Вот как я представил тебе, читатель, моего пятилетнего младенца Васю. Но что такое пятилетний ребенок у таких родителей, как наши чем-то вечно занятые крепостные люди? Не есть ли это мешок, напичканный до сыта грубою пищей от черствого стола или месячины, и разве еще изредка дополненный ворованными лакомствами от сытного господского стола? Безошибочно можно сказать, что вся его физическая жизнь заключается в пяти только словах: есть, пить, спать и играть, а пятого нельзя уже и сказать. А умственное развитие такого ребенка ограничивается любопытством его глаза и памятью; он знает название многих предметов и вовсе не знает их настоящего употребления или назначения; он знает несколько десятков счета и вовсе не знает его настоящего применения к делу; он с грехом пополам заучивает название дней недели, без порядка, и много-много разве при строгости родителей – узнает, что среда и пятница дни постные, а воскресенье – это праздник. Все нравственное его убеждение есть безусловное повиновение воле родительской и начинается и оканчивается оно только бранью матери, и угрозами отца и отцом, да иногда разве – при резвости и упрямстве ребенка – плесками, теребачками, подзатыльниками и прутом. Все его религиозное понимание заканчивается заучиванием той молитвы, которую нанесла над ним бабушка Сампсониха, при его появлении на свет божий, да много-много разве еще знанием наизусть: «богородицы диварадавайся». О боге ребенок знает только то, что он у мамы, в чулане, висит в переднем углу на веревочке, или стоит на божнице в медном облачении, за стеклышком, и что у него черное лицо; – разве еще ненароком узнает от кого-нибудь, что бог живет на небесах, там, дале-е-ко…
Что же из него должно выйти? Что? если ко всему этому присоедините еще целую дворню учителей, беспрестанно своими живыми примерами поучающих ребенка и тому, и сему, и одному, и десятому – и вовсе уж не тому, чему нужно бы учить маленького пятилетнего ребенка. А между тем в этом пятилетнем ребенке, при таком неудовлетворенном состоянии и при такой страшной суете и деятельности, беспрестанно затрагивается не только любопытство, а даже и сердчишко его и маленький его ум. Вот настоящее положение моего пятилетнего Васи.
Рассмотрим же теперь, чем в особенности затронуто было, в настоящий период, его любопытство. Первая картина, которая в особенности затронула его любопытство и ярко сверкнула пред очами ребенка, как что-то целое и даже с ним нераздельное и неделимое – это рождение брата его Вани. Рождение Васина брата Вани было вот как. Раз как-то Вася, проснувшись утром, заметил, что у него пропала мама. Во всех таких пропажах Вася имел обыкновение реветь, ибо вперед уже был уверен в том, что ему стоит только покрепче рявкнуть, так непременно кто-нибудь из двух – тятя, или мама – а уж явятся на свидание и утешат сироту в уединении. Но на этот раз случилось как-то не так; и мама не приходила, и тятя не являлся, а просто какая-то голосистая бабенка закричала на него с печки: «Васька, шкура-сте долой, что ты глотку-то дерешь, жаба-те в горло! Наткось поди наладил: мама да яма! Мамка твоя в бане, ступай туда; она там тебе братишку родила. На-ка вот: штанишки-то надевай, что ли!»
Вася очнулся и как будто образумел. «Пожалуй, – подумал он, – и штанишки можно ведь надеть, когда мама братца родила – надобно его посмотреть». Вася после того живо напялил на себя амуницию и тотчас покатил в баню. Отец с удивлением спросил его в дверях: «ты, брат, зачем сюда появился? тебя кто звал?» Однако после того тотчас показал ему маленького нового брата, красного как говядина, а даже прибавил: «видишь, как он спит?»
Рождение Вани, читатель мой, для тебя не так уже интересно. Бабушка Сампсониха – дай ей бог царство небесное – отживши последний сотенный год своей славной тысяче-внучатной жизни, переселилась в вечность! Новая бабушка Сидориха не только не умела отхватать этак что-нибудь замысловатое: – там дунуть, плюнуть или пошипеть на нечистого да отогнать нелегкого воскресной молитвой, не умела даже пупочка детского порядком перевязать, – допустила-таки надуть грыжу. Сама мама, состарившаяся пятью годами, уже гораздо хилее перенесла этот обычный период, к которому верно и в восемнадцатый раз нельзя женщине легко привыкнуть. Она даже на самый сердечный вопрос: «Как для нее назвать нового ее сынка?» – махнула как-то отчаянно рукой и только вяло выговорила: «Ну, зовите, как хотите, Господь с ним!.. Всякие были у меня, матушка Сидоровна, и Сергеи, и Андреи, да проку-то в них как-то все мало – непрочны больно, только и знай, что хорони да рожай. Не стоит и иметь – о их вовсе: только одно горе с ними…» На что, впрочем, Сидориха тихо ответила: «Ну, полно, Семеновна, грешить-то! когда не стоит ничего? что уж это, больно? кормилец, чай, будет тоже? – сын вишь». Но в самом голосе Сидорихи слышалось, что и сама она мало веровала в новорожденного – ибо новенький братик Васи ни крепостию мышц, ни упругостию тела нисколько не походил на Васю новорожденного, а был так какая-то неподвижная разваренная свекловица. Самый тятя как будто осовел, как будто он устал уже и крестить и хоронить детей своих: он не пошел даже искать и кума с кумою, махнул как-то горько рукой, и просто тут же из дворни отрядил, как на барщину, портного Аскалона да коровницу Лепестинью, и они в этот же день за обедню отнесли в церковь новорожденного Ваньку. Кума даже объявила Васе, что они идут в церковь за тем, чтобы нового братца его ввести в «крестьянскую веру». Вася любил всякие новости и потому тотчас с кумой же борзо отправился в церковь, чтоб высмотреть подробно, как это там будут еще водить нового его братца. Но напрасно и ходил; пошел-то он было и бодро да оселся: вовсе ничего для него не было веселого и в церкви. Просто сторож Романы с храпом натаскал холодной воды и вылил ее в какую-то большую медную рюмку с донышком, которая стояла в углу на полу. Потапыч, дьячок, бегая взад и вперед суетливо по церкви, выронил уголек из кадила и наклонясь, чтоб поймать его, жалостливо пропел что-то. Парамоныч, дьячок, в темном углу невнятно читал какую-то божественную молитву, а иногда задумавшись почесывал у себя за ухом. Молодой нос опушился уже бородой, и служил медленнее, важнее, чем пять лет тому назад.
По возвращении из церкви, вместо курника съели только пирог с горохом, да закусили огурцом: это потому, что и день был постный да и новорожденного назвали Иваном Постным. А потом дальше так и пошло все плоховато, да ветховато, да гниловато.
Иному новорожденному маменька, пожалуй, заготовит еще и распашоночки какие-нибудь батистовые, с заграничными кружевами, да одеяльце стеганное атласное, а то и на лебяжьем пуху; а у вашего Вани-постного и рубашоночки не оказалось порядочной, не только теплого халата. Мама, видишь, вовсе не рассчитывала, что у нее родится еще какой-нибудь бедный Ваня, кроме ее боженного и молевого дитятки Расвасюрыньки: ну так ничего и не думала сначала-то, а потом было и задумала, да за хлопотами, да за суетой все как-то и шить-то было некогда.
