Все начинается с начала, – начну же и я с него. Мой мальчик родился. Ничто не предшествовало его обыкновенному рождению: не приготовлялись за полгода, не толковали об этом за целый месяц, не приглашали ни акушеров, ни ученых по книгам повивальных бабок, не шушукали в девичьей барыньки с девками, не ходили даже слуги на цыпочках и не орали во все горло: «Тише ты, леший! что ломишься? барыня-то тово»… Словом, не было этого ничего. Мать попросту, без затеи, родила его в бане; бабушка-повитушка, поймавши на руку нового живого человечка, с любовью перевернула его вверх брюшком; посмотрела на красного шевелящегося рака; перекрестила его большим крестом «во имя Отца и Сына и Святого Духа» и не утерпела – напророчила, что он будет счастливец, потому что родился в сорочке. Мало того, она в то же время успела и пошутить с новеньким внучком своим, лежащим в корыте и, пересыпая все это молитвами, назвала его даже кряхтелкой и самодовольно над ним проворчала: «О, чтоб те, Христос с тобой! Какой крикун-то вышел».
Эта девяностодевятилетняя бабушка-пророчица называлась Сампсониха, и сам полицмейстер не был столько известен дворникам и купцам, как Сампсониха всему городу по женской линии. Все будущее второе поколение выкладывалось на руки Сампсонихе, как будто все родители хотели сказать ей: «На, бери и коверкай наших ребятишек, как ты там знаешь, по-своему».
Впрочем, надобно отдать и справедливость Сампсонихе. Никто так ловко не умел швырять под церковь пупочек детский, затем, чтоб новорожденный внучек ее был преклонен к церкви; никто так важно и пользительно не умел спрыскивать ребятишек от глазу или притки; никто так наставительно не поучал молодых супругов и матерей обходиться с новорожденными, как бабушка Сампсониха. Все эти детские крики, притки, грыжи, младенческие собачьи старости и всякие лихие болести Сампсониха знала решительно как пять своих пальцев: а что касается до лечения этих детских недугов, так даже сама полицмейстерша, и та присылала за Сампсонихой в ту решительную минуту, когда молодой ее доктор, прописавши все рецепты, разводил наконец над ребенком руками да только ахал. Ну, да нам нечего высчитывать великие достоинства многолетней опытности бабушки-повитушки, – вам достаточно сказать одно: к Сампсонихе обращались за советом и в ту несчастную минуту, когда молодым супругам не давал Господь бог детей. И в ту несчастную минуту Сампсониха отделывалась как будто смешками, да все как-то шутя приговаривала: «Ну, уж на этот счет будьте у меня без сумления; я вам докладываю, что мной останетесь оба предовольны; у меня есть спрыг-трава, так не только что иное – замки железные и те без ключа раскидываются на двое; а это? – тьфу! прости Господи! – вот что мне это ваше дело; – стоит только вон мой корешок волшебный подпустить, так сию минуточку, все так само собой и удалится»…
Вот какова была Сампсониха.
Что же касается до того, чтоб, например, приворожить доброго молодца, или заставить полюбить красную девицу! так на этот счет у Сампсонихи была тоже приворот-трава, которая просто за пятак, так приковывала на всю жизнь одного человека к другому, как собачонку на цепь. Как же за все за это не чтить было Сампсониху? Не дивитесь же после того, что Сампсониха обходилась с новорожденными своими внучатами вовсе не церемонясь. Вот и теперь: растопырив пеленочку, она принялась укладывать в нее маленькую каракулю, а чтобы внучек ее не барахтался, она сперва вытянула его за ноги, по-солдатски, потом так подсунула ему в брюхо, что тот, бедный, крикнул и наконец, свернув его в трубку, прибавила в знак любезности: «Наткось, постреленыш, ишь, какой, не дается еще, – корючится туда же!» – Затем Сампсониха принялась затягивать внучка своего покромкой и наконец так его закрутила, как закручивают у вас одних только буянов на Масленице, такие навертела на него вериги мученические и такие подворотила под него рубчатые подгузки, на случай всякий, что у маленького вытаращились даже глазенки и так разинулся ротишко, как будто он усиливался выговорить Сампсонихе: «Что ты, старуха? из ума, что ли, выживаешь? Ведь ты меня задушишь, наконец!» За что Сампсониха, перекрестивши еще разочек внучка своего, прихватила его еще и за нос, в знак какой-то чертовщины, а потом, пошептавши еще молитвы и показавши его матери, чтоб и та улыбнулась на свое произведение, засунула его наконец в темный угол и, нахлобучивая шубенкой, шепнула ему на ухо: «Ну теперича спи, Христос с тобой!»
