой науки вышло что-нибудь путное». – Ионовна, скорчившись, тоже посматривала из-за плеча мамы, как будто для пополнения картины, и даже на вопрос Анхимыча: «Чего это вы там рассматриваете?» – дрожащим голосом вывела грустно: «Да вон золотого Васеньку повел отец учиться».

А между тем Вася уже тяжеловесно ступил на то крыльцо парадное, на которое сразу и весело вбегал когда-то. Когда-то само бежалось потому, что Вася бежал туда, чтобы поиграть с Жужуткой, получать конфетку, напиться кофею и с удовольствием поглазеть на светлые барские хоромы да послушать приятных барских речей. А теперь? Ну, теперь не бежится. Ноги подкашиваются, когда задумывается Вася о том, что он идет учиться.

А кажется самое обыкновенное явление в жизни человеческой – учиться, и если разобрать подробно жизнь человека, так мы придем к такому заключению, что он от первой минуты его рождения до последней его минуты на земле – всю жизнь учится. Что же это такое значит, что ребенку не хотелось учиться?

«Да верно лентяй будет мальчишка», – решит ценитель, быстрым взглядом оценивающий способности детей. И это, по-моему, справедливо, потому что вечно-закормленный русский мальчик всегда почти неохотно ходит в школу. Справедливее всего конечно укорять русского человека в лености и нерадении; трудно только отыскать в нем причину: отчего у него эта леность и нерадение? Так и в настоящем положении, рассматривая строго состояние ребенка, я не решусь укорить его в лености и нерадении, хотя на самом деле и действительно налегли на него уже леность и нерадение. Посмотрим лучше причины, почему именно не хотелось учиться Васе.

Хорошо осуждать со стороны леность и нерадение ребятишек тем, кто уже выучился почти жить и служить; но каково-то моему милому и живому Васе? Он еще ведь идет только учиться. Да и нейдет еще, а ведут, да и ведут-то куда, если бы вы знали!

Вас, например, кто учил? – уж верно гувернантка или учитель по урокам? Ну вот из этого и следует, что вы ровно никакого не имеете понятия о том, как будет учиться Вася. Да если б даже я и начал трактовать с вами о том: на сколько было живо ваше учение иностранное, и какая ужасная и убийственная мертвечина родное учение Васи, то мне пришлось бы откровенно сознаться в том, что в моем любезном отечестве все хорошо, кроме азбуки, и во всем далеко ушли мы, кроме русской грамоты. Француз д'Аббе хотя и был француз убогий, он все-таки сделал ваше иностранное учение на сколько-нибудь живым и интересным; а Федосей Лупыч самое живущее и самое близкое душе, животрепещущее учение – нашу родимую славянщину, и ту, матушку, таким сделал для Васи трупом, от которого на версту пахнет ленью, скукой, безынтересностью и бестолковостью. Нет, нет и нет, вы даже не можете себе представить, как будет учиться Вася!

Это что за ученье, когда гувернантка пред обедом возьмет вас в сад, да дорогою от скуки выучит с вами шутя пять-шесть французских слов; это что за ученье, когда учитель по урокам, три раза в неделю, как комета с фрачным хвостом, пробежит чрез вашу классную, луной улыбнется гувернантке и опять исчезнет, да и исчезнет-то так, что даже не затронет вашего детского любопытства, и вы даже не спросите никого: зачем он к вам приходил? – Разве уж напомнит вам его гувернантка же.

Это что за ученье, которое все заключается в сшивании да обрезывании тетрадей, да в вечном линовании и приготовлении их к классу, да в красивом уставливании чернильницы, да в заготовлении тряпочек для учителя, да в размачивании перышков в стакане, да в построении пирамид из книг перед приходом мимолетного учителя по урокам, да разве еще в беготне за грифелями и карандашами во время класса. Это что за ученье? – это все игрушки. У Васи – вот так ученье! Это что за ученье, когда сама «маман» тащится в классную и, прикладывая пуховую ручку к головкам своих любимцев Коко, Жако и Нико, с сокрушением сердца выговаривает: «Мистрис Берк, поводите детей по чистому воздуху». Вот наука, когда сама мамынька говорит тятеньке: «Ну-тка, отец! засади-тка, говорит, его вплотную». А тятенька, из угождения мамыньке, так присадит за науку свое родимое чадо, что тот, бедный, по целым дням не сползает с места, сидя в душной избе, скорчившись над книгой. Вот это ученье! А там что – так, забавы!

Хорошо вам было, когда мистрис Берк, из угождения вашей маменьке, водила вас с утра до вечера все на Конюшенном бульваре по чистому воздуху; хорошо было, что ваша заботливая гувернантка, с учителем так и сторожили, как любопытное небесное явление, стрелку часов, и когда ваши аккуратные немецкие часы еще только ширчали колесами и собирались пробить двенадцать, – вы уже стремглав, вместе с вашей гувернанткой, летели с верхнего этажа в Усачов переулок или на Гороховую пользоваться чистым воздухом перед обедом. Нет, поучились бы вы хоть денек так, как учился Вася, – ну, тогда и вы узнали б, что такое коренная-то наука.

Там не было этих пустяков: «Этот, говорит, часик поучись, да два погуляешь; часик, говорит, за фортепьяно посиди, да два потанцуешь для моциона»; нет, там просто все было на чистоту: захотелось танцевать – танцуй под плеткой; захотелось гулять – гуляй задами по азбуке. Вот это наука! А эти бестолковые часы, которых Вася не понимал и не допытывался – они и в комнате-то висели только для общего беспорядка; вечно с оборванными гирями, вечно с повисшей вниз стрелкой, они уже шесть лет показывали все только шесть часов. Следовательно, здесь на часы была надежда плоха; а как сказала мама утром: «Тебе пора, сыночек, никак и учиться? теперь поел, ступай, голубчик!» – Ну и ступай, голубчик: значит, пора, когда сказала сама мама. А там, как пришел в ученье, сел да приклеился к стулу, перекрестись, как обедня в колокол, да и мели языком до тех пор, пока не придет другая пора: крестный возвратится с базару и, соскучившись слушать чепуху, скажет: «Ну, шабаш; теперь есть, брат, пора, – ступай домой». Хорошо еще, что Вася сам был догадлив: по солнышку иногда стал допытываться – скоро ли отпустят? Да как пошлют, бывало, куда-нибудь крестного со двора, да на беду еще и день базарный, ну тогда уж и солнышко ничего не поможет: так и сиди себе да мели день-деньской до тех пор, пока он не придет по окончания базару. А солнышко еще, как на зло, идет да заглядывает в окошки, как будто с любопытством или насмешкой хочет спросить: «А ты все сидишь, Вася, за наукой?» А после того как будто и поманит Васю на улицу.