Вместо беседки, в которой Вася беседовал в старые годы с Сампсонихой, теперь повесили лукошко, в котором индейка выводила в эту зиму пырышат; – вот в лукошко-то и высадили Ваню запросто, как пырышенка. Это, видите, все потому так случилось, что Марфа Семеновна, давши себе слово никогда более не родить, подарила еще в третьем году Васину колыбельку какой-то бедной солдатке, у которой муж был уже лет двадцать пять на царской службе. Индейское проклятое корыто с первых же дней как-то ненароком спрыгнуло с оцепа, и маленький крошка Ваня так брякнулся об пол, что у него закрылись глазенки и он полчаса лежал неподвижно, белый как полотно. Сидориха уж только и отходила его от смерти, подувая ему в плешивую голову – в темя.
А там и недели не прошло, как Вася заполз по глупости в индейское корыто приголубить своего братца Ваню да так родственно бросился ему в объятия, что левым мизинцем чуть было и глаз не выковырнул ему, вместо изюмины, – впрочем не многим поплатился Ваня за это свидание: разорвалось немножко с краешку веко – и только! На третий день после того ловкий Вася, в качестве хорошей молочной кормилицы, чуть было не утопил возлюбленного братца в молочке. А кажись ведь ничего и не сделал такого: просто только приставил рожек себе ко рту, понатужился немного, да дунул в него. А вышла вон какая оказия: молоко точно из пожарной трубы так ударило и в рот и в глаза Ване-постному, что тот чуть совсем не подавился братцевым угощением. А через денек и опять вышла новая история: у новой кормилицы Ваня чуть было не проглотил соску! Мама даже в толк не могла взять, как это все случается: лайка, что ли, была гнила, или ниточка – только сосочка сорвалась с рожка-то да как прыгнет, шельма, в горло, словно устрица – так было там и засела, да уж мама постаралась – вытащила ее оттуда за хвост. А через два денька еще случилось с Ваней две новых истории, на которые уж мама за недосугом своим да беготней только махнула рукой да добавила, убегая в погреб: «Ах, Ванька, Ванька несчастный, и накормить-то тебя некогда!»
А на несчастного Ваню к году еще и немочи напали. Злобная золотуха такой ему подставила желвак в подзатылину, вместо подушки, что бедному Ване и лежать-то на спинке было невозможно. А за этим (вероятно, еще мало было) так потянула Ваню за левое ухо, что и глаз-то левый искосила ему на всю жизнь. Сама мама, которая не совсем-то долюбливала Ваню, и та грустно над ним выговорила: «Эх, Ваня, Ваня несчастный, хоть бы ты умер у меня; и Господь-то тебя не прибирает!..» На что Ваня смотрел только с удивлением своими большими синими глазами.
И в самом деле с Ваней все что-то не так клеилось, и как с Васей. Уж, кажется, самое близкое к Ване существо, бабушка Сидориха, и та как-то недолюбливала его писку, хвори и неуемного плача, и та скажет этак изредка: «Господи! что это с этим ребенком маята-то какая, какой он неуемчивый-то!» А потом и пошла опять: «У! шелопоглазый-пучеглазик! вылупил уж опять луковицы-то, не уймешься ты верно никогда, каторжник! Эк, опять глотку-то раздирает! Лежи! А то буку приведу». И за этими убеждениями Сидориха примется пугать Ваню (обидно даже сказать – чем) или маминой козой Машкой, или просто скрипучим колесом у телеги. Вавила дворник пойдет за водой, у него заскрипит колесо, а Сидориха уверяет, что это за Ваней коза пришла. А после этого еще в добавок так страшно выворотит свою черную косматую шубищу, что и сам неустрашимый Вася и тот затрясется от внезапного ужаса, а у трусливого Вани, так просто выпученные его глаза выворотятся на левую сторону. Полуторых годов чуть было какая-то соседняя свинья не съела Ваню, хорошо еще, что за него заступился отчаянный Цепляй, да соседней свинье оторвал за это напрочь левое ухо. Дальше, барыня Марья Александровна не обратила никакого внимания на Ваню; когда он в первый раз пришел поцеловать у нее ручку: это потому, конечно, что к этому времени Марья Александровна развела и своих собственных детенышей чуть ли не косой десяток. «Мне, – говорит, – и свои-то надоедают криком – несите этого вон! не сметь и носить его в горницу!» Вот и только! А пальчиком опять подманила к себе Лили с кормилкой. Василий Иваныч был верно такого же мнения, что своя рубашка к телу ближе. Словом, с Ваней все было иначе, нежели с Васей. И если кто не изменился в ласках к Ване маленькому, так это одни только дворовые бабенки да собачонки, особенно последние – те так и остались с ним приятелями по возрасту, как и с Васей. Да и то, я думаю, это осталось в них по привычке; мне кажется, у них уж так было заведено: они и перед губернатором виляли хвостом, если он приезжал к господам в гости, и перед немцем булочником виляли, если он приносил свои заскорблые хлебы немецкие, сильно засиженные русскими мухами, и перед трубочистом виляли, когда он приходил чистить барские трубы, и к жиду Марейке ласкались они, когда он хотел купить их на выделку собачьего меха, вместо бобра… Такая уж была верно ласковая собачья дворовая порода!
А прочая природа, не знаю, была ли сколько-нибудь ласковее к Ване. Первый, самый близкий, сивый тятин мерин – и тот оказался против Вани какой-то злой мачехой: ну, как через двадцать старых лет так вздумал вдруг разыграться и так копытом зацепил Ване за ухо, что некрепкую Ванину кожу пришлось зашивать и чинить ниткой. Тятя с мамой так и ахнули; они решительно не могли надивиться: как старый сивый мерин мог у них через двадцать лет так разыграться? «Еще слава богу, – говорили, – что по уху, не по голове, а то так на месте бы и уложил». Вот как недоброжелателен был против Вани и даже сам сивый тятинькин мерин, чего же ему, бедному, должно было ожидать от чужих лошадей, собак, свиней и козлов? Конечно, всякая чужая свинья готова была проглотить его целиком. Одним словом, рассматривая жизнь Вани с правой и левой стороны, ясно было видно, что это человек простой, ясно было даже видно, что он и рожден-то без сорочки, хотя этого нам и не сказывала бабушка Сидориха.
Но пока довольно. Теперь мы обратим внимание на то, что в особенности затрагивало маленькое сердчишко Васи, к чему он в это время более был привязан и кого в особенности бессознательно любил.
Не получивши от пеленок правильного понимания об окружающем мире, Вася начал уже и с этих нежных лет мало по малу относиться к нему как-то враждебно. Вместо чистого наслаждения милым цветком, он уже находил наслаждение другое – человеческое: растерзать его милую головку, расщипать его чудную красоту и, как прах земной, развеять его по земле; вместо того, чтоб любоваться милой и пестрой бабочкой, Вася уже изобретал средства, как бы поймать эту милую бабочку, и потом, наигравшись ею, оборвать ее прелестные крылышки и растерзать это маленькое существо. Наконец далее: чувствуя в себе какую-то особенно-животную силу, любуясь милым воробушком издали, Вася в то же время загребал в маленькую горстишку свою большой камень и силился уже половчее запустить его так, чтоб пополам перешибить этого маленького крошку-воробушка. С голубями он поступал отнюдь не почетнее, – о галках и воронах нечего и говорить. А против мух и тараканов, которых мама с Ионовной и тятя с Анхимычем называли зловредным гадом, Вася оказался самый зловредный человек. Мух, например, он выучился необыкновенно ловко хватать горстью со стола, на кухне (где была главная столица мушиного королевства), и после каждого взмаха, поднося еще кулак к уху и послушавши, как в нем ревет целый пчелиный рой, бесчеловечно швырял их всех в лохань с помоями, или, размахнувшись, сильно хватал об пол и еще подробно рассматривал, много ли он из них сразу до смерти заколотил. Гораздо снисходительнее обращался он с тараканами. Забившись на печь (где была главная столица тмутараканского царства), он хватал за ус рыжака, выглядывающего на него с удивлением из щели, обрывал ему ноги и только вывешивал его за усы. Более всего любил он рассматривать тараканье яйцо, похожее на маленький дорожный чемодан, до того укладистый, что в чемодане этом помещается до пятидесяти новеньких таракашков, которые когда все выползут, так делается непостижимо, как они могли все поместиться в такой маленькой квартирке, которая, право, теснее еще чиновничьей квартиры в Петербурге. Вася делал также бойкое нападение на пауков, и – к несчастию же всех пауков – в это время он узнал от Ионовны, что тому прощается даже сорок грехов, кто убивает паука. И вот, узнавши, что несчастные долговязые секи-ноги были самые смиренные и плохие пауки, Вася засел их ловить и не более, как в один счастливый месяц передушил их бездну. С раннего утра вплоть до глубокой ночи он только тем и занимался, что выдергивал длинные ноги коси-ногов, клал их на стекло или на что-нибудь гладкое, и беспрестанно повторял над ними: «Коси нога, коси нога!» До тех пор, пока эти ноги не переставали судорожно подергиваться, или косить. За этим клалась на стекло новая свежая пара ног, которая для удовольствия Васи должна была тоже без туловища поплясать по стеклу. Впрочем, в настоящее время Вася был уже смел не только против одних коси-ногов, секи-ногов, или, по-ученому, косарей он даже, по приглашению мамы, ловил с ней и мышей в амбаре, в крупе, да не только изловчался смести крылом в воду маленького серенького злодея, а прямо даже ухищрялся подсечь его на бегу.