Но в том-то и дело, что маленькому живому человечку уже не спалось. Он верно понял, что значит жить, и потому для начала опять крикнул, а затем закатился во все горло кричать. Из этого бестолкового крику бабушка вывела разом два мудрых заключения: первое, следует дать ребенку жвачку, называемую сосочкой, что Сампсониха тотчас устраивала сама из жеваной моркови и хлеба с солью; второе, следует ребенка скорее «окстить», авось он тогда будет посмирнее. Со вторым Сампсониха обратилась к отцу и даже настращала его, что внучек ее, пожалуй, этак до крещения и с крику зайдется.
– Окстить, – говорит, – надо, да и порешать все разом.
«Вот это так дело», – подумал отец и пошел искать куму да кума.
Как обыкновенно это всегда бывает, нашел он кума вместе с кумою, и в тот же день за вечерню кум да кума, да бабушка-наставница потащили маленького нехристя в церковь, там окрестили его в холодной воде и молодой поп назвал его Василием. Старая Сампсониха не любила молодых безбородых попов, и потому оказалась чем-то недовольна и сердита. Старуха даже нахмурилась, когда подступила к молодому попу с запросом, чтобы тот растолковал ей: «Простой ли внук ее Василий, или Василий Блаженный, или Василий Великий, который живет как-то о святках, под новый или на новый год?» – На что поп молодой ласково начал толковать неотвязчивой старушонке, что внук ее отнюдь не простой Василий, а именно Великий, тот самый, который живет на святках и бывает именинник на другой день Васильева вечера. Толкование Сампсониха верно поняла ясно, потому что, уходя, поклонилась стриженому попу так низко, как только кланяются старые маркизы своим бритым молодым аббатам.
Дорогою кум, перекрестясь на паперти, с улыбкой заметил было куме, что у них теперь завелся новый сынок крестный – Вася; кума без улыбки ответила куму: «Слава богу; жаль только, что дети-то все мрут у них; шутка ли, вот уж это, кажется, пятнадцатый!» На что Сампсониха тотчас строго плюнула через плечо, налево, важно прошептала над своим внучком какую-то молитву и как будто про себя добавила: «Не пятнадцатый, а семнадцатый, и все мои». Тем и кончился весь разговор над новым христианином.
Крошку Васю из церкви определили в избу. Там за курником[1] пожелали отцу с матерью вырастить сына большим, а Сампсонихе, за бабушкиной кашей, пожелали внука женить да побывать у внучат его тоже на покое. Там же крошечный Вася начал помаленьку осматриваться да оглядываться, да знакомиться со всякой всячиной, как всякий из нас на новом месте, или в новом городе. К счастью же Васи, тятя с мамой были люди самые простые, они вовсе не думали о том, что такое сквозные ветры, да простуды, да скарлатины, да всякая весенняя и осенняя дрянь, без разбору нападающая на детей боярских, а потому и не так-то заботливо и мучительно укрывали сыночка от холоду и свету, что-то слишком скоро выпустили его на свет божий – ко всей дворне на руки. И пошел Вася в ход, как новый медный грош, которым всякий любуется сначала.