Вот оно – то тюремное состояние, которого так боялся Вася! Вот оно – то странное тюремное состояние, о котором с таким скрежетанием зубов говорила глупая мама: «Засади ты его учиться!» Вот оно – то ложное и ужасающее ребенка положение, в которое ставят его глупые отец и мать, по своему невежеству. Со дня рождения у русского человека только три страха, которым пугают его во всю жизнь: в младенчестве стращают букой; в ребячестве грозят засадить за азбуку, а в зрелом возрасте – сослать на каторгу. Вот оно – то мертвящее состояние, обхватывающее ужасом сердце ребенка, когда его сажают за книгу! – да за какую книгу!.. за какую же глупую, как он сам, и за такую же бестолковую, как все его учителя! – Вот так поучились бы вы хоть неделю, тогда вы узнали бы, что «корень учения горек», как утверждает Федосей Лупыч крестный.

Тогда и у нас заморозило бы сердце; тогда и у вас заковало бы ум, как у Васи в ту минуту, когда он делал первый шаг в училище. Тогда и вы почувствовали бы, что вам страх не хочется учиться, а если идете и учитесь, так собственно потому, что вам велят. Велят от раннего утра вплоть до глубокой ночи молоть тот вздор, которого вы не понимаете сами, которого не слышит с базару ваш учитель и который нестерпимо надоедает и самому учителю, не только ученику! Велят вам сидеть и не оглядываться, иначе вы встретите пренеприятный хвост плетки, торчащий перед глазами вашими отовсюду, из-за спины; велят как болтать языком вечно вздор, похожий на усыпительное журчанье ручья и только разве машинально повторяют над вами ваши бессмысленные учителя: «Читай, читай! что встал рот-от разиня!» Или иногда только для разнообразия добавляют: «Уткни нос-от в книгу!» Вот те пресловутые возгласы, которые – нечего греха таить – слышатся иногда и в наших казенных школах. Вот так поучились бы вы, хоть денек один, тогда и вы поняли бы ясно, что такое коренное русское учение и какая это горькая горечь!

Поэтому очень неудивительно, что мои бедный ребенок Вася так лениво-робко подступал к своему храму просвещения. Сердце человеческое всегда полно предчувствий!..

Вот наконец отворилась стеклянная дверь, в которую вошел Вася с отцом, и перед ним представился наконец этот храм просвещения.

На стенах клочье обой, такое же засаленное и грязное, как полотенца, вывешенные тут же вместо украшений. Два сильно-поношенные жилета, с подкладкой из непромокаемой от поту и сала материи; очень жирные помочи тятеньки крестного, как балыки, вывешенные тут же для провялки; отлично прожаренная в сале теплая шапка, из-под которой еще высунулся, как фунтовая колбаса, палец замшевой перчатки; пропыленный и просушенный насквозь скарб комнатный: перо, да крыло, да метелочка платяная; бутылка с чернильной гущей: тарелка с мухами вместо ягод; жестяная коробка с мылом, и даже чернильница с такой плесенью, как будто мама приготовлялась делать в ней сметану, – все это в крайнем беспорядке, в пыли и нечистоте и еще в мушиных веснушках. Стол, как старый покосившийся поднавес, уставлен был самим Лупычем на трех своих собственных ногах, и на клюке четвертой, как у хромоножки; три прошловековые кожаные стула, сколоченные гвоздями вместо бронзовых украшений; еще что-то как будто похожее на вещь, да еще что-то как будто похожее на дрянь; а там тряпочка с голенищем, выглядывающие из-за сундука; а здесь черное белье, завернутое в сахарной бумаге, и обмотанное бечевкой, вместе с кульком, засунуто в пряничный ящик; из того угла выглядывает закопченная печь с заслонкой вечно хилой и обломанной, как все заслоны и двери в барских домах; из этого – поседевшие от пыльной старости стенные часы; там висит какая-то фламандская баринова картонка с вечно разбитым стеклом; тут на полу сидит кот и глубоко философствует над тем же полом. Все это освещено двумя небольшими окнами, до того отделанными мухами в густой серый мрамор, что в комнате становилось темно, как в лесу. Вот и вся полная рама для картины, изображавшей еще вот что:

Высокий мужчина, в длинном сюртуке, воротник и галстук хомутиной, в очках, с большим носом, похожим на архитектурный треугольник, с большими опущенными красивыми веками, похожими на закрытые западни, сидит спокойно за столом и читает толстую книжищу Четьи-Минею, облокотившись на нее двумя могучими локтями.

– Здравствуй, крестник! Что, учиться, любезный, пришел? Хорошо, братец; молодец! – И за этим крестный, перекрестившись, со всего размаху заворотил книжищу, сильно надавил ее сверху и так щелкнул застежкой, как будто раскусил орех.

– Да уж, куманек, сделай такую божескую милость: научи нас, наставь уму-разуму; не забудем твоих милостей, – засеменил родной и поклонился при этом крестному в пояс.

– О чем же плакал-то? Это не годится: умные мальчики не плачут, – отпечатал речь свою крестный, – ты вот с богом клади сорок земных поклонов, да говори за мной так: «Боже в помощь мою вонми и вразуми мя во учение сие».

Вася принялся счетом отмеривать сорок земных поклонов, навзрыд пропел молитву, дошел до мя, мякнул так, что отдалось в соседней пустой комнате, и, заливаясь горючими слезами, не договорил остальных двух слов.

Крестный между тем вытащил жернов из кармана, посмотрел на часы, посаженные на цепь, с сердоликовыми печатями, величиною в лошадиное копыто, и с достоинством только крякнул в заключение.

– Ну, ну, плакать-то не об чем; теперь горько, под старость будет сладко, сынок, – говорил родной, наклонившись над головой сына, которую поглаживал и которую хотелось ему обучить книжной мудрости.

