К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава III
25%
Глава III
3

Однажды Вася что-то очень усердно работал мелом на дверях амбара.

– Полно марать тебе стены, пачколя, твоей пачкотней! – сказал отец, выдавая овес кучеру. – Вишь, как амбар-то опять у меня испестрил, как ситцем отделал. Ты, верно, брат, у меня рисовальщик будешь какой-нибудь, а? Не купить ли тебе, брат, карандашика с бумажкой, вместо пряников-то, а?

Но Вася на все эти аканья не сказал ни слова: фыркнул только носом, покосил губу вместо улыбки, да как будто подумал: «Оно хорошо бы, пожалуй, и карандашик с бумажкой, да ведь и пряники тоже славная штука – ох, как сладка!»

Отец между тем выдал овес, посвистал над Васиной работой, погладил его во голове и прибавил: «А знаешь, что, брат, мы с тобой сегодня сделаем? Пойдем-ка со мной: а покажу тебе такое место, откуда можно, пожалуй, нарисовать хоть все дома, какие есть в городе».

Вася при этом известии как будто окунулся в радость и вынырнул совершенно в какую-то новую жизнь. Радость его, как радость ребенка, была так велика, что он мог только с стесненным сердцем вывести тоненьким просьбенным голоском:

– Где же это? куда же мы поедем с тобой, тятенька? Сейчас, что ли, идти-то, тятенька?.. а? – А ноги между тем сами уже встали и, не спросясь головы, готовы были бежать. Вася с трепетом сердца ожидал тятина ответа.

– Ну нет; не сейчас оно, а после обеда, мой друг, – прибавил кротким тоном тятенька, щелкнул при этом нутряным замчищем амбарным и, поигрывая ключом, пошел к себе в избу.

– Да я ведь уж не хочу обедать-то, я ведь уж обедал давно, я еще давеча утром обедал! – пустил было вдогонку свои убеждения Вася.

– Ну, не хочешь, как хочешь, – жди, пока я отобедаю! – сказал жестко и утвердительно отец.

И Вася на это уж ни слова не возразил. Вася уже стал привыкать к этим твердым ответам, – он знал уже сам твердо, что тятя не мама – его уж не заставишь проплясать по своей дудочке. А поэтому и подумал только про себя: ай-й… какой! все жди да жди его; шутки ли это ждать, когда он пообедает, да еще ляжет, да отдохнет? Что это у больших все это как там делается? Все они этак: вон и барин с барыней ложатся спать днем, да еще и ставни велят затворить, чтоб не видать было, как они там спят; и тятенька также на лавочке подложит кулачок под голову да захрапит так, что не слышит, как и мухи кусаются у него на носу. Нет, я так не люблю спать днем. Что за сон днем? – мама говорит правду: бог велел нам спать ночью, – а днем лучше петь или рисовать.

– Туру, туру, пастушок, – запел Вася смело, хватил опять мелом по старому забору и вышло у него что-то как будто корова, или сам пастушок. – Калиновый подожок! – запел он еще смелее, черкнул снова и у него с одного маху вышел уже подожок. – От моря до моря, до Киева города… – уныло пропищал Вася полутоном ниже и не черкнул уже мелом смело по доске – тоскливо опустил он поднесенную руку и о чем-то не шутя задумался. Задумался мой ребенок о том, что в это мгновение хотелось ему изобразить и море, и Киев, а он еще не видывал ни того, ни другого, – и крепко задумался Вася.

А отец тут, как тут, и кричит уже ему с крыльца:

– Эй, маляр! пойдем, что ли?

А сам уж в сереньком мутном сюртучке с красной волжанкой под мышкой и в кожаном картузе.

А в руке держит сюртучок и картузик для своего маляра, которого, как видно, старик-то любил слаще обеда и отдыха.

Чуть лишь заслышал Вася голос своего тятеньки, как птичка вспорхнул от радости и в три прыжка очутился на крыльце, мигом оделся, застегнулся, надел фуражку и даже успел заговорить весело:

– Пойдем-ка, тятенька; куда ты меня поведешь?

– А вот увидишь…

– Ну, ладно…

И Вася, любопытно посматривая в глаза тятеньке, с веселым лицом побежал вперед отца на улицу.

Вася знал уже заранее, что тятенька покажет ему что-нибудь такое, чего он никогда прежде не видывал. Тятенька всегда так и прежде делывал; он, например, возьмет Васю за руку и поведет его далеко, далеко…

И приводил он Васю туда, где какие-то кожаные мешки все топорщатся, дуются как пузыри, да пыхтят все этак: фу-у, фу-у! а огонь синий да с искрами так и лезет из горнушки кверху, как шило вострое. А тятя покажет еще ему как черномазый мужик в кожаном фартуке и в рукавицах возьмет из огня клещами какой-то красненький хорошенький уголек, да и давай его молотком постукивать на толстом железном куске, так что только брызги летят во все стороны; а тятя покажет еще ему, как этот черномазый мужик сунет этот уголек в воду, в лоханку, а уголек там только этак – чик! и выходит из него железка. Да еще это ли видал там Вася; черномазый мужик подносил железку-то прямо к Васину носу и даже подробно показывал, что это настоящая железка, в руки только не велел брать: «Погоди, – говорил, – а то укусит». – Да и это ли одно. Вася даже видал там, как черномазый мужик из одной железки сковал веретено, а из другой железки, тоненькой, вырезал ножницами такого петуха, как живой, настоящий петух, – так что тятя его, вместо живого-то, проткнул веретеном железным да посадил на колодец, а он так там и вертелся всегда, и теперь еще вертится. – «Так вот как делают железки-то», – подумывал Вася, а тятя при этом еще и растолкует ему: что черномазый мужик в рукавицах кузнец называется, толстый кусок железа, похожий на птичью голову с носом – наковальня, а чурбан, на котором птичья голова-то посажена – стулом называется; а то, что он тут делает, кузнец-то – «Это, говорит, дурачок, он железо кует». И Вася вздохнет да и поймет, что говорит ему тятя.

В другой раз тятя отводил Васю туда, где другой черномазый кузнец все колотит по самовару, потом нальет в него светленькой серебряной водицы, наденет хлопочек на палочку да и давай водицу-то размазывать по всему самовару; водица пристает к краешкам, а самовар делается белый да светлый внутри. «Так вот как самоварчики-то делаются», – думает Вася; а тятенька начинает ему толковать, что этот черномазый кузнец – медник называется, а то, что он там размазывает в самоварце-то: «Это, – говорит, – он медь лудит, сынок». Вася даже видел, как тятя отсылал к этому меднику целый воз кастрюль с поваренком Тишкой; а кастрюли-то все клал одна в другую, – при чем Вася подметил также, что большая барская кастрюля так велика, что в ней быка можно сварить, а маленькая так мала, что ее можно надевать Ване на голову, вместо картуза. Тут-же Вася узнал от тяти подробно, что длинная кастрюля, похожая на гроб человеческий, сделана для того, чтобы варить в ней рыбу целиком: видишь, будто по французскому поварскому уставу, русский осетр целиком гораздо деликатнее и важнее, за званным господским столом. И на эту длинную, похожую на гроб человеческий, кастрюлю Вася подивился-таки не мало.