Вот как началось воспитание ребенка. Сперва заботливый отец выбрал место и ввернул в матицу кольцо, чтоб Васю своего повесить. В кольцо это он продел веревку, повисел сперва на ней сам, а потом уверил Сампсониху, что внучек ее не сорвется. К веревке этой Сампсониха подцепила какую-то четырехугольную штуку, похожую на маленький чердачок на беседке, где, вместо крыши, исправляла должность красная мамина юбка, а вместо стропил – четыре белые сыромятные ремни. В беседке этой Сампсониха с молитвой устроила новому внучку своему постельку, да такую спокойную, что на ней можно было засыпать решительно так же беззаботно, как курочке на шесточке, и стоило только не вертеться, то решительно никогда не выпадешь и не бякнешься[2] земляным комом об пол. В новое жилище Васи первая залезла по пояс Сампсониха сама и, несмотря на ее вечным потоком журчащие молитвы, не вытерпела – выбранила там кума скупущим жидомором, за то будто бы, что тот положил такой толстый посеребренный крест такому славному внуку, каков был у нее Вася. Впрочем, крест этот, с материным образком Богородицы, Сампсониха прицепила к сыромятному ремню, чтобы бестолковый Вася почаще посматривал на бога; на шею же новому христианину, вместо креста, которые будто бы все упирается в бок, Сампсониха повесила на гайтан[3] змеиную головку, или куколку, затем, чтоб у маленького легче резались зубы. А в куколку, как в ухо, Сампсониха еще и пошептала.
За Сампсонихой тотчас полезли в колыбельку к Васе и прочие старухи; те, посматривая бестолковому в глаза, толковали ему все какие-то «агунюшки» да «гулюшки», да попаивали его молочишком из рожочка жестяного, до того зеленого внутри, как сама венецийская ярь[4]. Потом принялись за Васю и молодые бабенки; те даже отрезывали и пальцы от старых барыниных перчаток, да устраивали из этих пальцев лайковых подобие каких-то сосцев, которые засыхали на рожке и делались там жестки, как сапожишики, размоченные в бугульминской грязи. Эти питательные сосцы зубастые бабенки разгрызали, как орехи, и, таким образом уже размягчивши, смело засовывали их в рот Васе. Если же и это наконец было Васе не по вкусу, и он начинал выталкивать угощение изо рта языком, то бабенки принимались кормить его жеваной кашей с пальца, тютюшкать да пришлепывать, чтобы она, родная, поплотнее укладывалась в чемодан маленького человечка. Таким-то образом скоро наконец познакомилась с Васей и вся дворня, и все стали покармливать его соленым и горьким, кислым и пресным, и всем, чего только хотел маленький забавник. Стали иногда даже тормошить мякенького Васю так, что он у них крякал, стали иногда утешать его от плача, приговаривая уже, как, человеку толковому: «А вон огонек-то какой красненький, смотри-ка; а вон собачка-то, ав, ав, как полаивает, слушай-ка!» И Вася все смотрел и все слушал, а иногда и сам задумывал выразить свое собственное мнение – болтал языком непонятный вздор, что бабы и старухи находили не только очень толковым и забавным, а даже уверяли всех, что Вася начинает намекать, – значит, скоро будет говорить. А одна голосистая бабенка даже взвизгнула, когда здоровый и развитый Вася в первый раз задумал показать ей свой талант и двинулся по избе на своих запятках, как на салазках; она даже турманом полетела на погреб, чтоб рассказать матери, как Вася ее выкинул новую штуку – ползет.
За такие таланты Вася, тятя и мама служили ему как верные слуги. Чуть лишь проснется сыночек, все уж готово: и титя, и рожок, и тюря, и горшок с кашей, и кусочек сахарцу, и все, что только послаще; чуть заблажит и не хочет он сласти – тотчас готовы игрушки, карты, картинки, красная шапочка, сафьянные сапожки, а не то, так и отец с прутом, и мать с угрозами: «Съест бирюк, унесет солдат, идет поп!» Захочет ли Вася поплакать – и тятя, и мама утешат его, приласкают и в пух расцелуют; захочет ли он посмеяться – ему улыбаются оба; захочет ли он и баиньки – сама родная убаюкает его на груди своей, припевая родимую песенку; даже когда заснет он – благословение ее и божие веет благодатным сном над его колыбелью. А боже сохрани, если Вася делался болен! – отец со слезами нес свечу за престол Божией Матери, а мать тотчас давала обеты идти в Калухановку к чудотворной иконе.
Хорошо было жить прошеному и молевому дитятке Васеньке в первые годы его младенческой жизни; посмотрим, каково-то будет ему дальше.