– Ну, да, брат, корень учения горек, зато плоды его сладки, – отдернул крестный, причем стащил он с носу очки старого покроя с зелеными ставнями и веревочкой, проходящей по затылку вместо обруча. В очки эти крестный хукнул, как паровая труба, и протерши их кончиком своего носового платка и взглянувши еще разок прищуристо в одно стеклышко, принялся опять усаживать их на нос. Потом на обе ладони раскрыв платок, как книгу, приложил к сторонам носа, тщательно высморкался, свернув платок клубком и как птица почистил об него конец длинного носа. Наконец, систематически откупорив синий стеклянный рожок и засучивши обшлаг рукава, медленно натрусил на ладонь табачку, любовно сгрудил ободрительное зелье, указательным пальцем крепко забрал в щепоть, как только было можно, и нюхнул во всю ивановскую.

– Ну, теперь садись, крестись и говори за мной: аз, аз.

Началась перекличка на азах. По временам слышно было: «Не так, не так, не то, не то… что ты мелешь, братец? не тяни, не пой… видишь это аз большой, а это аз заглавный, а это аз такой – аз маленький называется». А слезы кап, кап на книгу.

Родной не выдержал, тихонько отворил стеклянную дверь, махнул из-за нее рукой крестному и на цыпочках выбрался вон. А крестный широкой ладонью, как утюгом, разгладил Васе затылок и спину, даже провел по азбуке, у которой топырились кверху новые листки, и добавил вроде ласки: «Что, брат, верно топырится еще от тебя книжка-то? Ну, ничего: это новая-то; она как будто бы этак того… врозь глядит; а то оботрется, обожмется, все по-старому пойдет». – На что Вася только ободрительно крякнул и, фыркнув в нос для ловкости, начал немного на распев: «Аз буку ведаю, како люди мыслете»… и прочее этакое хитро-бестолковое учение.

Что думал ребенок в то время, когда он читал первый урок? Этого определить невозможно. Отец, пришедший с базару, красная азбука на столе, стриженые усы кота, строгое приказание одеваться, особенные ласки мамы, мученическое шествие к крестному, потом его фигура и в особенности жилет с дутыми стеклянными пуговицами, его манеры и речь, толстая книга с подтяжками, торжественная тишина комнаты, важные изречения крестного, горькие дешевые слезы Васи, временные порывы скорей научить буквы, обыкновенное детское желание скорей отучиться, и беспрестанно мелькающий в голове вопрос; да скоро ли в самом деле меня отпустят? – все это до такой степени смешалось, сбилось, сплелось, что Вася решительно потерял сознание, где он, что он, что с ним и как и зачем он здесь очутился, и в такую пору, когда уже пора бы и поесть? Наконец ему стало представляться уже только одно: что он чрезвычайно долго сидит за наукой, до того долго, что ребенок в заключение, переплакавшись и осморкавшись, зевнул и глубоко вздохнул, подумавши, как будто мимоходом: «Какие большие у него сапоги; я думаю, меня всего можно туда засунуть!»

– Ну, что, крестник, – устал, брат? Ну, крестись, закрой книгу, ступай домой да попроси отца, чтобы он сделал тебе указку, – а то вон, как мазилкой, пальцем-то и размазал всю книгу, грязь-то со слезами и смешалась. Да скажи ему, не забудь: «Крестный, мол, говорит: без азбуки и розги учиться нельзя», – слышишь?

Вася не успел даже порядочно выговорить «слышу», схватил скорее со стола азбуку и тотчас же побежал к своему собору. Но собор уже весь был разорен отцом до основания, так что не осталось и камня на камени, будто после пленения вавилонского. Сам тятя ласково встретил Васю на крыльце, и как будто и не думал разорять собора, поздоровался с ним и научил его прятать красную азбучку на божницу за богородицу, и всегда креститься, когда он будет ее оттудова брать. За этим сам тятя тотчас же отправился в столярную делать указку, а Васе насильно велел поиграть.

Но Вася не мог уже играть свободно. Вася, как старуха, побрел к амбару и, пошаривая у себя в брючных карманах, как будто что-то потерял, сел только на крылечке да грустно подумал: «А какой у тятеньки крестного славный кот Бурмасека, как он важно все сидит в уголке и глаза прищурил, смотрит в вол, тоже как читает. А калоши-то у него какие большие, как ящики стоят. Ну, надо посмотреть завтра: какая у него картиночка там приклеена». – Фют!.. Азорка!.. ах ты, шельмак: сейчас уж опять и хвостом зазудел. Плясун, шельма настоящий.

Но и Азорка не так уже веселил Васю, как прежде. И им уже не много занялся Вася. И, словом, как будто с первого аза, ребенок уже взглянул на древо познания добра и зла, и вот нежная его мать природа уже мрачит пред ним его прежний прекрасный эдем!

Грустно провел Вася весь день остальной; еще грустней стало ему к вечеру, когда он подумал о том, что завтра опять потурят его учиться, и еще грустнее стало ему к ночи, когда он раздумался о том, как завтра ласковая мама припадет к его головке да скажет ему ласково: «Ты, сыночек, теперь уж ведь съел и яичко, и лепешечку, – ну, золотой, поди же проучись крошечку».

И вот наконец пришло это гнусное завтра, и Васе велели повторить зады; послезавтра опять зады; а там за послезавтром опять-таки зады; так что на Васю запала смертельная скука. Через неделю началось: буки-азба – баба, а через две: мыслете-азма – мама. Вася хотя и стал привыкать к скуке смертной, а все часто посматривал в окно сквозь слезы.

Бывало, сданный ветер; змей Алеши Почечкина так и вьется: трещит, летает весело размашисто, а главное – летает вольно, куда хочет; а Вася сиди только на одном месте, как пришпиленный к стулу, да все учись да учись! Просто беда да и только! Все это вышло скучнее старушечьего гаданья на бобах, или нескончаемого гранпасьянса вице-директора Звонарева.

Сколько в это ужасное время съел Вася одних указок и сколько просадил он, как близ, и протыкал насквозь, как вафлю, несчастных азбучных листов! – Ничто не помогало: неутомимый тятя будто создан был для того, чтобы вымучивать заучившегося Васю. Указку наконец он сделал костяную и грозил (если эту изгложет) заказать кузнецу железную, а об азбуке в последний раз выразился наконец решительно так: «Я тебе просто сошью азбуку кожаную из подошв, если ты не уймешься грызть их, собака! Шутка сказать, – это уж, кажется, седьмая! как на огне горят, и не напасешься на него! Вот ученый подлец навязался!..»

Подите вы потолкуйте с этаким тятей!