В третий раз тятя отводил Васю туда, где делают ружья для больших людей и для маленьких. И вот видит там Вася такие же маленькие ружьецы, как и его деревянное, да только те не деревянные, а заправские ружьецы – настоящие, как у барчонка Илиньки, – тятя называл их пистолетами. Впрочем, как видно, делание пистолетов Васе не понравилось: раз, потому, что устройство было слишком мудрено – перенять не переймешь, – и дома себе такие-же сделать не ухитришься; второе и потому, что в доме этом больно уж страшно: все ширчало, стучало, визжало, да шипело. А я так думаю, что тут была еще и третья причина, да и не главная-ли: нам уже известно, что Вася побаивался ружейного выстрела, а здесь он видел, что мастер беспрестанно примеривал ружье к своему носу и так прикладывался к нему и щурил глаза, как будто хотел подстрелить Васю, как утку. Вася сперва было как вежливый человек сторонился от выстрела и направо, и налево, да видя, что тот не унимается, а все в него прицеливается, тотчас сообщил отцу свое замечание такого рода, что здесь больно скверно южит железо, когда его трут железной палочкой, и что он этого не любит, и писку такого слышать не хочет. «Пойдем домой». На что тятя тотчас соглашался и даже переводил Васю и в другие замечательные, по его мнению, места.

Так однажды отвел он Васю в ту избушку, где из воску делались свечки, да такие тоненькие, какие стоят у бога в церкви. Ну, свечечки конечно делались тихо – не южали; там даже не прицеливались так злодейски в Васю, – что Васе очень понравилось, до того понравилось, что, пришедши домой, он тотчас решил, что свечи вещь очень немудреная – их можно дома и самому накатать, – стоит только достать у мамы воску. За последним дело тоже не стало: Вася для пробы тотчас стянул у мамы свечу, приготовленную за престол Божией Матери, и из вся мигом накатал по-своему свечей маленьких, своей собственной фабрикации. Подумал было он и зажечь их, чтобы попробовать, будут ли гореть, – да как вспомнил при этом, как однажды досталось ему за трут, которого он не умел потушить, запрятать горящее клочье в бочонок, из которого такой повалил дым, что и сама мама заплясала было от страху, – он тотчас отложил намерение притвориться старостой церковным.

Тятя однажды отвез было Васю и на чугунный завод, даже показывал ему так страшную кадушку, которую называл Домной Ивановной; хотел было растолковать, что в этой Домне Ивановне сущий ад, да Вася ничего не понял, потому что не знал еще, что это за штука сущий ад; самый же завод больно ему не понравился, потому что был темен, черен и страшен. Больше всего любил Вася смотреть, как на веревочном заводе вертятся маленькие колесики: так хорошо вертятся, как настоящие игрушки. Он даже, возвратившись оттуда домой, всегда весело рассказывал маме, что там, – где они были с тятей, – есть такие колесики, как у нее скальница, и так на них сучится ниточка, как у нее на веретене; так даже из ниточек-то выходит после такая толстая веревочка, просто толщиной с Васину ногу.

Иногда отводил тятя Васю туда, где ветреная мельница шумно махала большими своими руками, да ворочала какое-то бревно, а в ней все дрожало, тряслось, да все так страшно ворчало: «Жур-р», до того страшно, что Вася в первый раз не хотел было и идти туда, да уж сам тятя взял его плечо, подвел к жернову да показал, как там серыми кольцами бегает жернов-камень, и растолковал, что сто́ит только плюнуть на этот камень, тотчас отскочит назад да плюнет в тебя же. И Вася, как ни боялся, однако не вытерпел, сделал опыт и ему показалось очень смешно, как камень плюется на человека. Осмотревшись на мельнице, Вася заметил там белого мужика, который весь был размазан мукой, а как занял Васю, что тот, пристально на него посматривавши, спросил даже отца: «Тятя, зачем это у него рожа-то такая размазанная? нос-то точно с белой заплаткой!» – на что тятя отвечал поучительно: – «так это, сынок, мельник он, сморкнул верно он неосторожно, да нос и прихватило мучкой, вот кончик-то беленьким и смотрит». Насмотревшись на мельника с беленьким кончиком, Вася сделал на мельнице еще новое открытие: он подметил там наверху какую-то палочку, которая все подплясывает, да как будто выговаривает: «Клок, клок!» и увидел он, что из-под этой палочки сорятся на камень зернышки; даже заглядывал было и в камень, чтоб узнать хорошенько, как эти зернышки в муку там превращаются, да нет – не видать: под камнем все это делается. А тятя еще рассказал ему дорогой, как родятся зернышки на поле, как сушат их в деревне над огоньком, в овине, – в котором еще, по рассказам Ионовны, черти водятся, – как мужички деревянными плеточками секут эти зернышки на току, как мельница мелет их, а они делаются мучкой, как наконец возьмут мучки, да водицы наболтают – выйдет лепешечка; лепешечку поджарят на огоньке и отдадут сесть Васе. А в субботу вон мама из мучки гречневой с водицей таки-еще и блинков напечет, а тятя говорит: «Родителей поминать». Вот и все тут. Но чудо как хорошо это все рассказывает тятя.

Да и не только рассказывает, а еще возит он Васю с собой, куда захочет, и показывает ему все новое. Раз тятя свозил Васю в подгорную сибирскую деревню, Паранькину, ну и показал там сперва мальчишек, да таких удивительных мальчишек, что Вася разъехался, увидавши на них сапоги не простые, а с пятью пальцами. Да уж после, как подошел да рассмотрел Вася, оказалось, что это были не сапоги, а просто собственная их шкура, ими же – без завода и выдубленная на манер конины. Тятя показал Васе также, в каких черных хлевушках живут паранькинские мужички, – даже и огонь-то у них не в трубу ходит: так по избе-то с дымом и ползает по потолку, так что Вася совсем и глазами то смотреть не мог, даже горько сделалось ему там, чуть было не задохнулся, – так у них скверно в избе. Да уж тятя ему растолковал: «Это ничего, – говорит, – сынок, что дымок в глаза к тебе залезает – у них это всегда так бывает: они уж к этому привыкли, им это ни почем, как ерофеич с калачом». Тятя также растолковал Васе, что косматые бабы-замарашки – это жены и дочери этих деревенских мужичков; они также, согнувшись на поле, кривыми ножами режут золотую травку, да из травки этой вяжут метелочки, а из метелочек выходят опять такой же хлебец, какой ест Вася. – «Это, – говорит, – сынок, они хлебец жнут: направо-то, говорит, вон белый хлебец пшеничный, налево-то – вон тут под оврагом – черный оржаной; беленький-то они на базаре продадут, а черненький себе возьмут да съедят; вот и то только!»

Чудо как хорошо все это растолковывал Васе тятя! Тятя даже подружился с приказчиком Паранькиной деревни, и тятя не только приглашал их без господ к себе в гости, а даже часто просил беседовать и в барский дом, в гостиную, где уж тятя прямо, указывая кверху, говорил маленькому Васе: «А вон, брат, где повешен сам паранькинский барин, – поди-ка, порассмотри его». И Вася отправлялся рассмотреть старый оплеванный мухами портрет паранькинского барина-покойника.

Чудо как все это хорошо указывал и растолковывал Васе тятя! А тут еще купит глиняного соловья, да сам же и поиграет на нем, чтоб выучить сынка насвистывать по-соловьиному; купит калиновую дудку, да научит сынка размачивать ее в колоде, чтоб дудка не сохла. «На мокренькой-то, – говорит, – зычнее играется, сынок!» А тут, смотришь, весна пришла. Тятя с Васей сходят на приставь, да принесут оттуда апельсин душистый: и маме дадут полакомиться, да и Васе выдерут шутя ушко. – «Это, говорят, брат, новинка, так ушко тебе следует подрать за это». А тут рака черного покажет тятя да удивит Васю тем, что рак ходит задом; а там, пожалуй, еще сварит его да покажет, как рак превратился в красного; а там еще евши вынет из него белые жерновки, да отдаст Васе поиграть. И все покажет и растолкует ему милый тятенька!