Так прошло три года. Вася перестал ездить по избе на четверне; старухи выучили его сперва стоять дыбки, а потом от них же он выучился ходить на задних лапках и даже бегать, по-бабьи переваливаясь, да по-старушечьи спотыкаясь. От них же Вася выучился и говорить, да так речисто, что вся дворня прозвала его – «говорок». Мало того, он даже выучился разбирать хорошее и скверное: он, например, перестал без разбору глодать и уголь и мел, он очень хорошо раскусил, что сальные огарки, которые он прежде едал запросто, как колбасу, не так вкусны, как соус и пирожное, которые живут там на кухне, у Анхимыча. Вася повадился ходить за ними через сени на кухню к Анхимычу.
Анхимыч был повар крайне добродетельный; он готов был весь барский обед употчевать в Васю и все-таки ему казалось, что он еще не угостил; а Ионовна, жена его, бездетная старушонка, до того была чадолюбивая баловница, что себя отдала бы на съедение Васе, и все-таки ей казалось, что она его не употчевала. Часто вдвоем старики сходились над Васей, хватали его под руки, усаживали, как старосту на свадьбе, для угощения, и в это трудное для них время, сокрушаясь сердцем, решительно недоумевали, чем бы его наконец еще напичкать. Там-то Вася и распознал окончательно, что такое эти соблазнительные миндальные закорюки и крючья, на которые с такою любовью посматривает в окошко к булочнику бедный петербургский чиновник; там-то Вася и пробовал все, что ему подставляли; ел, конечно, только то, что больше было ему по вкусу, и наконец, когда уже слишком приступали к нему с гостеприимством и угощением, он упорно начинал проситься к маме домой, и даже часто хныкал от французского обеда. А Ионовна уже понимала, что «домой» значит – в общую людскую избу, в особый чулан, отгороженный там для помещения дворецкого Павла Кузьмича и жены его, ключницы Марфы Семеновны, и тотчас отводила туда его, нежно приговаривая ему сверху в голову: «Ну, ну, золотой мой, пойдем, пойдем, что ли, уж к маме, – нечего с тобой уж больше делать!»
Именно нечего было делать. Вася и сам знал хорошо, что стальные крючья, закорюки и загогулины канальски подманивают к себе человека; ну, а все-таки огурец с медом, толокно с молоком, орехи в патоке и маковники медовые гораздо слаще, – это потому, конечно, что они мамины.
Так прошло еще с полгода, и круг Васиных познаний еще более расширился. Кроме сеней и кухни, Вася узнал наконец, что на божьем свете есть еще и двор, а на дворе этом – амбар и погреб, куда часто побегивают и тятя с мамой; он даже зорко высмотрел, что в тятином амбаре стоит на полочке образ Николая-чудотворца, да тут же лежат: долото, подкова, факел, бирка, да два ржавые гвоздя, а у мамы, в темной яме – в погребе – растут и морковка, и репка и все этакое, что можно и в рот запустить. Мало того, он даже скоро смекнул, что в тятинькином амбаре не так-то сладко, как в мамынькином погребе: из мамина погреба часто прилетали в Васино брюхо и яблочко с вареньицем, а из тятинькина амбара тащили все только мешками овес. Но и этого всего мало; сам тятя еще далее развил познания Васи. Он, например, однажды сказал: «Экой ты, братец, дурачок еще у меня! не все же ведь на свете вольном только погреба да амбары: это вон конюшни называются, в них лошадки живут, а это вон барский дом называется, в нем живут сами господа». О господах Вася имел уже понятие; он видал часто, как тятя с мамой бросали ложки за столом, давились недожеваным кусочком и бежали куда-то, испуганные, спрашивая один другого: «Никак барин кричит?» И признаться, сначала Вася думал, что барин – это тот самый бука-то и есть, которым стращала его бабушка по дяде Чудиха, да уж после как-то дело-то разъяснилось. Раз отвели Васю в барские хоромы – поздравить господ с праздником и поцеловать ручку у барина и барыни; Вася внял наставлениям родительским, пошел собственными глазами посмотреть, что за птицы эти господа; и хотя тупо и глупо, но все-таки понял, что на свете в самом деле есть господа, и что им даже понравилось, как он ловко и громко чмокнул их в ручку. Кроме того, он увидал там, что господа его и не так живут, как тятя с мамой и Ионовна с Анхимычем, и что у них гораздо светлее и наряднее, нежели у него в избе, даже и пахнет-то там как будто не жареным, а Вася решил наконец, что ему не мешало бы туда и почаще похаживать.