Месяца через три все это наконец до того надоело Васе, что у него под навесом составился совет с Ванькой-рыжим, в котором заседал также, как непременный член, и Матюшка-разбойник. Последний, как отчаянный советник, не только подзудил Васю, а прямо с укором и кислой рожей сказал ему в глаза:

– Плох ты, брат, больно, Васька! Размазня ты, кислошерстая дрянь! – вот что. Как бы на меня этак насунулись с ученьем, я бы их отсунул: на подволоке удавлюсь, а уж не дамся учиться, – вот что, да!

«А что в самом деле, – подумал Вася, – что же я-то за кислошерстый такой? Матюшка называет все кислошерстым – врет он. Я, пожалуй, этак и сам попробую, я… что же? пусть давиться нельзя: это боязно, да и умрешь еще, пожалуй, совсем; а отсунуть, что же? Можно. Отчего ж не отсунуть?»

К этому Вася еще вспомнил, что Ванин крестный отец Аскалон Иваныч «кислошерстыми» называет только тех барских гостей, о которых говоря, всегда плевался, как будто говорил о чем-то с очень дурным запахом: «Вот опять эти кислошерстые-то швабры приплелись». И при этом он так плевал, что Вася, припомнивши все это теперь, решительно уж ни за что не хотел быть этакой дрянью.

Он даже встал и крякнул, а после заседания с Матюшкой-разбойником вышел из-под сарая таким смелым и храбрым, хоть бы против Соловья-разбойника, не только бунт поднять против отца и науки. «Вот я докажу вам, какой я кислошерстый!» – шептал Вася.

В простоте сердца, сгоряча он высказал отцу все, чему научил его Матюшка: «Я, говорит, лучше уж в сапожники пойду, бурлаком буду, а учиться не хочу и не стану!» – «Посмотрим», – сказал упрямый тятя и, как видно, посмотрел у Васи зады.

«Подлецы, рыжий дьявол, косой черт, смутьяны, за них терпи все этакое… проклятые! не пойду к ним больше никогда теперь», – ворчал Вася в минуту горькой досады на своих тайных советников Ваньку-рыжего и Матюшку-разбойника. И с тех пор как будто рукой сняло, никакой этакой крутой блажи не приходило ему и в голову. Васю попросту сказать взнуздали ученьем. Поутру читает, как поет – бойко, голосисто, а иногда и защурившись, для пробы – твердо ли знает наизусть; после обеда пишет такие крючья и загогулины, что просто на! куда к черту все эти, пишущие по праздникам мыслете, письмоводители, гораздо бойчее их!

Когда Вася промахнул кавыку и ерок, и аз первое на десять, и како двадцать, и люди тридцать, и самые мыслете сорок – все прокатил, и стал уже добираться до той страницы, где было прописано: как быть благочестивым и уповать на бога, – тут еще больше стало возни с ученьем, так что решительно некогда у Ионовны и сивку-бурку хорошенько послушать. Только бедный Вася окончит у крестного ученье, не успеет еще хорошенько с Ваней и голубчика понянчить, или проехаться верхом на Шеверюшке, не успеет даже закатить камнем в соседнюю свинью, – родной сейчас привяжется: «Почитай да почитай ему», – видишь, будто скучно одному башмаки шить или бредни вязать. И Вася сиди целый осенний вечер да разбирай по складам, как быть благочестивым. А тут еще и мать пристанет: прочитай и ей, да еще без книги растолкуй, что значит «уповать на бога и любить его всем сердцем»? А тут слушает-слушает да еще и прибавит: «Ничего, сынок, не пойму, что ты читаешь». Вот тебе и растолкуй!

Васю просто замаяли. И ночью ему не спится: уснул бы, и тут мама-то, как днем, ясно видится, да опять со слезами и говорит: «То-то, мой друг, золотой Васенька, вот что в книгах-то хороших пишут, а ты учись понимать-то это все, да и нас, людей темных, научи!» – Да так живо припадет к Васиной головке, что Васе сгрустнется и он заплачет сквозь сон. А тут и Ионовна видится во сне, и та тоже что-то бормочет о науках разных, да о хороших русских книгах, и та тоже со слезами просит Васю выучиться понимать, что там прописано в хороших русских книгах. Васе жалко маму, жалко и Ионовну, и хотелось бы постараться, да как поймешь? Бог знает ведь, как выучиться понимать, что там прописано в хороших русских книгах? Ничего не поймешь, так-таки ничего и не поймешь в хороших русских книгах! И слова-то там, как ежи да дикобразы, все неслыханные, да невиданные, да непонятные, будто их сейчас только дьячок Парамоныч родил, а Потапыч дурак в воду окунул, да на свет пустил. И Вася об этом обо всем крепко задумывается и с этой крепкою думою скоро и крепко заснет.

А там только встанет, покормит голубят, позавтракает поплотнее, высунет раз-другой Ване язык в утешение, да и пойдет сам учиться, без понукалки уже. Между нами будь сказано: понукалкой в домашнем управлении мама называла не что иное, как плеть.

Давным-давно забыл Вася, где лежит его свайка, продал даже все козны: видишь, будто тому, кто учится писать, не след уже играть в свайку и бабки – руку испортишь, говорит крестный, – ну, Вася и продал все козны Матюшке, по старой дружбе, за пятнадцать копеек – сто шестерок с тройкой. Словом, чрез полгода Вася привык ко всему грамотному и таким сделался беспечным студентом азбучного факультета, что даже с песенками стал побегивать из ученья, да похлопывать себе по руке азбукой, да лягать себя в запятки пятками, совершенно как студент-юрист, ходящий на лекцию, вечно посвистывая и вечно поигрывая тетрадками профессора. А приходя к маме домой в веселом расположении духа, он иногда прилаживался на корточки перед бестолковым братом младшим и, повертывая перед ним красную азбуку, как удивительную штуку, говорил ему заманчиво́: «А у меня вон что есть!» – И в заключение Вася щелкал еще раз языком.

Бестолковый Ваня, начинавший уже кое-что смекать, сперва посматривал на азбуку свирепо, или глуповато, а потом, войдя во вкус и видя что-то красное, так крепко прицеплял ее за ухо и так сильно начинал теребить и тащить себе ее в рот, что новая азбука хрустела и трещала. А Вася с испугу начинал кричать:

– Мама, Ванька-скот азбуку мою съел! батюшки!

Мама, знавшая уже, как достается Васе от отца за азбуку, заговаривала скороговоркой:

– А ты уйди от него, да будь поумнее – не давай ему: ишь он, как теленок, ему бы все жевать только!..