За то уж как и подружился с тятей Вася. Он так подружился с тятей, что для него забыл все, что составляло прежде его жизнь: забыл он и Жужутку, с которой весело игралось ему на мягком ковре, забыл он и Марью Александровну и ее маленькую аристократическую ручку, которая гладила его шелковую головку и шейку, забыл он и то, как она сама наливала ему кофей, забыл он ее красные привлекательные конфеты, разучился он даже ходить поздравлять господ с праздником и отвык шаркать перед ними ножкой. Да чего: сама мама теперь уже не так была лакома для Васи, потому что мама все только кормила да бранила, а тятя все растолковывал. И все хотелось Васе идти к тяте, да все хотелось у него обо всем подробно допросить да распознать.

Так возникла дружба между отцом и сыном, – и это была не та мимолетная дружба, которая основывается на свайке, кознах, взаимной потасовке и сладком примирении после розги, не та идеальная дружба, которая разрывается с разлукой и потом забывается с переменою обстоятельств и образа жизни. Нет, это была дружба прочная, которую чувствует во всю жизнь ученик к своему учителю, чувствует даже учитель к своему хорошему ученику; это была та вечная дружба, которой связаны все разумные существа во вселенной, – дружба святая которой семя было в сердце и голове ребенка; и это семя было живо, это семя уже росло! И вот росла между ними любовь; любовь на основании не той только общей мысли, что отец должен любить сына за то, что тот кусок его собственной плоти; сын должен любить отца за то, что тот виновник его жизни; вот, между ними росла любовь не плоти, не одних естественных законов и обязанностей, предписанных природой, – нет, между ними росла любовь более глубокая, сокрытая в сродстве их умов, в одинаковости их понятий, в общей связи их мечтания и предчувствий, в согласии их родного чувства и родственных биений сердечных… и к ней уже прибавьте горячую любовь отца в сыну, влекущую любовь сына к отцу. Так любил Павел Кузьмич сынка своего Васю, так любил сын Вася своего отца и наставника.

Но что такое был этот наставник? Дал ли этот темный Павел сыну своему ту вторую жизнь нравственную, которая так важна перед первой, как душа перед телом, как жизнь мира перед жизнью личности? Об этом нечего и спрашивать; конечно – нет!

Достаточно сказать, что безграмотный Павел был так темен, как только может быть омрачен безграмотный русский человек; поэтому и учение такого наставника ограничилось конечно лишь преподаванием тех правил, которые сам Павел получил от отца своего, как завет и как что-то священное и неприкосновенное; к этому он присоединил еще опыты своей собственной жизни и свое крайнее разумение добра и зла. Вот и только.

Переманивши на свою сторону от матери слабого Васю, отец скоро внушил ему бодрость и терпение тем, что решительно перестал с ним нежничать по-бабьи. «Дрянь ты», говорил он ему обыкновенно: «И брать тебя никуда с собой не буду, когда будешь этак губу распускать да бабиться; так и сиди там дома с бабами, не мой и сын!» Этого уже было достаточно, чтобы Вася опять насторожился и сделался ко всему терпеливым. После этого Вася уже не решался отцу жаловаться на жар или холод, а переносил то и другое так же терпеливо, как переносил это сам крепостной Павел Кузьмич, по нужде и без нужды. Находясь в вечной суете, Павел как будто мало обращал внимания на игры Васи и даже вовсе не останавливал его шалостей, но в то же время конечно не был для него и чужим человеком. Он при случае принимал живое участие в его детских играх и интересах, сам даже помогал ему, где останавливалось Васино ребячье дело, а в минуту свободы готов был даже поиграть с ним в козны, или даже запустить змея. Но в то же время, через полчаса, где-нибудь нечаянно из окна, или из-за угла, покрикивал на Васю и грозился, когда тот намеревался устроить какую-нибудь большую проказу. Он даже чисто бранивал Васю жесткими словами на месте преступления, и всегда обещался высечь его, когда он сделает это еще и в другой раз. Первая забота Павла была – сделать сына вежливым и, конечно, в особенности против господ; он даже учил Васю еще издали снимать шапочку перед господскими окнами, даже и у чужих знакомых домов, что всегда и сам выполнял с особенною заботливостью. Он даже иногда говорил сыну: «Ты, брат, ведь что еще? червячок капустный – больше ничего, – раздавят тебя, как гадину, вот и дело с концом; а вежливым будешь, так тебе же лучше», добавлял он в заключение. С другой стороны, он всегда, так же, как и мама, осматривал Васю, чтоб он с немытыми руками или с нечесаной головой не приходил к столу господскому; это не затем, конечно, чтоб Павел Кузьмич в особенности любил чистоту и опрятность, а потому, что Вася, как сын дворецкого, и еще старший сын, должен же был отличаться от прочих мальчиков дворовых хоть вытертым, чистым носом. Кроме того, Павел знал уже вперед, что если господам вздумается дать подачку, так скорее всего для этого выкричат из буфета уж конечно Васю. Вон почему Павел Кузьмич и следил за Васиным носом так же наконец зорко, как и за нравственностью. Прибавил было Павел подучать сынка своего лакейскому искусству, да оказывалось слишком рано. Раз отец послал было Васю к маме на погреб с тарелкой за огурцом, и Вася с охотою согласился, даже бойко слетал, да на парадном крыльце и вышла какая-то запятая. Черт знает как, Вася верно запутался, что ли, за ноги свои и вышло, что тарелка-то полетела по скользкому полу, а огурец, подлец, пробежал по всем ступеням парадной лестницы и так напугал ребенка, что Вася со слезами и мокрыми руками пришел к тяте отжаловаться на огурец, и уверял еще тятю, что если б огурец не покатился, то он уж конечно не разбил бы тарелки. С тех пор так уж и перестали пользоваться Васиной послугою. В нравственном мире Павел Кузьмич слегка запрещал сыну и лгать, и таскать чужое без спросу; даже при случае крепко его побранивал, когда Вася, соблазнившись, отщипывал клочочек от барского жаркого или пирожного и делал его без заметного хвоста. Много ли имели влияния на Васю эти нравственные уроки, когда вся прочая дворня, не моргая глазом, врала напропалую пред господами и тащила от них что только было можно, чуть ли не на половину? Там даже случались курьезные оказии такого рода. Старший поваренок Моська, скормивши барские свиные почки своей семиюродной сестрице, нахально приходил к старой, выживающей из ума барыне, и смело допрашивал барыню сам: «Какие вы, сударыня, спрашиваете от меня еще жареные почки? Я вам уже третьего дня докладывал, что свинья была черная! Какие же у нее почки?» И озадаченная барыня только спрашивала поваренка Моську: «Да как же, Мосей, разве у черной свиньи совсем не бывает почек?» – «Да разрази меня на сем месте, лопни моя утробушка, если я съел ваши барские почки. Да что же это такое? Это каторжная какая-то жизнь после этого!» – И старший поваренок Моська, как чистейшая невинность, начинал рыдать, а старая, выживающая из ума барыня, испугавшись сильного бычачьего мычанья, говорила Моське тихо: «Ну, ну, ступай, ступай, Господь с тобой, ничего больше не нужно, ступай только Христа-ради!» Конечно, иногда этот жизненный факт так занимал старую барыню, что ей не спалось целую ночь, и она – желая проверить, правду ли говорил Моська – призывала к себе на другой день дворецкого Павла и допрашивала его: «Бывают ли в самом деле у черных барских свиней почки?» Но дворецкий Павел во всех таких случаях держался середины и как-то особенно умел помирить обе враждующие стороны. Он отвечал, как Талейран: «Да оно, сударыня, когда уж свинья может быть без почек? что уж говорить не дело-то? да вышло-то верно у него так: это ведь он, сударыня, правду говорил, что у черной-то свиньи почечки как-то бывают помельче; а как он их зажарил неосторожно, да подсушил – вот они, поди, чай, и вышли на беду с орех величиной; он побоялся их вам подать-то, да сам и съел». – «Ну, то-то же; a я уж думала, что в самом деле свинья без почек, да опять и думаю: как же это?..» – «Да вот так верно, сударыня, и случилось». – «Ну, то-то случилось, – пусть уж случилось, да зачем же он, глупый, не сказал мне правду-то?» – «Да правду-то, сударыня, побоялся вишь сказать: гневаться изволите; ну, он, чтоб отойти от греха-то, да не прогневать вас, вот и… соврал немножечко»… «Ну, то-то же, – а я уж думала, как же это свинья без почек?.. да опять и думаю, как же ведь это?.. Он плакал! Значит, правду говорит человек».