И вот сперва изредка да робко, а потом посмелее и каждодневно, Вася начал пешешествовать мелким шагом через барское парадное крыльцо, через зал, через гостиную наконец, отыскивал там маму, и нисколько не стесняясь присутствием барина с барыней, ходил за мамой и, прицепляя себя карманом к родительскому подолу, пищал ей вслед: «И мне кафенку́ дай!»
Добродушные, старосветские помещики Василий Иванович и Марья Александровна, любя свою экономку и ключницу Марфушу, почти всегда ласкали маленького Васю, гладили его иногда по головке и даже часто говорили: «А, Василий Павлыч пришел! Здравствуй, Василий Павлыч, здравствуй!» И Василий Павлыч, иногда дико, а иногда и важно раскланивался, мазал носом и губами барские ручки и даже выучился шаркать ножкой, что господам очень нравилось и они часто смеялись.
Нередко Марья Александровна спрашивала Марфушу: «Чего просит твой Василий Павлыч?»
И Марфуша с улыбкой должна была сознаться в глупости своего любимца Василия Павлыча: «Да что, сударыня, кофею просит, – туда же как люди».
На что Марья Александровна почти всегда отвечала одинаково: «Ну что же, Марфуша? А ты налей ему».
«Да погодит, сударыня, не больно, чай, барин какой», – отнекивалась довольная мама.
«Ну вот еще новости – погодит? – когда погодит: он маленький, ему ждать нельзя долго, – подай-ка сюда чашку-то с водой, я сама ему налью».
И действительно, добрая Марья Александровна часто и сама наливала в воду сливок или молока, или, отдавая матери кофейные остатки, с достоверностью уверяла, что гущу можно и подварнуть – она для Васи еще очень годится. При чем Васе в подачку жаловалось кусочек сахарцу. Таким-то манером Вася каждодневно, как в кондитерской, выпивал порцию гущи и, свободно прохаживаясь по всем комнатам, посматривал да попевал, а иногда, как модный гость, валялся даже и по дивану, задирая кверху ноги. В эту свободную пору жизни маленький Вася был еще такого мнения, что общественные приличия – это такие пустяки, на которые решительно не стоит обращать внимание. А потому, когда ему все надоедало, он, не церемонясь много, начинал просто хныкать и проситься с мамой домой. Тогда уж Марфуша непременно должна была его проводить. Если же, боже сохрани, Марфуше не было времени заняться своим Васильем Павлычем, то он так начинал рявкать, что мама должна была непременно наскоро зажимать ему рот горстью или затыкать салфеткой, вытаскивая его иногда в сени и обыкновенно всегда заканчивая таким нравоучением: «Ты дурак, Васька, у меня: кто же плачет при господах, глупый ты этакой? Да еще ревешь ты этак! я тебя высеку за это в другой раз! пошел в избу, не смей у меня и проситься сюда больше никогда, – слышишь!»
Но это были только мамины острастки. Завтра обыкновенно все забывалось; утром чесали Васе голову; скоблили и вычищали под носом и снова посылали к господам с наказом: «Смотри же, голубчик сынок, не забудь, поцелуй ручку-то у барина с барыней». И Вася опять шел, и опять выпивал порцию гущи, или милостиво был отжалован костяной карамелькой.
Скоро Вася выучился ходить и за воро́та: ему, видите, весьма было нужно встречать тятю, который, возвращаясь с базару, обыкновенно приносил гостинец. Для этого Вася всегда уткой выступал на встречу и, любопытно заглядывая ему в глаза, допрашивал: «Остинцев-то принес?»
«Принес, мой друг, принес; пойдем-ка домой, задавят тебя еще тут, господа поедут», – говорил обыкновенно тятя с улыбкой и при этом вручал ему ковригу, широкую и толстую, исписанную как скрижаль, которую Вася торжественно и высоко нес к маме на показ. Скоро, очень скоро узнал Вася все великое достоинство тятькиных коврижек, и приладился ходить за ними еще и через дорогу, к соседу-барину – прокурору.