– Да я ведь показать ему…

– Да что казать дураку этакие вещи: много он смыслит в азбуке? У него вон своя азбука – каши горшок! Спрячь на божницу и не подходи никогда к нему, пока не бит еще. А то за него отец-от тебе опять приварку задаст.

– Ну, реви, теленок-скот, мама не велела давать! На, вот – гложи козны.

– А ты не брани его; хуже будет реветь.

– А вон посмотри-ка, какой голубочек – видишь?

И Вася подставлял уже брату Ване голубочка, вместо брани с азбукой.

Ваня, засмотревшись на голубочка, тотчас переставал плакать о красной, не попавшейся ему в лапу азбуке, и все трое – дети и мать – оставались довольны собой.

Сделавшись бумажным человеком, Вася и в играх стал употреблять более бумагу, нежели козны и свайку. Конечно не карты, как у нас у всех, у больших людей, а змей, как это обыкновенно бывает у детей. К счастью же Васи, рука его сделалась так бойка и зудка на письмо, что он зараз исписывал целые вороха бумаги, – можно было клеить хоть по десятку змеев на каждый день. А из этого всего и выходило, что маленький Вася, что ни нарисует, что ни напишет, тотчас все это на змей и тотчас все это летит на воздух. А ветра-злодеи, как нарочно, стояли в это лето самые злобные: чуть Вася запустит змей – разбойник-ветер тотчас оторвет витку и унесет сданный змеек черт-знает куда! Васе опять забота: опять клей другой да устраивай путцы да хвост, да хлопочи, да запускай, да еще и на крышу полезай, когда он там засядет. А там: и сам-то боится Вася на крыше, да и мама увидит его, так обомрет да закричит, да и тятя увидит, так оборвет да даст небольшую подзатылинку, да еще, говорит, и припарку задам: «Не лазь по крышам, искалечишься – уродом выйдешь». А посмотрите-ка все это вместе: сколько тут хлопот, беготни! Так целые месяцы и улетают за змеями.

Кончилось все это наконец вот чем.

Отец как-то заглянул в ларчик к Васе, куда он сам незадолго перед тем положил две дести бумаги для письма: бумаги там было только два листа. Отец позвал Васю и начал допрашивать, где бумага. Вася очень ловко рассказал, что бумагу он всю изрисовал и исписал. Отец потребовал тетради и рисунки. Вася открылся, что из тетрадей он все выдирал да клеил змеи и себе и детям Богдана Иваныча-столяра. Не сказал только, что подарил два листика Ваньке-рыжему да четыре отнял Матюшка-разбойник. А не сказал этого потому, что вообще, при допросах отцовских, он боялся употреблять эти знаменитые исторические имена, от которых отец всегда делался сердитее и строже, и уж непременно всегда сам задавал таску. А поэтому и вышло, что тятя не сказал ни слова, так что Вася с удивлением подумал: «Что это он сегодня какой добренькой и не бранится нисколько?»

Вскоре после того Вася, уверивши себя по-ребячьи, что он совсем отделался от следствия отцовского, вытащил последние два листа: один по дружбе подарил Оленьке Почечкину, а из другого смастерил себе славный листовой змей, такой змей, что при одной мысли, как высоко он будет стоять, занимался у Васи дух и трепетало сердце. Мало того, даже наклеил золотую конфетную бумажку для великолепия, вырезал из старой просьбы гербового орла, да слупил с бутылки шампанского ярлык и все это прилепил на великолепный змей; промыслил даже голландских бечевок, затем, чтоб этот отличный змей никак уж не оборвался. И только было приготовился с ревучими трещотками пустить его на удивление и Оленьке, и Матюшке, и даже симоновскому Петру, который выше всех запускал свои змеи в городе, – вдруг шасть на двор будочник, черный, как голенище, страшный и злой, в серой толстой шинели, с медным лбом и с палкой в руке; тигром бросился на змей и безбожно его исковеркал, спрятал сейчас себе за пазуху бечевки подальше и так бойко раскричался на дворе, как никогда не крикивал и сам самарский городничий на пшеничных своих купцов. А кажется еще знакомый был будочник, тяте всегда кланялся так почтительно да говорил ласково: «Велите-с травку посечь на улице к царскому дню». А теперь словно белены объелся, даже на заступника Васина, Цепляя, и на того так пригрозил палкой, что тот, бедный, уполз в собачью закуту, оставленную ему в наследство после старика Соколки. Точно будто его и самого спустили с цепи, а не из полиции, так и бросается на все да заграбастывает. Сам нетрусливый Вася – и тот убежал на задний двор, да залез под хлевушок на столбах. Да хорошо еще сделал, что заполз – спрятался, а то просто бестия будочник хотел было и его забрать в полицию. Каково это вам покажется! А полицией нельзя шутить: Вася уж слыхал, что такое полиция.

Вот с тех-то пор все так и пошло: как только Вася подумает о том, чтоб запустить змея – рука-то и не поднимается от страху, так что совсем должно было бросить все змеиные затеи. А без змеев еще стало скучнее: поневоле после того будешь только учиться да сидеть.

И живой Вася стал не шутя привыкать к своему мертвому учению, то есть к вечному сиденью за книгой, к вечному качанью, как маятник, к вечному болтанью языком и ногами, как машина, нисколько не сознавая головой, что лепечется языком. Так пригвоздил тятя Васю наукой, что Вася уж и не уползет от этой острожной русской науки! Что делать! Так велел тятя…

Иногда разве, для разнообразия пустынно-мертвого учения, придет наверх барин Василий Иваныч, да погонит опять крестного на ярмарку и в губернское правление по делам, или от нечего делать остановится перед часами, да ткнет маятник, как будто в шею казачка, а маятник начнет опять мотаться и день и ночь. Ну, маятник, признаться, не мало занимал Васю в его ужасной одинокой скуке. Вася по целым часам смотрел на эту простую, вечно мотающуюся машинку и дивился тому, как это все хитро устроено: ткнет его барин – ну, он мотается, и день и ночь мотается; не ткнет его барин – ну, не мотается, стоит; отцепит и положит его барин – ну, лежит на окне, или на полу валяется. Вася даже (когда никого не было в комнате) на цыпочках подкрадывался к этой хитрой машине – часам, все хотелось ему рассмотреть, как это сделал барин? на что прицепил этот вечно мотающийся маятник – на веревку или железо? Он даже ловил иногда этот маятник за голову, он даже сильно его потягивал; но нет, не отрывается – видно крепко барин пристегнул его… И сколько ни смотрел на него Вася, только и видел, что маятник, как живой, и день и ночь все мотается! Только одно и заметил зоркий Вася, что голова у этого маятника в ногах!.. Так больше ничего и не мог рассмотреть любопытный Вася.