Повторяю: много ли имели влияния на Васю нравственные уроки Павла, там, где господа изволят гневаться на правду, – это вы увидите сами впоследствии. А здесь я должен повторить-таки опять, что весь этот омут житейский – барская дворня – для Васи был еще совершенно темен; а уроки, которые давал ему тятя, как близкий человек, конечно так были ясны и понятны, как дважды-два-четыре. А если и случалось, что Вася, как ребенок, и эти ясные уроки не хотел понимать и забывал, или просто думал; нельзя ли этак пустить в ход и свои правила? – так Павел тотчас и очень жестоко доказывал сыну свое: что у него, старого дворецкого Павла, пустить в ход правил своих нельзя и думать! Это Вася очень скоро почувствовал; словом, чем дальше, тем влияние Павла на Васю становилось больше и больше. Конечно, опять-таки я должен завести здесь речь о том, что в нравственном мире влияние Павла было не более того, что он запрещал Васе кричать, когда он играет с барчатами, – запрещал шибко бегать, когда Вася возил их на тележке (особенно маленькую Лили), и наконец учил его как можно мягче и вежливее с ними обращаться, – «а то, говорит, тебя будут гонять оттуда по шее». И, словом, по мнению дворецкого Павла: Вася скорее мог обращаться по-собачьи с Ванькой, братом кровным, нежели грубо или невежливо с барскими детьми. Относительно прочих личностей было то же. Если бы приходил паранькинский приказчик, то перед ним приказывалось быть вежливым, потому что он приказчик; а если бы приходил маститый старец-нищий, или паранькинский крестьянин, старик почтенный, то перед ними, конечно дозволялось быть и невежливым, и грубым, потому что это были мужики, а не барины и не приказчики. Словом, при всей строгости правил, почтенный Павел Кузьмич никак не мог отрешиться от важного для него в мире слова «барин». Он даже прочим молокососам из дворни поговаривал часто: «оно так что ни говоря, какой ни на есть, да все-таки барин; все-таки он сидит за столом да кушает, а мы с тобой только стоим за столом да поглядываем на него, – вот оно что! так, значит, и говорить об них нечего; а просто делай только, что прикажут, да и дело с концом; их дело барское, а наше лакейское». Вот на каком основании Павлу хотелось утвердить также и сына своего. – «Наше дело служить», говорил он с наслаждением истинного слуги, и говорил это даже пятилетнему и ничего еще непонимающему Васе. И Вася видел ясно, что отец его неутомимо и безропотно служил, и день и ночь, и ночь и день, и в будни и в праздник! А из этого и выходило, что, при всей неутомимой заботливости Павла о сыне, многое, очень многое из нравственной жизни Васи или вовсе ускользало без внимания, или проходило едва заметным, или выказывалось наконец и очень приметно, да все откладывалось, – как обыкновенно у всех у нас, заботливых родителей, занятых суетою житейской, – до следующего дня. А время между тем все шло.

А если что и было важно для Васи, так это разве то, что серьезный Павел Кузьмич был наставлен отцом своим тоже довольно серьезно. И если, например, Вася, после рассказов Ионовны, сильно начинал потрушивать мертвецов или привидений, так он просто говорил сыну: «это, брат, пустяки – бабьи бредни, ты их меньше слушай; трусить этого нечего: стоит только сотворить вон воскресную молитву, так все эти привидения так прыснут, как черт от ладану – это уж дело известное. А чтобы не приходили они, так нужно всегда, когда ложишься на ночь, помолиться богу – вот и не будет ничего». И после этого, если Павел замечал, например, что Вася ложился вечером не молясь, то он настоятельно требовал, чтоб сын помолился, и даже поднимал его с кровати, уверяя, что без молитвы уснуть спокойно нельзя. Так он часто выводил его из-за стола за то только, что тот, не перекрестясь перед образом, садился. Словом, во всех случаях жизни, Павел, в самой простой оболочке самого не затейливого детского слова, хотел дать сыну понятие о том, что есть бог, которому должно молиться. Но у Павла решительно недоставало уменья объяснить, что такое этот бог, которому нужно молиться? Точно так же, как заставляли его самого молиться, теперь он заставляет своего сына; и точно так же, как мама, указывая в передний угол на божницу, заставляла Васю усердно класть земные поклоны за тятю с мамой, точно так же теперь заставляет его отсчитывать их тятя. Вот и все понимание обязанности человека: как должно чтить бога. И если в чем-либо отчасти проявлялось для Васи, величие божие, так это в грозных явлениях природы. Вася с трепетанием сердца и страхом переживал те торжественные минуты, когда испуганные тятя, мама и вся дворня приготовлялись ко встрече грозы. Первый трусливый тятя толковал Васе, что в громе пророка Илии, едущего по небу на колеснице, слышно, как гремит сам Господь, и при этом он заботливо крестил все окна, и при каждом сверкании молнии набожно выговаривал: «Свят, свят, свят Господь Саваоф!» и в то же время заставлял он непременно креститься Васю, уверяя, что того непременно убьет бог, кто не хочет молиться ему в такое страшное время, как божья гроза. И Вася, конечно еще более тяти трусивший грозного бога, гремящего и сверкающего в небесах, с любопытством поднимал туда прекрасные свои глаза и, крестясь, с изумлением посматривал – то на торопливого тятю, с молитвой закрывающего и трубы и окна, то на бледную маму, стоящую иногда в уголке на коленях пред Богородицею. И конечно, хотя бестолково и бессознательно, но глубоко западали в душу ребенка эти торжественно-великие минуты. Маленький и глупый Вася, хотя и непонятно, но как будто уже ясно, со страхом и биением сердечным, чувствовал, что верно на самом деле есть гремящий, грозный бог.