Впрочем, эти бессознательные, неразумные шалости, где еще вовсе не намекалось на то, что значит умертвить или убить, происходили, конечно, более от резвости ребенка, нежели от жестокости его сердца. Да, по моему трудно допустить теплую мысль, будто человек может родиться с жестоким сердцем. Не направление ли во всем этом виновато? Очеркивая злодеяния моего маленького резвушки, мне хочется заступиться за него и не только извинить, а прямо оправдать его перед вами: ибо и соприкасаясь к такому жесткому миру, как барская дворня, сердце маленького Васи в это время было готово еще на многое мягкое и доброе. И вот тому примеры.
При сломке старого флигеля отец подарил Васе пару вынутых из гнезда, маленьких и слабеньких желто-шелковых голубят, и при этом растолковал Васе, как только мог, что они теперь сиротки – без тяти и мамы – и потому так жалобно пищат; растолковал также, что они голодны и что их надобно бы покормить. Вася тотчас вызвался быть голубиной мамой и в тот же день выучился от отца своего – изо рта кормить птенцов своих творогом, и заботливо выполнял эту материнскую обязанность до совершеннолетия своих детей. Правда, что в то же время он невзлюбил другую пару – маленьких, синих и голых галченят: тех он называл не иначе, как обжорами, не мог слушать, когда они кричали по-галочьи, и даже не решался брать в руки холодное их тело. Но все-таки, когда мама растолковала ему, что и эти без матери умрут с-голоду, Вася вызвался тотчас и этих воспитывать. Конечно, воспитание последних было похоже на воспитание пасынков, и Вася никак не решался кормить галчат изо рта, уверяя маму, что они и губу его откусят; но все-таки, из сожаления, каждодневно забивал крикунам своим, в широкие их рты, порядочные куски каши, и они все-таки не умирали, глотая пилюли от нового своего родителя. А когда этот родитель добирался до горшочка Ванина, так отпускал им, как пансионерам, по порции и молочной кашки.
Рассматривая сердечную жизнь моего маленького Васи, я готов здесь до мелочей представить еще и другие события, где она проявлялась.
Вася, например, с удовольствием посматривал, как отцовский легавый кобель Евтушка, что-то в особенности злобный против котлет, отлично подбирался к ним на кухню, через окошко, и еще так дружелюбно посматривая стеклянными глазами на повара Анхимыча, шельмовски пошевеливал перед ним хвостом. Вася не только веселился сердцем, что у тяти его такой ловкий пес, Вася даже прямо разражался громким смехом, когда ловец-Евтушка, из-под самого Анхимычева носа, выхватывал-таки себе подачку, да так ловко, что Вася не успевал вовремя вскрикнуть: «Посмотрите, посмотрите, Анхимыч, этакий подлец Евутшка-то, какую опять изловил штуку!» – За то с сокрушением сердца посматривал Вася на глупую Алоизу, которая, как нищая ханжа, с поникнутой головой, заходила блудить на кухню в двери и тоже протягивала глупый свой нос к остальным котлетам. Вася вперед уже чувствовал, что ловкий поваренок Типка поддаст Алоизе кипятку с-заду, как на каменку, и ребяческое сердце его сжималось от боли; когда Вася заслыхивал жалобное южание[7] Алоизы, похожее на плачь человека, он как будто пугался, и слезой подергивало его детские глаза, когда он смотрел на бедную Алоизу, ползущую как ребенок, или вертящуюся на одном месте, как кубарь.
Эту сердечную нежность, теплоту и соболезнование ко всему окружающему в нем еще более поддерживала сама мама. В этот нежный период Вася более всего на свете любил маму, слушался ее безусловно и постоянно был при ней. Тятя заметен был более по гостинцам с базара и употреблялся еще только для острастки Васи, а от мамы Вася получал первые свои убеждения, около мамы учился он мыслить и маме же доверял первые свои незрелые, глуповатые мыслишки… конечно, когда маме было время с ним толковать или терпеливо его выслушивать.
Нежные их отношения можно видеть и из случаев таких, например: Вася не только с особенной заботливостью кормил маленьких маминых цыплят яичком (которое сам даже и рубил как можно мельче, чтобы крошки не подавились), он даже иногда подкарауливал и летающего над пырышатами ястреба и с страшным испугом прибегал к маме объявить такую неминучую беду. С особенною нежностью слушал он, как его звонкая мама заливалась на заднем дворе, с любовью подманивая к себе бестолковых птенцов своих: «Пыр, пыр, пыр!» – или вдруг строго вскрикивала: «Цыпышь, вы, чертенята этакие! Тига, вы, лешие!» Он даже с любовью поглядывал, как мама, шепча и поплевывая налево, мыла из корытца ножки новокупленному цыпленку, затем, чтобы тот не сбежал у нее со двора. Он даже как будто сердился на тятю, когда тот, проходя мимо в амбар свой, кричал на маму: «Полно тебе бабьими глупостями заниматься-то! Ты лучше отруби ему ноги-то, вот он тогда и не уйдет от тебя никуда. А то с ворожбой-то твоей да с чертовщиной… Выпусти-ка его из хлева-то, как он прыгает, – он тебе хвост-от покажет». На что кроткая мама отвечала только: «Ну, когда же хвост покажет! Что пустяки-то говоришь? не покажет он хвоста!» И все-таки с шепотом домывала ножки до конца. А Вася был на ее же стороне: Вася и сам был того же мнения, что маленький цыпленок не покажет маме хвоста.
Вместе с мамой потешались они над плутоватым ее цыпленочком Оборвышем, который хотя всех был меньше, но при этом всех сметливее и шельмоватее. Оборвыш, например, всегда ложился на землю в то время, когда мама кидала кашу всем своим воспитанникам-цыплятам, и когда прочие глупцы бегали по нем, топтали его, с писком поднимая к верху носы и бестолково прося еще корму, Оборвыш, лежа под ними, выклевывал всю кашу, и так за всех наедался, что кожа на нем раздувалась, как пузырь, и жесткое перье поднималось, как на еже щетина; так что этот плутоватый Оборвыш и маму занимал до улыбки, да и Вася смеялся до слез, указывая на раздутого карапузика и повторяя: «вон как опять налопался, мама, – смотри!»