Почему это было так – я вам сейчас расскажу. Отец Васи был, что называется, проныра и как-то особенно умел всегда обратить на себя внимание. Он, например, куме всегда кстати шил ботиночки на крепость, да такие, которые и по имени называл трехгодовалыми; зато всегда был уверен в том, что кума не откажется крестить у него хоть в двадцатый раз; куму, например, он подносил когда в подарочек живенького подлещика своего собственного лову – за то был уверен в том, что и подлещик его сыграет ему какую-нибудь штуку; барину часто, утром, подставлял к постели раков в решете, да таких молодцев, что Василий Иваныч, отдергивая босые ноги господские, с изумлением проговаривал: «Откуда ты, брат, Павел, откапываешь таких чертей, прости Господи?» А Павел только крякал, да подумывал про себя, что и раки ведь вывезут ему со временем. Положим, сосед раков не любил; ну за то любил он дичь, а жена его, прокурорша, так без дичи и жить не могла; а это Павлу Кузьмичу было тоже на руку. Павел Кузьмич сам был стрелок и как-то уж повадился лучшую дичь свою относить в подарок к прокурору. Между нами будь сказано, эти подарки обходились соседу подороже покупки, – ну да это все ничего. Это все потому, что губернаторы, председатели и прокуроры вообще любят честь, поэтому им все равно, хоть дичь неси, но лишь бы это было с почтением; они и дичь вашу примут за уважение, они и за нее отблагодарят вас при случае по-министерски. Павел Кузьмич и это также смекнул, а потому не только сам таскал свои подарки к прокурору, даже часто для своей собственной потехи и Васю обвешивал бекасами да чирками, да посылал его вперед, в виде разносчика с сапогами; а сам, с отеческой улыбкой следуя за ним и растопырочкой забегая вперед, отворял ему дверь и одобрительно вводил сынка за шею в прокурорскую прихожую. Было же это всегда или под праздник царский, когда у прокурора обедали чиновники, или под именины прокурора, или еще важнее – под именины самой прокурорши. Всякий, конечно, догадывается, что прокурор любил за это дворецкого Павла и даже вскрикивал: «А! Павел Кузьмич, здравствуй! что, братец, с дичью пришел? спасибо тебе, спасибо, родной мой!» При этом, конечно, прокурор не забывал гладнуть по головке и Васю, если тот попадал ему под руку, и всегда при такой оказии дарил ему двугривенный с ковригой, или полтину серебром да почтенный вяземский пряник, величиною с вывеску над лестницей, на которой написано: «Фхот».
По поводу этих заманчивых соседских пряников часто случались с Васей анекдоты и приключения, почерпнутые из ручейка житейского, конечно такие же маленькие, как и он сам, но все-таки необходимые здесь для полной связи моего рассказа.
Раз, например, прокурорский казачок, Прошка, попросил у Васи пряничка попробовать и одним хватком так его отпробовал, такую, бестия, выхватил зубами круговину, что Вася не вытерпел, заплакал даже от досады, – так это было больно! Казалось, легче, если бы он тяпнул самого Васю, нежели такой прекрасный прокурорский подарок. А в другой раз так и еще было хуже. Вместо Прошки вдруг откуда-то появилась большая дворная собака: сперва было так вежливо подошла к Васе, даже вильнула хвостом в знак знакомства и истинной к нему дружбы, а потом невежливо, по-собачьи, выхватила из рук прокурорский подарок и, даже не благодаря, утащила его тотчас куда-то под амбар – полакомиться. Вася ужасно испугался такого разбойничьего нападения, и закричал: «Со-ба-ка!» – маминька с тятинькой тотчас прибежали на звонкий его крик, бросились освидетельствовать и руки, и ноги, и прочие части тела: не откусила ли проклятая собака, не испортила ли – дьявол – ребенка? Когда же в наличности оказалось, что Вася был совершенно цел, то страх прошел у тяти с мамой, и они, узнавши истинную беду, скоро успокоили Васю родительскими ласками и другой запасной ковригой. Во всех таких случаях обыкновенно являлась Ионовна, и она была для Васи как само утешение. Ионовна тотчас рассказывала ему сказки: «Скрипи-скрипи нога, скрипи липовая» и «Детушки-козлятушки»… И если не плясала перед Васей в утешение, так только собственно потому, что в ее лета плясать уж было как-то грех, – а то и пела и говорила, и, несмотря на старость свою и дребезжащий разбитый голос, даже блеяла сама, как настоящая коза! – Чудо, как было весело Васеньке в эту минуту; чудо, как весело слушать Ионовнины сказки. Так бы и жил все этак, да слушал, да вечно смеялся!