В другие, спокойные и счастливые минуты жизни, после – например – обильного рыбного лова, после удачной и счастливой охоты, или в минуту семейного покоя, когда Павел может быть считал себя даже счастливым, – ему, как любящему отцу, и хотелось может быть выразить маленькому Васе, что есть и другой бог, не только все грозящий и карающий, но бог милующий человека, бог посылающий человеку и счастие, и свои великие милости. Но, читатель – Павел и в эти прекрасные минуты ничего не мог выразить даже и своему возлюбленному ребенку, сыну, решительно ничего! Может быть и очень хотелось бы, да…

Говоря правду, маленький Вася мало понимал отца, особенно если отец этот хотел высказать ему то, что было выше его простых и темных пониманий. К этому еще нужно добавить, что простая и грубая речь Павла Кузьмича была-таки больно, больно неказиста. Если приносила речь отца пользу сыну, так разве только тем, что сын сердцем веровал в эту речь и сыновнею любовью глубоко проникал в смысл ее. Речь Павла Кузьмича не была развита пустозвонной болтовней, как наше говорливое время; о речи такой не мешало бы здесь подвернуть нашу общую русскую, родную похвалу: «так, говорит, скажет, как обухом тебя дернет во лбу», – за то уж она прямо и отпечатывалась в сердце ребенка, и самые летучие истины так плотно пришлепывались в голову Васи, что навсегда там и оставались; – отцу очень редко приходилось говорить с укором: «тебе, брат, как к стене горох лепи». Словом, в речи этой был виден отец, который одной сжатой истиной поучал сына, виден был даже сын, который со страхов слушал наставника-отца, и опять-таки повторяю: если мало понимал, то безусловно верил ей, как самому тяте – вперед уже зная, что не верить этому нельзя, потому что жесткий отец заставит всему этому верить. А из всего этого выходило почти всегда вот что. Если скажет тятя: «Вася, не кидай на пол хлебец, – бог убьет», Вася в детской горсточке доедал крошки божьего хлебца, а упавшие подбирал на стол или прямо в рот, как из угождения к тятеньке, так и из боязни, что за это в самом деле убьет бог.

Вот почему Вася был так привязан в тяте, так бежал к тяте: тятя был для него само развитие его познаний, свет сего мира.

Вася часто, например, слыхал и от Ионовны, что «на море, на окияне, на острове на Буяне стоит бык печеный». Но это ведь были только сказки – бредни. Слыхал он часто и от мамы, что она седьмой год все сбирается в Киев – помолиться богу. Положим, это была и сказка, но Вася все-таки и до сих пор не видал ни моря, ни Киева, ни даже деревни, полной оборотней и мертвецов. А между тем когда Ионовна по обыкновению начинала так: «у нас, говорят, на старике, в Белозерье, было вот какое чудышко», – то сердце ребенка Васи сжималось такой тоской и таким любопытным и заманчивым страхом, что ему сейчас бы хотелось слетать за старину, чтобы самому в подробности рассмотреть чудышко, о котором с такими вздохами и так страшно рассказывала Ионовна. А он все-таки ни чудышка, ни старины не видал, и все это представлялось ему в одних только неясных чудовищных образах сказки, поддразнивая и привлекая к себе его детское любопытство.

А вот он теперь только спел, стоя у забора, свою любимую песенку, и ему захотелось изобразить с пастушком и море, и Киев; и он не видал ни того, ни другого. И вот его детская мечта хотела бы лететь к морю да к Киеву – но куда лететь? Он сам не знал! Его детский взор хотел бы видеть что-то… но что? Он сам не постигал! Бедный был ребенок Вася: весь круг его познаний сосредоточивался на одном дворе и обнесенном со всех четырех стран света высокими заборами с гвоздями. Правда, знал он, что за этим забором живет Матюшка, затем Ванька-рыжий; знал, что через эти заборы можно перемахнуть к ним в гости, поучиться от них разным гадостям, и только. Только ведь и знал этот бедный уличный мальчишка Вася. А между тем душа его, как душа человека, жаждала познаний и вечной истины; между тем его детская игривая мечта, раскаленная волшебством сказок, колдунов, оборотней, ведьм, привидений, как рьяный конь неслась куда-то… Но куда неслась? Над этою мыслию Вася часто-часто задумывался у амбара. И без песни, и от песней ему делалось грустно и тоскливо… и тогда его детское курлыканье и бессмыслица имели такой же тайный смысл, как те глубоко-знаменательные, сжато тоскливые отголоски песни русской, в которой поет и плачется на судьбу свою русский человек…

Читатель, ты уже понимаешь, чего хотел любознательный мой мальчик Вася; ты очень хорошо понимаешь, что ребенок был жив, а около него все страшно несло той ужасающей мертвечиной, тем гнилым застоем сжатого крепостного русского ума, который еще не просветлен ни науками, ни знанием жизни, ни даже истиной духовной!

Мне и самому представлялось, что тятенька, как отец, и сам что-то чуял; но как отец темный, решительно не понимал, чего хотелось его сыну. Он делал все для сына, что находил нужным по своей близорукости. Он с охотою готов был отдать последние свои десять копеек за знаменитые картины: «Как мыши кота погребают» и «Как генерал-мороз ухватился за большой нос», и отдал он эти последние десять копеек за то только, что эти знаменитые произведения слишком понравились Васе. Павел Кузьмич, даже с некоторым увлечением, упросил лавочника оказать ему с Васей великую милость – прочитать надписи на картинках, над которыми и сам хохоча приговаривал: «Слышишь, брат, слышь, как тут прописано?» – да и Васю подзуживал, чтобы тот ухмыльнулся. Павел даже торжественно подарил эти картины сыну своему и, растолковывая ему, как они придут домой и разукрасят ими стену, еще добавил: «Вот бог даст выучишься читать со временем, так и прочитаешь мне подпись, как лавочник». Павел даже часто останавливался перед какой-нибудь новой вывеской и со вздохом говорил своему сыну: «Эх, брат, Вася, как бы ты читать-то умел теперича у меня – вот бы мы с тобой и разузнали, что тут прописано, – ишь какая нарядная!» По всему этому видно, что темный Павел как будто и сам от сына своего чего-то добивался. А чего? Он и сам не знал чего.

Так он, например, в настоящий поход действительно купил сыну и карандаш и бумаги, действительно отвел его даже туда, откуда мальчик его мог нарисовать и весь город и все окрестности, – словом, Павел Кузьмич казал своему сыну весь полный мир своих детских понятий, весь тесный кругозор людей дворовых, таких же темных и близоруких, каким быль он сам. Но, боже мой! ты, образованный читатель, очень хорошо понимаешь и видишь, что тятенька в своем темном невежестве ничего не мог показать светлого и ясного сыну! Водил он Васю, чтоб показать ему механизм мельницы, водил он Васю, чтоб показать, как куют железо, как делают наконец свечи. Тятя был твердо убежден в том, что чем больше Вася увидит, тем больше узнает. Но… этими ли путями можно просветить ум человека? этого ли хотелось Васе? тверда ли была эта стопа, чтоб идти к свету, к солнцу науки? – этих вопросов тятя решительно не понимал, решительно даже и не подозревал, что они существуют… О бедный Павел Кузьмич!..

Одна только божественная идея, вложенная самим Господом в темную голову невежды Павла Кузьмича, время от времени шевелилась в уме его, – эта идея заключалась в том, что Павел Кузьмич иногда подумывал: «Поучу и я никак моего Василия грамоте, не будет ли в этом проку?» Да и эта идея тотчас исчезала в сомнении пользы от грамоты, и даже временем страшила старика, когда он раздумывался о том, что сын его может угодить и в солдаты, как большая часть из тех, которые чересчур переучились грамоте, а родом были тоже из его лакейской братии.