А после веселого смеха над Оборвышем, они вместе с мамой горевали о молодом котике Мурыске, который подрос было с такими славными усищами, да Вавила дворник нечаянно-злобно перешиб его избной дверью; вместе с мамой тужили они также о кончине хилой маминой курочки Анны Андревны. И так это все было горько, что Вася дал маме родственное обещание обоих покойников богато и пышно похоронить, под сараем, и даже поставить над ними монументы из кирпича, а если достанет силы, так, пожалуй, взворотить и надгробные камни из тяжелого алебастра.
Маме же Вася жаловался на то, что теперь ему скучно без молодого и резвого Мурыски, и в маминых же глазах припадал к шее мурыскиной сестры, Маришки, и нежно ей выговаривал: «что, Маришинька, скончался брат-от твой? – теперь и не с кем поиграть-то тебе, бедной» – а действительно молодой бедной Маришке не с кем было поиграть, потому что серьезный старый кот Васька спасался все в кладовых и подвалах. А бедная молодая Маришка оставалась дома одна и от скуки загребала себе в окошко лапкой гостей с улицы. А иной раз, например, заслышавши свою маму, звонко кричащую: «цип, цип, цип!» Вася весело прибегал и вступал с нею в разговор такого рода:
– Мама, а мама! отчего эта курочка с коротеньким хвостиком, а эта вон с каким хохлатым?
– Это, сынок, петух называется, а не курица.
– А-а… Что же, кто петух-то, значит, мама, такая же ведь курочка?
– Ну когда же курочка, – поправляла мама с ласковой улыбкой: – не курочка, а петушок; – это мужчинка значит, а курочка-то девушка.
– А-а!.. А что, мама, петушок яички-то несет, что ли? Такие же, как курочка, или большие?
– Ну вот, глупенький… Ну когда петух несет яйца! Петухи никогда не несутся.
– Ну, так что же, мама, его в пирог не изрежут?
– Ну, потому не колят петуха, что он нужен бывает.
– А?.. нужен бывает? Да зачем же он, мама, нужен-то бывает: ведь он яичек-то не несет?.. а?.. мама?..
Мама при последнем вопросе переставала улыбаться. Она даже как-то особенно нахмуривала левую бровь и отвечала с запиночкой: «Ну, это… ты, сынок, там когда-нибудь сам после узнаешь».
Из чего Вася выводил свое собственное заключение, что-то верно мама и сама-то не совсем твердо знает. И стал после того бессознательно отличать петушка-утиного от курочки-уточки, и стал даже приходить к матери с жалобой: что селезень, петушок-утиный, все дерется с уточкой, да кричит на все, да теребит ее за хохолок. Да стал рассказывать маме, что петушок ее голландский Антошка-долговязый все только похаживает, да курочек к себе подманивает, да покрикивает: сам не клюет, а любит только их угощать – так весь навозик им и пожертвовал.
Вот каковы были понятия Васи в этот период его жизни. И как бы мне хотелось, мой дорогой читатель, еще подолее задержать перед тобою этот непорочный образ милого моего ребенка. Но… увы, мой бесценный читатель! жизненный напор, как в худое днище ладейки, начал уже отовсюду сочиться в душу ребенка, и милый мой дорогой Вася начал уже проявлять такие поступки, которые сами собой заговаривали ясно, что его начинает топить уже жизнь – и вот уже обхватывает его она – великая, как океан – в свои роковые пучины!
Да, и с пяти лет уже стало заметно, что пытливому ребенку Васе было очень недостаточно одного обыденного животно-бессловесного мира. Воробышки, голубки, котятки, азоры, шиверюшки – и даже самый глупый Ваня с ними – говорить ничего не умели, а Васе часто хотелось уже и поговорить. И как на беду еще тяте с мамой вечно было некогда; Ионовна – целое лето на богомольях, а Анхимыч все только жарил да варил и ничего не говорил.
Оставленный и брошенный всеми, Вася пускался в новые, изобретенные им для убивания времени, игры. Он, например, от нечего-делать стриг иногда ножницами блины, или в масляный блин завертывал ломоть хлеба, чтобы вкуснее поесть, или, еще лучше, выкусывал в блине четыре дырки, надевал этот блин себе на рожицу, как маску, просовывал в последнюю дыру язык и поддразнивал им маленького, удивленного Ваню. Когда бестолковый Ваня расчухивал, что под блином сидит сам Вася, он начинал ухмыляться и протягивать к блину лапки. Васе в это время делалось как будто немного веселее; ну, а все скучно, потому что Ваня ничего еще не говорит.
И вот из всего этого вышло наконец то, что, несмотря на запрещения мамыньки не уходить далеко от ворот и не связываться крепко с уличными мальчишками, которые, говорит, зашибут еще Ваню, – Вася не вытерпел, свел-таки знакомство и с Ванькой-рыжим, и с Матюшкой-разбойником и с Акулькой-сверстницей, которую барин называл еще девкой-чернавкой – и даже с соседними полунемцами, детьми настоящего немца столяра.
Что же сказать вам о новом знакомстве и друзьях Васи? Если бы я был смелый аналитик сердца человеческого и его духовных сил, я не затруднился бы найти место для новых друзей Васи в кругу мировых существ, а теперь я не знаю, как их точнее и определить? Это были не кутята и не волчата, потому что имели дар слова и что-то лепетали по человечьи; а с другой стороны, разбирая жизнь их, мысль и слово, никак нельзя предположить, чтоб это было люди-дети, имеющие что-либо общее с человеком – в настоящем смысле этого слова. Они даже не были чем-то средним между человеком и домашним животным, – и если кому-либо из них принадлежит это почетное место, так разве только Оленьке Почечкину и Акульке-сверстнице, которые, хотя и бегали по-собачьи, травили телят и кошек по-зверски, кусались по-волчьи и царапались по-кошачьи, но все-таки имели на себе облик человечий: опрятно ходили, причесывали волосы и даже изредка отмывали себе руки и лицо; эти не только говорили, даже и ругались как-то нежно и благородно. Прочие же приятели Васи и этого благородства не имели, а были – если можно так выразиться – какое-то особенное домашнее зверье, сильно испорченное нахальным воспитанием дворовой, людской и конюшни, да окончательно загаженное наречием заднего скотного и скотского двора. Ванька, например, рыжий: он был вовсе не то, что называется уличный мальчишка, а мальчишка-мерзавец в полном значении этого слова. Он переругивал всякого кучера вдоль и поперек самыми крупными, размашисто-широкими перебранками. Самое удалое его лихачество заключалось в том, что он за кусок калача, или копейку съедал на показ цельную свечу и еще торжественно допрашивал зрителей: «Каково?» Самая веселая его штука заключалась в том, что он веснушчатый свой нос и даже вместе с головой засовывал минут на десять в парной назем, чтоб распотешить всю честную компанию кучеров и форейторов, которые, залпом хохоча над представлением Ваньки, кричали еще ему в похвалу: «Ай да Ванюшка, молодец!» Матюшка-разбойник был зверь совершенно другого сорта: приземистый и коренастый, он сцеплялся со всеми уличными мальчишками и, несмотря на то, что в побоищах этих и глаз ему покосили, и вечно ходил он с синяками и подставленными под глазенки фонарями, все-таки был грозен для всего детского робкого народонаселения. Матюшка-разбойник, в случае нападения большого человека лихо хватал даже острую кость или горлышко бутылки и, размахивая ими, с налитыми кровью глазенками, кричал почти с неестественным скрежетанием зубов: «Подойди только, так и разражу!» Самые удалые фарсы его заключались в том, что он стоял на одной ноге на домовой трубе, и, кувыркнувшись в воздухе, верно спрыгивал на конец крыши и плясал тут в присядку так же смело, как и по забору, убитому железными гвоздями, торчащими вверх наподобие гребенки. Самая важная его штука заключалась в том, что Матюшка-разбойник, на показ, со словами: «раз, два, три!» проглатывал нежеванным живого черного таракана, с божбой уверяя, что он шевелится у него в брюхе, и еще, залихватски обращаясь к оторопевшему Васе, приговаривал: «А ты, брат Васька, дрянь, вкусу не знаешь: это просто черносливинка-матушка, вот что!»