Бывало часто, крестного нет дома – на базаре, Вася смотрит на симоновский змей, или вовсе защурит глаза и от нечего делать, поводя указкой, где вздумается или как рука ведет ее, валяет себе на память: буки-азба – ва-га, добро-ажза! – ка-ла, мыслете-азна – па-ра, слово-анса – сала… Вдруг из соседнего угла слышится ему голос Аскалона Иваныча, крестного Вани: «Ну, у тебя, брат, в этом месте что-то не так выходит – торопишься уж больно». А Вася приостановится, взглянет и подумает: «Это еще что за учитель появился? Больно зудок!»

А этот учитель был тот самый Аскалон Иваныч, портной, крестный отец Вани, который еще так недавно, с своими лоскутками, утюгами, прасолкой, ножницами, иголками, натыканными в борта жилета и прочим портняжим скарбом, переселился босиком в комнату к крестному. Вася тогда еще заметил, что верхняя губа у Аскалона Иваныча такая толстая, как будто ее укусила благая муха, а волосы такие жирные, как масляный блин, и так прилизаны на макушке, словно покрыты глазурью или лаком. Вася даже подметил, что портной Аскалон беспрестанно поглаживает голову свою гребенкой, а из гребенки вечно вытаскивает грязь, и гребенку эту непременно кладет себе в карман; Вася также заметил, что у Аскалона Иваныча такой толстый и грубый голос, как у приходского учителя, и такие неуклюжие штаны и сапоги, как у учителя уездного. Вася даже подметил, что и азбуку портной так же не твердо знает, как один учитель истории, по имени тоже Аскалон Иваныч. Вася в первый раз с удивлением и любопытством долго смотрел на то, как Аскалон Иваныч выкусывал шов, как собака блох; еще более подивился Вася тому, что этот простой портной-мужик и невежда, ничего не знавши прежде, слушая как читает Вася, от него же выучился читать по складам. А еще более удивился Вася тому, что этот простой портной-мужик и невежда теперь уже, как настоящий учитель, не только поправляет его, Васю, а иногда даже и покрикивает на него: «Эк ты, брат, какую чепыжину несешь – врешь!» – так что Вася, вспыхнувши и покрасневши, тотчас и поправляется: ему уж совестно делается, что на него кричит и Аскалон Иваныч портной, мужик простой.

После этого и Вася стал ясно видеть, что ему пора усердно приняться, и принялся. Через полгода он от корочки до корочки, защурившись, без запиночки стал читать склады, а еще через год, от доски до доски проучил насквозь седьмую азбуку, так что за этим стали было поговаривать и об часослове.

Крестный между тем уехал в деревню, управлять имением Василия Иваныча. Он не был постоянный жилец в городе: он приезжал на время, как ходатай по делам, по базарам и по присутственным местам, от лица самого Василия Иваныча, потому что подобное хождение для самого Василия Иваныча считалось уже слишком грязно и скверно, слишком низко и подло, слишком даже неловко для дворянина, – как об этом выражался сам Василий Иваныч. «Особенно, говорит, вот эти ваши присутственные места: ой-ой уж только! и говорить-то о них совсем не хочется. Только, говорит, я знай, что тут, да там все сунь, да дай; ну, а как дашь благородному человеку? черт знает, как ему дать? А ты, брат, можешь с ними и по-свойски: сунул им в глотку без зазрения совести, ну и дело с концом. Что на них смотреть? Ведь это уж известное отродье – подьячие, это хапуги! им, брат, лишь бы зацепить как-нибудь человека, а там хоть шкуру долой, вместе с рубашкой, так и ту они вежливо обдерут, да попросят еще: нет ли другой? им все вы по чем. Это ведь уж… ну, да что и говорить о них!»

И вот крестный, приехавший в город на недельку, года полтора прожил только затем, чтобы хорошенько и без зазрения совести сунуть приказным, и отправляясь в деревню – несмотря на то, что был тишь божия, которую и водой не замутишь, при всей своей совестливости и набожности не вытерпел – садясь в ободранный приказчичий тарантас, плюнул и, перекрестясь, сказал: «Ну, слава тебе Господи! избавился я наконец от этих всех обдирал! голодные чернильные пьявицы – вот сатанинское племя».

Вася по этому случаю сделался опять свободен, как птица, и начал снова летать по крышам и через заборы, что заметно не понравилось Павлу Кузьмичу. Павел Кузьмич начал искоса поглядывать на грязное и оборванное свое чадо и стал иногда поговаривать: «Исповесничается весь мальчишка, хоть брось; нет, верно надо опять его приструнить!» И за этим Павел Кузьмич тотчас принялся откапывать нового учителя, как допотопного мамонта.

И вот для дальнейшего образования передали Васю еще и к башмачнику Федору Жбанчику, за два с полтиною в месяц – еще по старому курсу, на ассигнации. Хотя новый наставник Федор Федосеич Жбанчик и сам чувствовал, что грамоту он знает весьма плохо и учить грамоте не может даже и телят, не только ребят, однако все-таки взялся учить Васю, и даже на вопрос Павла Кузьмича: «Не можешь ли, брат, моего большака оболванить немного?» – смело отвечал: «Могим – отчего же?» Впрочем, к ответу такому побудили Федора Федосеича, сапожника, и обстоятельства: во-первых, жил он в соседстве; во-вторых, Васи недалеко ходить; а в-третьих, больно скучно одному кроить и строчить вечное голенище: «пусть, говорит, вместо колокольчика звенит хоть Вася, все веселее с мальчишкой». А по-нашему, так даже и читанье Васи было гораздо толковее, нежели бестолковая сапожничья песня. Впрочем, Федор Федосеич о новом своем учительском звании рассуждал еще и так: «Отчего же не поучить вьюношу неразумного? Наплевать: пусть ходит и болтается около меня, пока бог грехам терпит; место есть – сиди сколько хочешь, хоть ночи насквозь; меня же он не укусит, а два с полтинкой все-таки в кармане. Да и кто же нонче отказывается от денег? Разве дурак-дуракович один, да и тот, пожалуй, уж подумает: «Эй, никак взять?»