В минуты сомнения старик обращался было за советом к своей подруге жизни, к своей темной Марфуше; а Марфуша, только желавшая лучшего своему любимцу Васе, но в тоже время совершенно не постигавшая, в чем это лучшее для человека, – тупо устремляя в пол или стену взор материнский, полный думы, но не видевший там ответа – советница Марфуша вяло и безжизненно отвечала на это Павлу Кузьмичу: «А бог знает, как выйдет это дело; будет ли прок в том? Иногда и ученый человек, кажись, да черт ли в нем! Делай ты, как сам знаешь, тебе это виднее». А между тем ей, как чадолюбивой мамыньке, представлялось тотчас, что ребенка будут мучить наукой, день-деньской тиранить за книгой, – она уже и теперь в мечтаниях видела только слезы Васи, которых она никак не могла видеть равнодушно, да еще подзатылины и постегивания плетью, без которых русская грамота и существовать не может. И вот она таким грустным хвостиком заканчивает свою разбитую противоположными думами речь: «По-моему, кажись, так и рано еще сажать его за науку; пусть уж десяточек-то дотянет; там, пожалуй, можно и попробовать проучить чему-нибудь; а-то теперь что еще за ученье? – он ведь младенец». И при этом обыкновенно мамынька вздыхала, тятя раздумывал, и у него выходило ни то, ни се. А между тем быстро мчалось время – и все вперед, вперед да вперед.

А между тем мы сейчас видели, как сам Вася кидался к тяте, видели, как восторженно-весело шел он туда, куда вел его тятя. Сам Вася вперед уже предчувствовал сердцем, что тятя покажет ему то, что давно хотелось ему видеть, что тятя расскажет ему то, что давно хотелось ему слышать, что тятя наконец укажет ему и на то, к чему он давно уже, но еще так темно, смутно и неопределенно стремился.

Мы сейчас видели, как вечно-живой Вася и вечно-задумчивый тятя шли вместе по улице, и к удовольствию Васи, что тятя взял его с собою, была еще такая нарядная, весело-смеющаяся праздничная природа. А именно – была половина мая, полдень, все улыбалось. Как пошел Вася с тятей мимо Оленькина сада, увидал он что-то такое, чего он никогда прежде не видывал: увидал он, как ярко-зелено цветет акация, как веселый ветерок играет с листочками, а веточки обнимаются и шепчутся, будто радуются теплому утру. Все птички словно смеются; говорят, хвалят весну и красное солнышко. Кресты божьих храмов, как звезды, блещут в голубом небе. А небо – эта пучина радости и восторга – беспредельное, широкое, привольное и свободное, дышит прохладой и зноем, жизнью и любовью. Мотылек тонет в его эфире, резвая ласточка носится в его струях, а там чуть видный крошка-жаворонок вспорхнул и исчез в его синеющей лазури. Там поет он свою чудную песенку, оттуда слышится и льется она, чарующая вас волшебным звуком, и, жадно слушая ее и не наслушавшись, туда бы улетел и растаял в голубом сиянии, как черная точка-жаворонок. Туда хотела бы унестись душа ребенка Васи, такая же свободная, как небо, и такая же чистая и светлая, как само солнце. Туда хотелось унестись ей, где не было ни тучки, ни облачка, ни пятнышка, где только солнце, как царь жизни и света, стоит по средине неба, любуется праздничной природой, а вокруг него все живет, все блещет, все смеется! Туда просилась душа ребенка, в эту вечную свободу, отрешенную от всего земного и житейского, и Васе в эту минуту хотелось плакать, хотелось даже молиться! И, как ребенку, все-таки было крайне весело.

– Эх, куда мы пойдем, – вскричал весело маленькой Вася. – Высоко больно!

Он взглянул на леса нового собора, смело пробежал первую лестницу; но взглянув вниз, оробел, как ребенок, и остановился.

– Я боюсь, тятя; голова качается; ноги этак устанут, – пожалуй, упадешь еще…

– Экая, брат, ты дрянь – ноги устанут! да об этом и думать-то нечего: ты мальчик, а не девчонка, – тебе молодцом следует быть… иди, иди, нечего тут…

И тятя, за руку приподнимая кверху, тащил Васю, как окорок ветчины, а внизу болтались ноги и тоже представляли, будто идут вверх. По временам слышно было: «Ну-ну-ну! этакой ты, брат, лентяй!» По временам только слышалось, как запыхавшийся и совершенно растрепанный ходьбой Вася силился вскрикнуть: «Ух, как делается высоко!»

Наконец сам Павел, желавший, чтоб никогда и ни в чем не уставал сын его, сам Павел Кузьмич почувствовал, что Вася его действительно устал. Он велел сыну зажмурить глаза, чтоб не кружилась голова, взвалил его на плечо, и хотя почувствовал, что Вася был весом с порядочного барана, упорно понес его вверх. Отцовское желание показать сыну-любимцу то, что крайне нравилось и самому Павлу Кузьмичу, это желание придало ему такие силы, что он борзо вознес Васю под самый купол и наконец остановившись, чтоб перевести дух, с новою силою понес его еще выше, выше и выше… Лежавший недвижно на плече Вася, как было приказано, жмурил глаза и закрывал их еще сверху ладонью от страха. Наконец старик торжественно поставил Васю на самом верху здания и сказал: «ну, вот смотри теперь; видишь, брат, как здесь славно!»

Вася испугался от восторга: он стоял на вершине купола и как будто один над всем миром. Внизу, как мухи, шевелился черный народ, а лошади и телеги были так малы, как его игрушки. Весь город, все улицы, все дома как будто с удивлением смотрели на Васю; а сам он никогда и не представлял себе ничего подобного: даже не воображал, что он когда-нибудь будет стоять так высоко. Высота имеет чарующее обаяние на человека; но такая громадная высота на ребенка должна была произвести влияние страшное, обхватывающее дух ужасом, но все-таки полное величия и очарования. В первое мгновение дух ребенка объят был каким-то чудным, выспренним восторгом. С трепетанием сердца, с весельем и страхом обвел Вася удивленным взором окрестность – и ему представилось невиданное и неслыханное, но диво-дивное, во мгновение ока унесшее его в ту область мечтаний, где виделось ему и море, и город. Пред ним в первый раз в жизни развернулась картина, полная величия и красот природы.

Там серебряной лентой тянулась Сибирка-река, там зеленым бархатом раскинулась степь, там в далеком тумане мелькали селения и ярко сверкали белые их церкви. Здесь Царь-река, широкая как море, узорчатая как вышиванье; с серебряными заливами и озерами, с живыми лугами и островами, переметанными желтыми песками, с красно-глинистыми, изрытыми, крутыми берегами и с дальними сизыми и белосияющими горами, – все так было хорошо, что Васе оставалось только повторить: «ах, как здесь славно!»

И когда Вася опомнился от изумления, он скороговоркой залепетал, прыгая и дергая за полу отца: «Тятя, тятя! посмотри-ка, посмотри-ка: вон и ме́ленка с крылышками, куда мы ездили с тобой к куму-то; вон и кузница, где мы сивку-то ковали; а вон и Сибирка наша; вон плотина, где мы с тобой раков-то ловили; а вон и плоты видно, – какие маленькие отсюда плотики-то виднеются! а вон и озера – вон, вон – где сазанчики-то живут. Все видно отсюда! Ах, тятенька, тятенька! посмотри-ка! посмотри-ка! вон и дом-то ваш! Во-он где сидит – вон! Колодец-то с петушишкой! а крыльчишко-то у Артамона Артамоныча какое маленькое отсюда. Да отсюда все видно до крошечки! как славно здесь! Я беспременно, как приду домой, так все и нарисую. Хорошо вот Царь-реку-то нарисовать – какая славная она, точно море какое… с судами. Эх, какие они все пузатые! Что это на них беленькое-то? а?»