Вот те образцовые типы, с которых Вася, как с модных львов гостиных, должен был заимствовать для себя свой новый модный покрой. И признаться, если кто из приятелей поближе подходил к Васе по характеру, трусости, робости и детской простоте, так это дети Богдана Иваныча, или Ивана Богданыча – что-то вроде этого. Карлуша и Карпуша сначала и очень было снюхались с Васей, даже частенько стали к нему похаживать, да вдруг – черт знает, что с ними сделалось – в них оказалось что-то этакое немецкое: они вдруг стали прислушиваться, да присматриваться, да ахать, да вылуплять белки свои, похожие на луковицу, да заговаривать с Васей по-русски так закомуристо, что и сам черт их не разберет; даже форейтор Никишка, этот уж стал над ними смеяться, да стал называть их «немчура, картофельное брюхо, крахмальные ноги». А потому так и вошло на разлад между Русью-матушкой и немцами-карлушами: чуть Вася дунет этак одного – ну тотчас оба в слезы, как будто слезы-то у них были вовсе не покупные. Так и не сошлись. Чуть этак маленькая завороха – смотришь, сам немец тащится к дворецкому, дворецкий зовет Васю на расправу – к допросу: как было дело? А потом и пошла писать, – так и расклеились со столярятами. Ну, за то крепче всего склеился Вася с Оленькой Почечкиным, с которым они не только ходили в сад мечтать около малины и крыжовника; часто даже видали их рядышком висящими на высоком дереве. Акулька-сверстница запрягалась, как лошадь, в салазки и тележки, а если не ездил еще Вася на ней верхом, так собственно только потому, что Акулька была мала и бессильна.
Вот тот приятельский кружок, в котором Вася повел было свои маленькие дела. Был ли Вася сердцем привязан к этому кружку? – я этого, читатель, тебе не скажу; узнаешь впоследствии. А теперь я сообщу тебе только, для порядка событий, что, несмотря на новые запрещения, новые подтверждения, новые угрозы маменьки, не связываться с такими головорезами, Вася свел-таки знакомство с целым кварталом и часто-часто стал к соседям не только похаживать, даже через заборы помахивать, а Ваню маленького протаскивать за собою туда же сквозь заборные дыры, или собачьи подлазы.
Вот так-то и началось дальнейшее развитие ребенка. Сначала опытные в шалостях соседи смеялись только над простотой Васи, как над глупостью, и делали с ним истинно злодейские штуки. Уверят, например, Васю, что белый, заиндевелый топор – в сахаре, и предложат Васе лизнуть. Вася так лизнет, что с половины языка примерзшая кожа останется на топоре. А приятели еще потешаются: – смешно, – рады – надули фефелу.
Потом ученые соседи обучили Васю прыгать по улице на одной ноге и кричать, бестолково вылупив глаза: «Дождик, дождик, перестань, мы поедем во Рязань, богу молиться, Христу поклониться!» И Вася, как жрец Ваала, беснующийся перед жертвенником, взывал о прекращении дождя, в то время, когда дождя вовсе и не было. В дополнение к этой нелепице выучили его говорить еще чепуху такого рода: «Убоихса зело, чтобы в наше село сила вражья не вступила, сиречь перцу не дала». А за этим выучили его еще тверже выговаривать вот и такой длинный вздор: «Первелики, другелики, трынцы, волынцы, четверо – дранцы, пятой – ладов, шахман – лохман, шишел – вышел, Родивон – поди вон!» И хотя эта соседская ученая дичь, по нашему человеческому разумению, не имеет никакого применения и даже здравого смысла, однако – по мнению ученых соседей Васиных – не знаться – считалось за решительное невежество, и того даже не принимали в военные игры, кто не знал этой закомуристой чепухи, – точно так же, как у нас не признают того за врача, кто не знает твердо того языка, которым говорили на кухне Цицерона. И Вася, чтобы попасть в компанию ученых соседей, должен был твердо знать всякую соседскую дичь. Что же делать? такие уж положены были соседями условия: ученики должны знать то, что задают учители.
После того, снюхавшись поближе, ученые соседи заманили Васю пробежаться с ними взапуски около всего квартала, в крещенские морозы – босиком. Это кругосветное путешествие было так жутко для неопытного в этом деле новичка Васи, что, по возвращении с бегу, окоченевшие ноги свои он засунул под плиту на кухне, как головешки, и несмотря на сильный кухонный огонь, они не могли отогреться ранее, как через полчаса! И хотя Вася плакал над своими крепкими русскими отмороженными ногами так же горько, как барыня, носящая шляпочку французскую на морозище русском, однако не утерпел – опять ушел к соседям.
Зато ученые соседи осмелевшего Васю начали понемногу натравливать даже и против таких передовых личностей, каковы, например, были Ванька-рыжий и Матюшка-разбойник-косоглазый. И этим Вася издали начинал уже покрикивать нечто вроде такого собачьего подзадоривания: «Рыжий красного спросил, чем ты голову красил?» Или Матьке-косому: «Косой заяц, нанес яиц, вывел детей косых чертей!» Конечно оно, за все за это, сплоховавшему Васе временем и очень-таки больно доставалось; ну, да за теребачкой он так же не гнался, как русский мужичок за зуботычиной и тычком; наплевать, говорит, на все это: до свадьбы заживет! За то уж канальски стал смел.
Он не только стал покрикивать прямо в глаза Ваське-рыжему: «Рыжая собака! рыжий семерых выжил!» или Матюшке с правого прямого глазу: «Косой черт! цыганенок!», стал даже покрикивать дремавшему на бочке водовозу: «Эй, дядя, смотри: ось-то в колесе!» да так громко, что проснувшийся водовоз начинал вертеться на бочке, как на шиле, и заглядывать с обеих сторон под телегу, чтоб распознать окончательно, что в са́мом деле случилось с его экипажем, на что ему указал добрый мальчик. А добрый мальчик захохочет со всей челядью, подожмет еще одну ногу к заду, а на другой ускачет в сторону, как воробей. И этого всего мало; он стал даже из-за забора покрикивать идущему с ношей ярмарочному татарину: «Князь-лошадиный! татарин-собака! татарин, кошку ожарил!» Покрикивал даже с крыши и крещеному жиду Марейке: «Эй, Зюзя! жид, свиное ухо! Иуда христопродавец!» и не только покрикивал, а как-то особенно ловко свертывал полы своего сюртучишка наподобие свиного уха и показывал эти уши из-за трубы рассерженному Марейке. Не щадил он даже и семинаристов и тем ловко кричал вдогонку: «Поповичи-дергачи! шиняшка, и-го-го! жеребята! дурья-порода! птру-со, птру-со!» А под конец так даже до того стал смел Вася, что и голодным приказным, поздно-бегущим из должности, покрикивал смело сквозь щели забора: «Срокули, стрекуляция! канцелярское семя, приказеры, крючки, приказная строка!»