Так и порешили; с другого же дня Вася по соседству с Азором и Шеверюшкой стал побегивать через дорогу в новый башмачный пансион. Но туг опять вмешалось одно обстоятельство: сам Павел Кузьмич заметил, что наука у Жбанчика шла по-сапожному тугонько, и потому тотчас решил перевести Васю (как обыкновенно переводят учеников из класса в класс) к отцу дьякону.

Ну, конечно, приходский дьякон Гурий Варсонофиев Амаликоиерусалимов – само собою уж разумеется – не был похож на башмачника Федора Жбанчика. Павел Кузьмич был самого высокого мнения об отце-дьяконе Гурие, и так был доволен, что тот взял учить его Васю, что даже с одышкой прибежал домой, и еще с улицы закричал в окошко своей Марфуше: «Нашел, матушка, нашел! Да еще какого человека-то нашел! Просто сокровище!» Мало того, когда бестолковая Марфуша заметила было что-то о дороговизне дьяконского учения, так Павел Кузьмич даже осердился на нее и закричал: «Дура ты баба и есть! Ну, да ты забери себе в голову-то хоть это: ведь не с бухту же барахту поставили его в дьяконы-то к нам? Пословица говорится: Не учась в попы не ставят; ну, значит и в дьяконы тоже. Уж верно он протер лямку-то по-солдатски: поди, я чай, в восминарии-то одной, примерно лет пятнадцать высидел, между четырьмя стенами! Ну, так неужели же по-твоему, по-бабьи, как вошел он туда, так и вышел оттудова дурак-дураком? Хоть по строчке он зубри в год, так все-таки пятнадцать-то строк знает. Не Федор же он Жбанчик какой-нибудь наконец, все-таки отец-дьякон называется – человек ученый, человек образованный!»…

А действительно ученый и образованный отец-дьякон, как человек просвещенный, взялся учить Васю не просто одной только грамоте; нет, он взялся за двадцать пять рублей, на выучку, обучить Васю всему и даже петь по нотам. А чтобы дело шло ходчее и учиться было веселей, отец дьякон денежки взял вперед. Павел Кузьмич безусловно веровал в отцов попов, дьяконов и монахов, а потому, посоветовавшись с Марфушей, тотчас занял у барина беленькую и с почтением вручил ее отцу-дьякону. А Марфуша с этого же дня начала караулить субботы и в каждую из них стала отсылать к отцу-дьякону свои блины. А мне из достоверных источников известно, что блинам этим отец-дьякон спуску не давал, и даже на скромный субботний приход Васи с поклоном всегда отвечал громогласно: «Го-го-го! опять блины? – давай-ка их сюда».

Дьяконское просвещение Васи началось вот чем: Вася каждое воскресенье стал ходить в церковь, становился на клирос, и стоило только отцу-дьякону толсто выговаривать: «Господу помолимся!» – Вася так выводил за дьячком Парамонычем: «Господи, помилуй», – что сам Павел Кузьмич с умилением думал в эту минуту: «Ай да злодей мальчишка, как он славно выводит!»

Но Павел Кузьмич, несмотря на восхищение, был человек беспокойный: он и тут скоро заметил, что у отца-дьякона все шло только пенье да пенье, а главные науки – читанье и писанье – вперед не подвигались; Павел Кузьмич взбунтовался против отца-дьякона до того, что не вытерпел, и самому Васе сказал однажды: «Твой отец-дьякон верно дьячка из тебя хочет сделать; оставайся-ка сегодня дома, нечего туда шататься: ты там все шалберничаешь да орешь, да сапоги только дерешь». Сердце Васи возрадовалось, когда он услыхал о том, что наука опять кончилась. И вот, почувствовав свободу, он опять стал действовать так размашисто, что от рубашонок и сапог полетело только клочье. Павел же Кузьмич на это размашистое житье сына опять взглянул искоса, – словом, Павел Кузьмич был из числа тех беспокойных и упрямых людей, которым если попадет что в голову, обухом не выколотишь. Через неделю он еще отшарил какого-то нового учителя, Асафа Мироныча Бутылкина, по настоящему его ремеслу – сапожника, и упросил убедительно, чтобы тот уж наконец доучил ему сына, как следует, до конца.

– Народишко-то больно нонче бессовестный стал, – говорил Павел, когда они окончательно поладили с новым учителем: – Деньги-то берут, а ребятишек ведь ничему не учат. Шутка сказать: вон отец-диякон двадцать-пять рубликов взял с меня, а спроси-ка его: чему научил он мальчишку? – Петь разве только, а уж больше-то ничему. Ну, а ведь для нашего брата двадцать-то-пять рублей – капитал! их на полу не поднимешь.

– Что и говорить, золотик, конечно… вишь народ уж стал такой, – заключил глубокомысленно сапожник, смотря в землю: – до денег-то больно падки, так и трясутся, как кощеи…

– То-то, друг, падки, а это, по-моему, не годится; по-нашему возьми, так возьми за дело, а попусту-то что обирать человека? Это не дело какое; там хоть за труды, – а это что?.. Пожалуйста уж, Мироныч, будь отец родной: прошколь хорошенько, сделай милость, я уж тебе того…

– Не сумлевайтесь, я уж… чего тут толковать – это мне дело известное – не первого вашего: вон у меня и Перепелкин старшенький-то учился – ну, тоже остались бабушка с дедушкой довольны так, что-и!..

Таким образом за Васю принялся еще и сапожник Асаф Бутылкин, который верно не читал басни Крылова.

У нового учителя Асафа Мироныча Вася начал закомуристо отхватывать заглавные буквы, величиною в полстраницу, начал даже слегка пробовать себя и по прописи, проучил насквозь часослов, перешел легонько на псалтырь и стал в последней строке пописывать и цифры до десяти.

Павел Кузьмич был отменно доволен новым учителем Асафом. Да чего же и лучше: сапожник вечно сидит на одном месте, а Вася сидит около сапожника; сапожник вечно мурлычит свою песню, а Вася сверчит, как сверчок, свой псалтырь. Иногда разве только для разнообразия сапожник постучит молотком, а Вася в это время молча разинет широко рот и выпишет свой заглавный аз. Самое позевание учителя учеником, и то было удивительно согласно. Стоит только начать раздвигать челюсти учителю – Вася уже разевает рот свой как западню, – и наоборот: стоит только Васе разинуть ротишко и перекрестить его крестом – учитель Асаф уже гамкнул, как волк! Даже в самом разговоре, и то придерживались они какого-то согласного порядка. Если бы вздумалось, например, учителю спросить ученика: «А что, брат, никак уж позевается?» – ученик отвечал, как эхо: «Да-с, Асаф Мироныч, позевается».