Не все однако же в жизни Васиной были только сладости, пришло наконец в свою очередь и горе. Черт знает откуда, летучка какая-то вроде наполеоновской[5] козлиной бороды прилетела и села к Васе на подбородок; летучку вздумали, по совету Сампсонихи, пресекать огнивом, и из этого выходило что-то забавное до слез. При каждом ударе в кремень, брызги огня так летели и в нос, и в рот, и в глаза, что Вася отдергивал назад голову, наподобие лошади с норовом, или морщился на манер того, как будто он нюхнул тертого хрену. Вслед за летучкою – не знаю, откуда и зачем – вроде бобов насели на руки бородавки. О бородавках Ионовна отозвалась так, что на руки насадили их лягушки, в то время как ее милый Вася купался в овраге в Сибирке, и что она теперь припомнила, что бородавки эти следует лечить выжиганием зажженного березового прута. Эта дьявольская операция была гораздо позабористее первой. Лечение Ионовны здесь заключалось вот в чем: березовый прут, взятый непременно из голика, обжигали до красного угля; уголь этот, как мехами, раздували в два рта сама мама и Ионовна, и потом уже всовывали его в бородавку так, чтобы она зашипела. Сами можете представить, как отдергивал Вася руку, когда его ужаливала такая штука. Я слыхал только одно, что при каждом втыкании угля в бородавку маленький мальчуган визжал, как поросенок в мешке.
После таких операций Вася уже, конечно, долго плакал, а по поводу новых огорчений начинались опять новые утешения. Ионовна окончательно заманивала Васю в свои поместья, на кухню, и так его бессовестно по-купечески окармливала, что бедный ребенок хлопал только глазенками, и уж ничего не мог выговорить, как только одно, что у него болит брюхо и голова. О болезнях брюха и головы Ионовна рассуждала так, что это все от черного глазу глазуна – лихого человека, и что милого Васю непременно следует спрыснуть. А за этим начиналось тотчас шептание у дверной скобы, да прысканье, да фырканье холодной водой прямо в рожицу Васи, так что испуганный мальчуган, моргая глазенками, подумывал только: «Что за чертовщину они со мной делают?» Часто, как мученика, водили Васю даже под куриный насест, по вечерним и утренним зорям, и там мама с Ионовной такие над ним строили штуки, которые никак не могут прийти в голову даже и самоновейшему и самомоднейшему французскому врачу. Но и этого всего наконец мало: злодеи-господа уговорили еще маму привить Васе оспу, и мама, как ни отнекивалась, однако вынуждена была согласиться. И вот еще новое горе.
Пришел старик в очках, нечесаный и небритый; наточил ножичек об стеклышко; сердито посмотрел Васе в глаза и еще сердитее вскрикнул: «Пораньше бы надо!» Потом засучил рукав и давай у Васи резать руку. Вася испугался, закричал, задрягал даже ногами, бросился головой в брюхо к маме, к Ионовне наконец; а мама с Ионовной точно с ума сошли – сцепили его обе за руки и так под ножик-то и подталкивают. Еще, к счастию Васи, старик-то попался верно добрый: поколол немножко руку-то, да как плюнет на ножик, обтер его об полу, крякнул и захрипел опять: «Ну, ничего, молодец, небось, – теперь уж все…» И в самом деле завернул он лениво в бумажку свое нападательное оружие; засунул в боковой карман жилета; почесал той же рукой за галстуком щетинный подбородок; протянул к тяте руку за беленьким грошиком; сказал спасибо, мотнул головой и ушел домой.