– Это паруса, мой друг, – подхватил Павел Кузьмич, задумчиво всматриваясь в окрестность.

– Паруса? а-а! славные паруса! – прибавил Вася в полном раздумье, засмотревшись на обширные степи и на великолепную панораму реки-Царя.

– Ну, пойдем домой, сынок! а?

– Ну, зачем?.. погоди, я посмотрю еще… – затянул Вася элегическим напевом, на тот лад, как обыкновенно нищие просят милостыньку Христа-ради. – Эх, Царь-река-то больно хороша, – прибавил он со вздохом, как будто прощаясь с великолепною рекою.

– Ну, сынок, хорошего понемножку; посмотрел да и будет. Давай-ка тебя сюда, – молвил лаконически Павел Кузьмич и, поддерживая Васю за плечи, начал спускаться с ним вниз. Вася, расставляя вилами ножонки, пошаливал понемногу, где было можно, ухал там, где оступался, покрикивал для смелости, где было боязно, и таким образом незаметно дополз до земли.

Всю дорогу лепетал Вася без умолку, делал множество своих ребячьих замечаний, и из всей болтовни ясно было видно, что все виденное им необыкновенно ему нравилось, и что он беседует теперь с отцом в самом лучшем расположении духа.

– Тятя! я вот что скажу тебе, – говорит он, захлебываясь воздухом от удовольствия: – я как приду домой теперича, сейчас и расскажу маме, куда мы с тобой ходили. Больно славно паруса-то!.. Эх, какие!.. так и идут по воде-то бегом! – я и Ване нашему расскажу, где я был с тобой – высоко! – а? – рассказать?..

– Ну, мне что? Расскажи.

– Расскажу и Ваньке-курносику… Тятя! а что это бабушка Сидориха все говорит вон сказку об Иванушке-дурачке? разве Ваня-то дурачок у нас? а?.. тятя?..

– Нету, братец, когда дурачок? он только кажется дурачком, потому что мало понимает; а то когда дурачок? ведь и ты был этаким же…

– Да что же это, тятя, Сидориха-то сказывает: Иванушка, говорит, дурачок сивку-бурку поймал; и Ионовна тоже рассказывает все об Иванушке?..

– Да ведь это, братец, не об нашем, – это только так сказка сказывается – из сказки слова не выкинешь: там это ведь о другом Иванушке-дурачке; тот мужик был сиволапик.

– А! ну, я так и думал, что другой, а не наш… Наш умненький будет, а не дурачок. – Тятя! я вчера Ване-то нашему подставлял галченка-то голоногого – шустрого-то, что ты все французом-то зовешь; а он его и гладит… Ваня-то взял да и погладил его…

– Ну, этого, брат, не надобно делать – рано еще. Ты погоди, дай вот сперва Ване нашему подрасти немножечко, да поправиться: француз твой мерзавец, он и глаза-то ему повыклюет; так слепым и сделает ребенка… видеть ничего не будет Ваня, – да!

– А-а!.. ну, я не стану француза подставлять к Ване. А вот что, тятя, я хочу… голубочка можно подпустить к нему приласкаться?

– Ну голубочка еще ничего: это птица тихая. Вот когда подрастете с Ваней, я вам и заведу пару голубков немецких; они и будут около вас ворковать.

– Ах! хоть бы скорее, Господи, уж вырасти!.. А вот что, тятя, еще: на Пальмерстона можно садить Ваню верхом?

– Э, нет! это стара-штука, чтобы Пальмерстошка допустил вас ездить на себе верхом, – это, брат, дудки! Ты верно забыл, как он в старые годы на тебя гавкнул? К нему совсем не нужно подходить близко: это собака злобная, – чуть что не по ней, так она опять так вас хватит, что вы и своих-то не узнаете! Да!

– Э-э!.. ну, пожалуй, я уж не стану подходить.

– Да и не советую, если хотите остаться целы.

– Ну, не будем уж…

Так незаметно дошел Вася до дому. Очаровательный Олимп исчез, но не исчезла мысль о нем; она усилила только деятельность ребенка.

Едва успел Вася дойти домой, как-то особенно торопливо сбросил сюртучишко и картуз, которые мешали ему производить задуманные дорогой работы.

Он уже давно забыл намерение срисовать город или рассказать все маме. Пока шел домой, у него явились уже десятки новых планов и желаний.

По приходе, он тотчас размежевал двор, провел прямые улицы, забил кольями заборы, наставил кирпичей, и углем и мелом разрисовал на них окна и двери, и назвал их каменными домами; наклал тут же чурок, и назвал деревянным строением; насадил кругом травы белены с дурманом, и назвал это загородными садами, и даже нагреб в уголок кучку сору, чтоб она издали представляла подгородную Паранькину деревню. И вот, на барском дворе, у хлевушка, на одной квадратной сажени, не более как через час выстроился целый губернский город Сибирь, со всеми его соборами и заборами, монастырями и пустырями, сухими бульварами и мокро-гнилыми тротуарами, по всем правилам топорной доморощенной архитектуры. Но впереди еще много было работы. Вася составил проект непременно скласть и новый свой собственный собор. А как для этого потребно было много материалов, то посмотрели бы вы, как он работал: он сам был зодчий, мастер, каменщик, плотник, водовоз, лошадь! и вероятно думая только о том, чтоб здание было на славу, безо всяких подрядов дворянских и обрезных мест казенных, с улицы, от кухни, с заднего двора, от бани, стаскал в кучу все кирпичи, камни, чурки, склянки, кости, и из всего этого принялся воздвигать громаду.

Работа кипела, за то уж и платье и обувь горели. И вот через три дня собор был совершенно окончен, и не только деревянный крест из лучинок торчал на верху, даже вместо иконостаса был установлен внутри лоскуток цветной зеленой бумаги, с прорезанными окошечками для святых. Оленька и Матюшка, Ванька-рыжий и дети Богдана Иваныча-столяра, все соседние мальчишки и даже Акулька-босоногая, в виде царицы Савской, – все приходили подивиться на великолепный храм. Все хвалили Васю, – Вася был в восторге. Сам звонил ртом в большой колокол: бумм-бумм! и трезвонил: тилим-пом! Сам возглашал мнимым басом многолетие, сам пел: «Господи помилуй» и «аминь», даже брал на себя исполнять должность дьякона и священника, и всех больше припадал к земле, всех больше ползал на локтях и на коленках, всех больше рвал брючишки и сапожишки.

Вдруг он почувствовал, как будто кто-то обжег его сзади, обернулся, – а мамынька с грозным лицом и плеткой говорит над ним:

– Я тебе запрещала, каналья, чтоб ты не пел божественного, когда играешь; я тебе, разбойнику, говорила, чтоб ты не смел даже звонить – это не твое дело; говорила я тебе, или нет?

Вася встал с удивлением и посмотрел в глаза мамыньке.

– Говорила я тебе, чтоб ты не валялся и не рвал на себе платье? давно ли я его чинила? а? Посмотри-ка на себя, на что ты стал похож, оборванец ты этакой? а?..

– Да что, я ведь ничего…

– А-а? ничего еще?.. Ну, так и я ничего…

Вася не успел мигнуть, как мамынька вздела ему на шею хвостик плетки и потащила его, как пленника, заарканенного к себе в избу, привязать к столу на сахарную бечевку, где обыкновенно тиранили Васю, то есть заставляли молчать, не плакать, не чесаться, сидеть прямо, и даже не ковырять в носу. Ужасное положение! истинно ужасное положение для Васи, свободного как ветер и изобретательного на шалости как ветреная жена перед мужем.