И все сходило ему с рук. Сходило ему с рук и самое катанье на бешеных лошадях с пьяными кучерами, когда объезжали они бешеную русскую тройку барскую; цел он оставался в то время, когда форейтор Никишка, растерявши всех пьяных кучеров, каким-то чудом привозил Васю одного домой; сходило ему даже бешеное бросанье на запятки чужих санишек, или на дровни мужицкие в то время, когда они во весь опор мчались вдоль улицы. Да и мало ли что ему сходило – всего даже не перечтешь! Ну, за то скоро узнал он все уличные школьничества: стал хорошо играть в свайку, прекрасно в козны, отлично клеил змей с трещоткой, и как кошка стал цепок на заборах, и как векша стал он лазить по углам и крышам.
А что касается до стравливания Азора и Цепляя с чужими собачонками, телятами и боровами, так Вася так ловко выучился их взыкать, как взыкает только самый ловкий доезжачий в отъезжем поле. Часто даже случалось так, что глупый теляш, вылупив с испугу оловянные глаза и поднявши при этом хвост строкой, как полусумасшедший забегал сдуру туда, откуда приходилось вытаскивать его из ямы народом, всего опачканного желтою краской. Боровов, по приказанию Васи, рыжий Пальмерстон выводил вежливо за ухо на улицу и, несмотря на страшный визг их, провожал всякого до угла и разве только там уже, при размашистом и крутом повороте в переулок, отрываясь от свиного уха, кувыркался иногда вверх тормашкой, что, впрочем, по ловкости Пальмерстошки, было очень редко. В настоящее время Вася уже с наслаждением посматривал на шельму Азора, когда тот, султански пошевеливая хвостом, поглядывал красными, огненными глазами в ловушку, где сидела приготовленная для него, бедная заключенная крыса. Вася с наслаждением рассматривал ловкость Азора, когда тот, запускаясь по двору охотиться за выпущенной крысой – к величайшему удовольствию и крику дворовых – на лету хватал ее поперек и тряс до тех пор, пока несчастная не издыхала. Еще интереснее для Васи была охота на ежей. Задорный и злобный Цепляй до такой степени был враг ежовый, что несмотря на свои собственные мучения, несмотря на свое жалобное южанье, вытье и лай, несмотря на то, что в кровь исцарапывал себе морду и лапы, несмотря наконец на то, что кровь лила ручьями с его собственного языка – Цепляй все-таки злобно кидался на ежа, свернутого клубом, и снова раздирая себя жестокими его иглами, одерживал-таки победу – задушал наконец ежа зубами, или перекусывал пополам! Васю даже начинала теперь затрагивать и интересовать сцена такого рода: лихой поваренок Моська, отрубивши напрочь голову индейце, для потехи дворни, выпускал ее из рук, и безголовая индейка, брызгая и обливаясь кровью, бегала по всему двору. Дворня с наслаждением смотрела на эту сцену и хохотала, а забрызганный кровью лихой поваренок Моська носился за нею с окровавленным ножом и, растопыривая руки, кричал во все горло: «Помогите, братцы, не поймаю проклятую!» И Вася первый готов был оказать помощь лихому поваренку, и первый загребал в маленькую горстишку камень, чтобы еще-таки ударить бедную индейку, уже лишенную жизни человеком!
Вот, вот что вышло из Васи! И это не более, как через два года после того, как виделись мы с ним в первой главе.
Тут-то бы вот и подвернуть нравоученьице, хоть вроде такого: «как там, мол, ужасно вредно давать детям свободу; да не лучше ли защемить их родительскими клещами, да не водить ли их за собой на привязи, на веревочке, как собачонок по Невскому проспекту», – ну, словом, подвернуть такое нравоученьице, которым у нас, во время оно, заканчивались хорошие басни. Но как рассказ мой не басня, а нравоучений мой важный читатель терпеть не может, – они ему уж насолили, – так мы и объедем околесиной на нашу прежнюю дорогу, да поведем опять рассказ о том: в самом ли деле это так ужасно, что мой резвый Вася сделался таким неуемным шалунишкой, или это нам только показалось, будто он сделался негодяем?
Да, именно только так показалось. И хотя сильно загрубел его голос и нежная речь, хотя сильно загрязнились и заскорбли его руки и ноги, хотя сильно порыжела его белая, нежная кожица на шее, хотя сильно потемнели и ощетинилась его мягкие светло-русые волосы – в нем все-таки не потемнел его младенческий образ. Вася еще очень грустно посматривал на отца, с притачиванием ножей готовящегося заколоть мамина цыпленка. Вася еще с сильным биением сердца смотрел на трепетание крошки-цыпленка под ножом тятиным, и полною младенческою грудью выговаривал отцу: «Эх, тятя, зачем ты его этак!..» И затем слезы брызгали из его прекрасных глаз. Нет, не потемнел в нем его младенческий образ! А мне он-то и нужен, мой дорогой читатель. Да, – он! Много я видал на своем веку и нежных ручек, и белотелых шеек, и мягко-шелковых волос, но они большею частью сделались мне противны, потому что в них потемнел их младенческий образ. Я даже сам себе противен в эту минуту, потому что и во мне потемнел мой младенческий образ!
А младенческие годы Васи шли своим чередом, и к нему еще ничто нечистое и грязное крепко не льнуло! Шалил он потому, что другие шалили, выкидывал скверную штуку потому, что другие ее выкидывали, бранился скверными словами потому, что все около него бранилось – да еще погуще его; наконец ссорился и дрался со всеми собственно потому, что порядочный человек без буйства и ссоры уж жить не может, – это уже так заведено. Да и как мне примирить Васю с ребятишками, когда перед ним, для примера, даже целая дворня грызлась по собачьи? А всякому известно, какое важное значение, для начала дела, имеет передовой тявк собачий и как легко потом заливаются за ним и все прочие моськи, шавки и даже щенята. Как же после всего этого не огрызнуться и Васе? Но и огрызался он все-таки бессознательно.
И если подкрадывалось к Васе в это святое время какое-то темное, как призрак, сознание, так это только то сознание, на которое беспрестанно указывала ему мама, а именно: что он у нее не барчонок, и что он стал теперь грязный уличный мальчишка.
Действительно, когда Вася (по указанию мамы) искоса посматривал на барчат, то он и без объяснений видел, что на тех не только рубашки и пояса, но и кресты-то христианские – и те были вовсе не такие, как у него, простого мальчика, – такие славные рубашки и кресты, что только посматривай да дивуйся. – Но и на это Вася как-то мало обращал внимания: он будто уже практически и основательно познал, что тому нельзя быть вечно чистым, кто с утра до ночи копается в земле. А поэтому и выходило всегда, что и, прослушавши совет мамы и посмотревши на барчат нарядных, Вася как будто подумывал: «Ну, они сами по себе, а я сам по себе. Пойдем, Азорка, вальнем!»
И затем тотчас начинались гимнастические упражнения с Азором и Шеверюшкой, которые ей-ей лучше и живее французских – жаль только, что не обратят на них у нас внимания.