– Ну, а что, брат, поэтому не пора ли нам кончить?

– Да-с, Асаф Мироныч, пожалуй, пора уж и кончать.

Словом, когда ни забегал Павел Кузьмич с базару – в качестве штатного смотрителя – всегда он находил в отличном порядке училище Асафа; так что наконец, проходя мимо, он уж только подумывал: «Да что мне их смотреть? Мне уж ведь известно наперед, что там один читает, а другой поет». И весело махнув рукой, он мимо проходил домой.

Таким образом познакомившись на короткую ногу, Вася стал замечать, что учитель его Асаф Мироныч был очень добрый учитель, гораздо лучше отца-дьякона. Тот никогда и не думал отпускать Васю раньше вечерен: ударят в колокол – ну и ступай домой, а не ударят – так и сиди да дожидайся вечернего звона. А Асаф Мироныч мало того, что отпустит раньше утром; еще спросит иногда: «А что, брат, Вася, поесть не хочешь ли? Не пора ли уж и домой махнуть?» А иногда так и просто хватит: «Сегодня, – говорит, – брат, суббота – баня, так после обеда можно бы и не учиться; а сегодня, говорит, понедельник, за вениками поедем в лес после обеда, так ты уж не учись; а завтра, говорит, купанье лошадей после обеда, некогда, ученья тоже не будет». А после завтра, смотришь, скажет: «Не забудь, – говорит, – с тяпкой приходи – капустки нужно порубить, кочерыжек поедим, братец, с тобой». Смотришь, опять целый день нет ученья! А как хорошенько развозятся с капусткой, так глядишь, не только другого, и третьего денька прихватят половинку. Что же делать? – житейское все: не без капусты же сидеть учителю Асафу, – без капустки жить русскому учителю нельзя. А время между тем идет да идет своим чередом. А там, смотришь, и осень пришлепнула дождями – грязно ходить учиться; а там и зима заворотила с русским морозом – ну, холодно ходить учиться, да темно, да еще день короток; а там и весна пришла и можно бы ходить учиться – уж тепло и светло – ну некогда. Масленица подкатила – нужно блинков поесть; а там и чистый понедельник пришел, – ну кто же учится по чистым понедельникам? – и в казенных-то училищах этот день отдается на баню, да и так-то все в этот день отдыхают после блинов. А там и вторник на дворе – кажись-бы великопостный, самый легкий день для начала ученья – и опять нельзя: сборная ярмарка; суетливо как-то все – некогда! Самый неподвижный человек Асаф Мироныч, сапожник, и тот говорит в это время: «Пойти никак и мне на ярмоночку сбродить» – ну и отправится сбродить на ярмоночку, да так сбродит, что целый день там и болтается. – «Нельзя, говорит, знакомые попадаются, поговоришь, кажись, немного, а день-то весь и ушел». А так на говенье мамыньки с тятенькой по недельке отойдет, да на говенье самого учителя Асафа неделька отхватится; а там Васе нужно позаботиться тоже своих прегрешениях, а там страстная, а там и пасха, – так весь год-то и проскочил мимо науки.

Да, добрый был учитель Асаф Мироныч; он, например, когда давал бумаги на змей, а иногда и сам устраивал Васе змей хороший, а в добрый час так и запускал его, когда был заманчивый ветер; ну сам также трещетки привязывал и послов пускал. По милости миронычевых змеев Вася давным-давно забыл уже, как в старые годы будочник пошугивал его за змей. Очень добрый был учитель Мироныч: на пасху, например, он сам в козны игрывал с учеником своим Васей; на Рождество в носки и мельники, а на Евдокею да на кузьминки так хватал даже и в дураки! А что касается этак до учительского носа, так в носках Вася так обходился с книг бесцеремонно, так лупил его иногда и шестью еще картами безбоязненно, что ему в азарте даже представлялось, будто он играет с Вавилой дворником, или с Никишкой форейтором, а не с учителем своим Асафом, – ему решительно все равно – так и лупит! Учитель Мироныч только морщился.

Да и кроме всего этого, Асаф Мироныч все-таки был добрый учитель; никогда, например, и ни за что он не бранивал Васю, даже не кричал на него так голосисто, как кричал всегда отец дьякон. Конечно, иногда стегнет его, бывало, и по́тегом раза два-три, да за этим что же гнаться? кого же в жизни не постегивают, если хотят из человека сделать теплого парня? Сердиться же за это никак было нельзя, потому что все это было ни шум, ни брань, ни побои на Масленицу с фонарями под глазом, ни училищное наказание с двойными криками учителя и ученика, а так ни то, ни се – словом: попался под руку – ну стегнут раз-другой, а не попался – ну и не нужно – не взыщи! Это постегивание Асаф Мироныч называл так: «А перцу-азра, говорить, задать оно не мешает; оно значит: так, для полировки крови, ну и для порядка тожь!» Сапожник на этот счет был мнения сапожного: он знал, что у нас на Руси святой ученику в училище и сапожнику в мальчиках без этого обойтись нельзя: как задашь им перцу-азра, дело-то и пойдет опять как по маслу! Действительно, все мы видим из опыта, что в мире русской деятельности все так и идет своим чередом, как лошаденка по проселочной дороге: заленится, остановится – стегнуть, ну опять пойдет.

Так может быть и Васе пришлось бы понемногу проучиться лет двадцать, – словом, до тех пор, как пришлось бы ему наконец жениться и начать учить детей своих. Асаф Мироныч Бутылкин на этот счет знал даже какую-то забористую пословицу, кажется в таком роде: «Курочка, говорит, по семечку клюет да сыта живет». – Ну, а пищу духовную ведь нельзя же глотать кусками, и Вася верно уж наклевался бы со временем.

Но тут опять вмешалось что-то, что перекувыркнуло и учителя и ученика и все окружающее Васю, и обработало все по-своему; так что, читая следующую главу, не придется ли нам сознаться в том, что сама судьба заботилась об этом ребенке больше, нежели тятя с мамой и все его учителя. С Васей случилось вот что.

Предыдущая главаГлава 4 из 12Следующая глава