А за что? – Да за то: не ходи пузато, не носи двойни! – именно так. На вопрос: за что? здесь, мне кажется, только и можно ответить такой чепухой, ибо и все мы не разрешим вопроса: за что, в самом деле, был засажен на веревку мальчик? – Платье его рвалось, потому что сильно производились работы; а работы сильно производились потому, что сильно производил их дух и тревожная деятельность ребенка; а тревожную деятельность ребенка беспрестанно разжигал сам отец. В чем же виноват здесь Вася? Да какое до всего этого дело мамыньке? – мамынька запрещала Васе, чтоб он не пел божественного? – ну, и не пой; мамынька запрещала Васе, чтоб он не рвал на себе платье? – ну, и не рви! Не послушался мамыньки? – вот и досталось! мамыньке некогда заниматься глупостями: думать еще о тревожной деятельности своих ребятишек, когда у нее и своей тревожной деятельности с излишком: у нее вон и кофей перекипел, да и черти гости опять наехали. Очень достаточно, что третьего дня вечером, после полуночи, утомленная дневной беготней, засела она еще на целые часы и принялась дошивать Ванину рубашонку, да выставлять Васе на колено четырехугольную заплатку, в виде арестантской метки; а Вася уж опять выдрал эту заплату? – ну вот мамынька выдерет за это его самого с досады; потому что мамыньке некогда же заниматься только вечным чинением твоих штанишек: к ней вот опять едут еще гости, опять пить да есть! – Вот за все за это бедный Вася и сиди на цепи по-собачьи! Что делать! мамынька заковала. А за что? – ну попробуй-ка сделать такой вопрос, так, пожалуй, и сам тятя спустит еще шкуру дудкой! – А за что? – Да так – здорово живешь. За то, конечно, что Господь бог сделал их родителями, да отдал им Васю в дрессировку.

На нынешний раз и дрессировка-то была всех разов хуже: Васю даже не спустили с цепи до прихода отца с охоты.

Был уже поздний вечер, когда Евтушка залаял на дворе, голос отца послышался в сенях, – у Васи екнуло сердце.

Как стыдно было ему в эту минуту, как боялся он взглянуть на дверь, в которую должен был войти тятя, как неловко было ему с веревкой на шее (как будто бы он не знал даже причины, за что было дано ему такое украшение на шею); ему даже неловко было взглянуть на тятю, который везде брал его с собой и все ему показывал, который так ясно растолковывал ему, что стыдно и что не стыдно, который, наконец, так нежно любил и ласкал кротких и скромных детей Ивана Богданыча-столяра и так ненавидел и шугал разбойника рыжего Ваньку, да так шугал, что тот часто летал от него турманом с забору. Все представил себе Вася в эту горькую минуту; представил даже, что он теперь, с веревкой на шее, как будто и сам помахивает на Матюшку-разбойника, и тятя его будет так же ненавидеть и так же шугать.

И ко всему этому еще тяжело ныло сердце этого бедного мальчика: ныло оттого, что на него так осерчала нежная его любящая мама; ныло еще более оттого, что мама ничего с ним не говорила, мама даже грозила рассказать все отцу; ныло оно еще более оттого, что и тятя наконец на него осерчает так же, как милая мама. И вот как будто весь любящий его мир оторвался от его нежно-любящего сердца, и оставался он один-одинокий, не любимый в эту минуту даже и самим тятей, и самой милой мамой! Это ужасно!

После этого раздумья Васе стало еще грустнее, так что он наклонил голову, как будто хотел свой маленький носишко воткнуть в стол или себе в брюхо.

Еще грустнее стало Васе, когда Евтушка, нисколько не предчувствовавший Васиного несчастия, вбежал борзо с ягдташем, лизнул три раза Васю по мордочке, вильнул ему хвостом в знак свидания, и обнюхивая его кругом, еще и веселился.

Еще стыднее стало Васе, когда, вслед за Евтушкой, вошел и сам отец, довольный охотою и совершенно веселый и ласковый.

– А, сынок! ты здесь? Какого, братец, я тебе гостинца принес, – смотри-ка: вот славная какая штука-то! (И тятя выворотил из ягдташа ежа, который пополз по комнате, как барин в зимнем дорожном платье.) А ты, братец, и не встретил меня сегодня? Хорош, голубчик!..

– Да как ему встретить-то? ты посмотри-ка на него! – зарычала сурово сердитая мамынька.

– Ба! это что значит? Ты никак на веревочку зацеплен? а?.. За что это, мать? а? Расскажи-ка, брат!

Вася заплакал.

– А я еще было и гостинца принес, как порядочному человеку.

– Я от него совсем отступаюсь, и вот тебя только ждала: нечего с ним больше биться – ни платья, ни обуви, ничего на него, разбойника, не наготовишься, – все как огнем горят на нем; просто засади ты его, головореза, учиться!

И как страшное слово «засади» с таким скрежетанием зубов прошипела мамынька, что Васю будто спрыснуло холодной водой, так что волосенки поднялись на макушке, и у Васи второпях мелькнула страшная мысль: «этакая беда стряслась надо мной; упрячут верно меня, голубчика, подальше, нежели в острог. Вон как мама зубами-то скыркнула».

А когда отец, снимая долговязые сапоги охотничьи, прибавил: «что же? это недолго сделать: отец вон крестный здесь; попросить его ужо – вот и только», – Васю обдало варом и он горько заплакал.

– Ну, а ты молчи, брат, пока цел; не бит еще, так не напрашивайся; а то ведь ты знаешь меня, я, пожалуй, и прутом попотчую как-раз.

Вася знал обычаи отца: наскоро вытер слезы кулаком, чтоб угодить ему, перестал даже всхлипывать, подумывая: «Ведь он любит, когда я слушаюсь, – ну, авось взмилуется и не засадит меня учиться? А то как бы совсем забыл, вот бы штука-то славная, – это еще бы лучше было». И при этом Вася пришипился[8], совершенно замолчал и языком достал со щеки остальную слезу.

Но и это не помогло; дело было совершенно кончено. Вечером же Павел Кузьмич передал куму Федосию Лупычу давно желанную мысль – поучить маленько Васю грамоте. А кум был такой злодей против Васи, что тотчас же сразу и сказал:

– Дельно ты, кум, придумал; право, дельно. Я давно и сам хотел тебе посоветовать; что мальчишке повесничать? Наука, брат, как так ни говори – дело доброе.

«Вот, вот он, тот ответ, которого я добивался от кого-нибудь!» – подумал Павел Кузьмич, глубоко вздыхая. – «А в самом деле, что мальчишке повесничать? Ведь он правду говорит, – человек он умный, на ветер слова не выпустит. Попытать никак – приняться уж и мне за мальчишку, – чего еще откладывать дальше?»

И тятя тотчас принялся просить крестного вплотную:

– Пожалуйста, уж, куманек, сделай такую божескую милость, не оставь… Я уж тебе…

– И не проси, кум, нечего тут еще… Ведь ты меня знаешь! Просто приводи его завтра – да и дело с концом. Свои люди – ведь как-нибудь сочтемся.

Тятя после того безответно и глубоко задумался.

– Ну, буди его святая воля!.. – сказал он наконец и сильно махнул правой рукой.

Предыдущая главаГлава 3 из 12Следующая глава