Здесь кстати бы сказать, что в настоящее время Васе было бы приличнее делать свои гимнастические упражнения с братом Ваней, нежели с Азором и Шеверюшкой. Да вот беда: от брата Вани Вася как-то все топырился прочь. Мама иногда и сама приглашала Васю понянчиться с Ваней, да как очутится на том синяк или шишка – смотришь, Васе большаку опять и досталось за Ваню. – «Играй, говорит, да не заигрывайся смотри!» – Вот на этом-то основании Вася и думал о брате так: «что с ним возиться?» – Ну, а с Азором и Шеверюшкой можно было и покрупнее обращаться: плакать они не плакали – взвизгнут только изредка разок: шишка у них никогда не вскочит, а синяк хоть бы и очутился, так его решительно не видать под косматой их шубой. С ними и опять-таки свободно можно было развивать своя физические силы. А за развитием физических сил, Вася незаметно дошел и еще до новых, свежих сознаний. Он, например, стал замечать за собой, что в руках у него делается какой-то зуд, и как будто они, вместо маминой иголочки с лоскутчиком, теперь более хватаются за то, что потяжелее и погрубее – ну, словом, за то, за что более хватался уже тятя, а не мама. Он даже стал замечать, что в маленькой его голове все чаще и чаще вертится вопрос: «а как это он там делает? – а что, не посмотреть ли?» И эти вопросы стали Васю частенько переманивать на тятину сторону, и Вася незаметно стал более поглядывать, да более подсматривать, да более выпытывать, что и как там делает тятя. А из этого и вышло, что тятя с Васей как-то скоро снюхались, и тятя незаметно показал ему все свои многосложные деяния, да стал его иногда и с собой поприхватывать: то в лавочку, то за базар, то за водой, а то, пожалуй, и на рыбную ловлю. Не прихватывал его тятя только на охоту, потому что Вася с мамой боялись тятиного ружья, которое больно хлопает пистоном, да обоих их пугает. Одним словом, не более, как в полгода, из мальчика-девочки с помощью тяти превратился в совершенного мальчика, и только разве по одному уж лизоблюдничеству слыл еще за маменькина сынка.
За тятей Вася стал попристальнее всматриваться и в деяния прочей дворни по мужской уже линии. Впрочем, мужские личности, окружавшие его в этот период, двигались еще перед ним, как какие-то бестелесные, неосязаемые тени, и весь этот омут житейский, называемый большою барскою дворней, был похож – если можно так выразиться – на огромный шипящий и клокочущий котел, в котором, Вася уже замечал, что-то варилось; но по слабому запаху, а еще более по неразвитому вкусу, – он далеко еще не мог раскусить: что это такое и зачем? Только самые близкие личности, мама с тятей да Ионовна с Анхимычем, выяснялись перед ним, как милые, незабвенные образы детства, да и то понимал и любил он их более сердцем, нежели умом. И если бы кто-нибудь из любопытства спросил ребенка: «За что он их так любит?», то немудрый Вася конечно ответил бы не более: «Так люблю: маму за то, что она целуется все со мной; тятю за то, что он на салазочках все меня катает да растолковывает; Ионовну за то, что она сказочки сказывает славные, а Анхимыча за то, что он больно сладко меня кормит». Вот и только! А если кроме этих сердечно милых образов, кто-либо более и ярче представлялся Васе, так это один только соседний лавочник, который, по доброте своей, иногда давал Васе такие жемочки, которые тятя с мамой по сахарному разрубали ножом, да так, что от жемочков летели искры, как от кремня; – решительно уж один только Васин зуб и мог точить этакие милости. Лавочника этого Вася издали узнавал по ястребиному носу с загибом да по козлиной бороде. Дворня называла лавочника-соседа Скупчиком, а тятя для разнообразия величал его «шклярвой» и «сквалыгой»; мама же изредка отзывалась он нем таким изречением: «А добрый, брат, мужик-от, – ничего». Конечно оно бы ничего, – с этим и я согласен, потому что Скупчик попаивал иногда тятю с мамой и соломенным чайком, притом же и кланялся всегда нижайшим манером, – да мне-то он известен как естественная скряга, такая уж естественная скряга, у которого даже собственная борода, и та росла скупо: не пушисто, как у всякого порядочного моховика, из породы бородатой купеческой, а так, какими-то плешинками с клочьем, наподобие редечного хвоста, да с такими жесткими и толстыми костышами, вместо человеческих волос, как будто сам Господь дал ему эти дикобразовы щетины на крепость, собственно затем, чтоб они никак уже не оборвались и не причинили бы этому человеку убытку, ибо человек этот от убытку удавится.
Вот тот небольшой, но полный мирок, в котором по-своему жил мои маленький шести или семилетний Вася. Чистые наслаждения его природою в это время подслащались и разнообразились не одной уже только вишенкой да сладкой маминой малинкой с пушком, а часто и тятиной родимой красной смородиной – кислятиной. Как насыплет в шапку тятя, да скажет запросто: «ешь, брат, покуда не вспотеешь!» – так не только глаз на сторону покосит, просто как гвоздем оба выворачивает из глазниц, рожицу-то всю Васе покоробит: нос-то весь сдернется сморчком, – вот каково тятинькино угощение! Ну, а спроси-ка кто у Васи: «Что, брат, каково?» Ей-богу, скажет: «Сладко, ничего!» Впрочем, не нужно бы и божиться: этому пока все мы безусловно верим. Раз уж только чересчур напавши на смородину, потрясет головой, скажет: «Будет, уж не хочу». Да спросит затем отца: «Что это, тятя, на зубах-то как скверно?» А тятя, для пояснения житейских истин, отвесит ему новый медицинский термин: «Это, сынок, оскомина называется». Вот тебе и объяснение. А что такое оскомина? откуда она? зачем?.. ну, это ты, сынок, так после когда-нибудь сам уж узнаешь. И Вася приходит опять к тому же заключению, что это верно тятя и сам-то не совсем твердо знает.
Узнавши, что это и весь окружающий Васю мир, мой строгий критик укорит меня в непростительной ошибке, что я не очеркнул пред ним ярче и не представил менее образов тяти и мамы; а по его справедливому мнению, они здесь главные действующие лица. Это потому, мой ценитель и расценщик, что они сами пройдут пред тобою об руку с Васей сквозь весь роман, и сами, вместо описания моего, представят тебе свои личности и поступки. А из поступков, по-моему, виднее человек, нежели из его незамаранного, непорочного формулярного списка. Что же касается до портретов тяти и мамы, то для тебя верно все равно: будут ли они беленькие или черненькие кожей – лишь бы были люди. А что они «люди», так в этом нечего и сомневаться: их даже во всем городе никто не называл ни крестьянами, ни мещанами, ни купцами, ни дворянами, а просто – «людьми». Иногда к этому как будто для пояснения добавлялось: «крепостные», «дворовые», «господские», – ну, а в сущности все-таки выходило: «люди», а не что иное.
Главная моя забота теперь вот в чем: показать, что такое Вася. Вот это дело другого рода.
До сих пор вы видели только котят, да голубят, да маленького мальчугана, который забавлялся с ними, как котенок и голубенок; да видели мы еще собак и людей, да бегающего между ними шестилетнего ребенка. А что такое Вася? – Этого мы еще не видали. Я даже не сделал ему обыкновенной училищно-гимназической оценки головы, я даже не указал на него инспекторским роковым перстом, не изрек над ним вперед судьбы его и даже не заклеймил его казенным приговором: «этот вот мальчик, Вася, будет с головой; а тот вон мальчик, Ваня, будет без головы». А ведь, говоря серьезно, Вася мой в таком уже возрасте, где действуют не одни только инстинкты да плотские побуждения; в шестилетнем возрасте уже во многом проявляется и смышленость и ум ребенка, при всей его животной неразвитости. Что ж бы мне сделать, чтоб точнее определить: умен ли Вася и имеет ли он какие-нибудь познания в окружающем его?
А! вспомнил: следует проэкзаменовать его и непременно проэкзаменовать по уставу, да по уставу наших русских учебных заведений, то есть сперва из закона божия, ну, потом из словесности и математики, там из истории и географии, а потом уж и пошла писать: из языков да рисования, из музыки да танцевания, из пения да фехтования, из гимнастики да марширования, а потом уж и из прочего в руках и ногах человеческого познания. Вот и дело с концом. Выведите только из всего этого средний бал с поведением, – голова из него так сама собой и выглянет.
Начнем же с главного. По закону божию Вася знал богородицу – молитву, да богородицу на дощечке, у мамы, на полке в чулане; знал он также, что недалеко есть церковь – троица, в которой живет бог, что троица эта повыше барского дома, а внутри ее гораздо понаряднее, нежели в господских хоромах: впереди все зеленое с золотцем, а по бокам стены так разукрашены, что уж и не разберешь, какой краской – больно хорошо. Вася знал также, что в церковь эту мама велит относить свечечку богу да копеечку нищему, в большой праздник. Из священной истории Вася узнал от Ионовны, что земля стоит на трех большущих китах, которые плавают на море-океане. Раз было кучер Ларионыч-кривой (который в домашнем быту Кривым-бельмесом назывался) начал при Васе повествование о том, «что фараонова воинства вся потонула, и из ефтого самого места вылезли песьи головы, единоглазые замаряне, и что даже теперича в самой Европеи две веры заключается: значит, ледранская одна называется, да катаврическая еще другая, а потом после так вместе и сходятся, в одного, вишь ты, бога веруют». Ну да этого, слава богу, Вася ничего на понял, видел только, что вся присутствующая тут дворня, молча и с глубоким вниманием, слушала законоучителя своего Ларионыча. Вот и все его познания в законе божием. Из словесности Вася знал твердо одно: «Мама, я есть хочу». Из математики он вычислял уже, что один да один – два, два да два – четыре, а пять да пять – если подсказать – всегда выходило десять. Из географии Вася узнал, что есть город Сибирь, в котором он живет с тятей и мамой, на Дворянской улице, которая проходит через весь Сибирь и упирается прямо в Сибирку, куда Вася уже ездил с тятей за водой. Да знал он еще не совсем основательно, что от Германа под горой до Шагаровской будки такая страшная даль, как от Козьего болота в Петербурге до самой Козихи – в Москве; знал он также, что до них ни за что не доедешь, – доходил до них только один сильный тятя да и тот больно уставал. А до крайнего полюса Васиных географических познаний – до барыниной деревни Задерихвостихи, так такая заграничная даль – просто пятьдесят пять верст, да еще с половиной – говорит барин Василий Иваныч. По истории Вася знал одно только важное событие в мире: историю о знаменитом происхождении Азора и Шеверюшки. Из языков Вася знал один только язык, которым часто говорил Матюшка-разбойник, а именно язык тарабарский, да и тот он знал плоховато, – ну, словом, по-гимназически – только понимал, а сам не говорил. Из рисования – он имел бойкую руку академическую, и, пожалуй, трехоконный дом с крышей и трубой так отмалюет, что только разве уж строгому экзаменатору покажется, что дом покосился, а тятя с мамой всегда находили, что дом ничего – хороший, – даже и очень! Мало того, самую старую церковь ухитрился изобразить на двери амбара, или каретника, в виде новомодной, высоко-выведенной куличи немецкой, так что сам тятя, проходя мимо, остановился, чтоб разобрать, что это такое, и сказал: «Ай да хват; славно, брат!» Ну, словом, с головы и рук Вася был очень-таки бойкий мальчуган, даже по фехтовальному искусству, – он так однажды просадил глаз лучиной полунемцу Карлуше, что тот недели две ходил повязанный синим платком. И если был плоховат Вася в чем-нибудь, – так это с ног: никак не мог он выучиться танцевать по забору, усеянному гвоздями, или проплясать удалого камаринского в присядку по коньку на крыше, и такая всегда забирала его благодетельная робость, что, мне кажется, в этом искусстве он не подавал решительно никакой надежды, – разве впоследствии развились у него способности. Впрочем, тебе, читатель, известно, что некоторые дети и очень поздно развиваются. В музыке и пении часто испытывала Васю сама итальянская музыкантша и певица – Марья Александровна, и та оставалась им довольна, уж если услышит Вася какую-нибудь новую песенку, так он так ее переймет и споет, что Марья Александровна не только заставит его повторить и похвалит, а еще размечется от его пения – досыта нахохочется. Услышит ли Вася, как Филатка Шебарша сыграет на рожке барыню (а Филатка лихо пищал на рожке), Вася попросит рожок у Шебарши и тоже пропищит на нем, хоть не совсем настоящую барыню, однако ж и не кухарку же, так что сама мама, слушая его музыку, не вытерпит и прибавит: «Ай Вася, Вася! на все-то ты у меня горазд, сыночек; не знаю вот грамоте-то будешь ли ты у меня учиться когда-нибудь?» – А Вася повернется на одной ножке, запоет да и уйдет поскорее, как будто не слышит, что говорит ему мама о грамоте.
А слово «учиться» как острым ножом кольнет Васю в сердце. И грустно, и тяжело, и невесело во весь этот день резвому Васе: не бегается ему и с Акулькой, превращенной в лошадь, не играется ему в большом саду с другом и приятелем Оленькой Почечкиным, не поется ему даже беззаботно: «Туру, туру пастушок, калиновый подожок», – все хочется взгрустнуть да заплакать, а мысль, что насильно посадят за книгу, как безотвязная тень, следует за ним до заката солнца, до глубокой ночи, до безмятежного сна.
Он бы может быть и подумал: почему именно ему не хотелось учиться? – да думать было решительно некогда! С вечера устанешь и скоро заснешь; утром, чуть встал с постели – времени нет: то голубят накорми – пищат (они же такие хорошенькие и понимают все: на руку уже стали садиться, а Вася их любит за это); то там, смотришь, еще глупый галчонок выпал из гнезда – ну, ему заступи место матери; то там, пожалуй, мама еще зовет: «брата, говорит, покачай; мне некогда – иду на погреб»; то соседний забияка-петух подрался с маленьким карапузиком Оборвышем: ну, конечно, его нужно пугнуть хорошенько, чтоб он вперед не смел разбойничать на чужом дворе; то там, смотришь, и Оленька пришел: зовет в свой сад картофелю порыть: «Мамынька, – говорит, – велела звать, – яблоками хотела обоих накормить». Ну как не идти? А там, смотришь, Матюшка-разбойник моргает из-за угла да зовет рассмотреть какую-то новую секретную штуку. А тут вдруг и ветер подул – ну, змей непременно нужно пустить. А там, смотришь, травля чужого теленка, да кто-то проехал, да еще какой-то крик на улице, да мама опять зовет зачем-то: верно сладкого опять уж приготовила – хочет подсластить Васю. Ну, конечно все это нужно просмотреть, везде побывать, все разузнать. А время-то между тем нисколько не ждет. А там, смотришь, уж опять вечер; а там, не успеешь глянуть, и опять ночь. Беда да и только; – у детей день впятеро короче, нежели у больших людей.
Так бы, мне кажется, день за днем и капал в вечность, а Вася верно до глубокой старости не разрешил бы нового для него вопроса: нужно ли в самом деле ему учиться? и почему именно ему не хотелось?
Вдруг совсем случайно и нежданно Васю сняли с заборов и посадили за книгу. Случай, кажется, вовсе ничтожный, а между тем он дает уж новое направление ребенку. Этот ничтожно-замечательный случай указывает нам ясно, что в моем любезном отечестве многое еще родится, растет и зреет безо всякой посторонней помощи. И хорошо еще, если на сильной почве само вызревает, а то часто, часто – о, как часто! – и самое благое и хорошее семя заглушается плевелами, и впоследствии очень мало, или даже и вовсе не приносит плода!
Отчего это все так идет у нас? Не в романе рассуждать об этом; расскажем лучше случай, который случился с моим маленьким Васей. Здесь кстати уже заметить, что Вася окончательно становился сынком тятиным; а поэтому и случаи последующие стали чаще совершаться между им и отцом, а не мамой, как это было до сего времени. Вот этот случай.