Вася с удовольствием посмотрел за ним в окошко и даже подумал: «А верно добрый был; попадись-ка я этак другому – ух! напрочь бы отрезал руку-то!»
Долго следил еще Вася глазами за стариком, задавая себе вопрос: «А что, если воротится? – ведь убегу в подпечек, право, так!» Но видя, что тот и не думает возвращаться, Вася перестал высматривать темные закоулки чулана и, как ребенок, скоро успокоился и забыл свое горе.
Между тем оспа созрела, руки разболелись, маленький баловень плакал и бередил их, и еще больше блажил оттого, что его не пускали даже и кувыркаться. Но как в мире все имеет свой конец, то и это также окончилось. Васю наконец выпустили на свободу, и он тотчас отправился к своим господам засвидетельствовать им свое нижайшее почтение и даже шаркнуть перед ними ножкой.
Барыня, Марья Александровна, верно обрадовалась приходу Васи, потому что пригласила его к себе в будуар, подвела к красивому резному столику, выдвинула ящик и предложила Васе взять из него на выбор, что он захочет. В ящике лежали конфеты, золотые монеты и ее дорогие брильянты. Вася на все посмотрел; казалось, обо всем подумал; даже что-то пофилософствовал и вытащил наконец за вихор самую красную и самую дрянную конфетку. Барыня расхохоталась; позвала ключницу Марфушу и с ней вместе еще простодушно посмеялись над бестолковостью Васи, – а Вася простодушно хотел конфетку. И стал Вася по-прежнему похаживать к господам своим, да утешать их своими бестолковыми песнями, вроде такой: «Сват Данило – посконное рыло», да беспорядочными ребячьими рассказами вроде того, как «генерал Лобков летал до облаков, да просил богов о заплате долгов, а боги отказали – ни слова ему не сказали».
Часто случалось Василий Иваныч пальцем подзовет Васю к себе, заставит его повторять скоро вывороченное на изнанку слово: «рак-я-ду», а потом, вслушавшись в речь его, внезапно захохочет во все басистое горло. Часто случалось, Марья Александровна пальчиком подзовет Васю к себе и заставит выговорам трудные для него три слова: «шит колпак не по-колпаковски», и когда Вася, переконфуженный, замешавшись, понукает свой непослушный язычишко выговорить: «непокал-кал-покаковски», – Марья Александровна засмеется над ним и даже заставит его это забавное слово повторить. А за все такие забавы Василий Иваныч и Марья Александровна, в знак ласки и привета своего, жаловали Васе к великому празднику ситцу на рубашонку, а к именинам, когда он приходил с поклонным кренделем, так и коленкорцу на штанишки.
Иногда случалось также, что Марья Александровна зазовет Васю к себе в спальню для забавы. Тут она велит, например, поймать ему за хвост муху. Вася подкрадется, хватит и окажется, что муха улетела; он следит за мухой глазами, а Марья Александровна следит за его глазами. В другой раз, она укажет на пустой потолок розовым своим пальчиком и скажет Васе ласково: «Вася, посмотри, какая там летает милая пестрая бабочка». И Вася, как любитель пестрых бабочек, смотрит вверх, ищет глазами на пустом потолке бабочку и дивится, что ее там нет. А это было вовсе неудивительно, потому что Марью Александровну занимали в это время не бабочки, а что-то другое: Марья Александровна всегда почти при этом обращалась к сестре своей, Софье, с вопросом такого рода: «Не правда ли, Софи, какие у него хорошенькие глазенки? – Смотри еще туда, Вася». И Вася еще смотрит. А старая дева Софи всегда отделывалась от сестры своей длинным университетским рассуждением о глазах с поволокой и о их привлекательном выражении, а иногда даже заканчивала и тем, что на свете, во всю свою жизнь, она видела одни только глаза – это глаза уланского корнета Шипстикова.
Часто также случалось, что Марья Александровна трепала Васю по щеке, гладила ему шею, поднимала пальчиком голову за подбородок и даже гладила его по голове, если голова не была намазана маслом. Она даже рекомендовала Васю с отличной стороны гостям своим. Но при гостях всегда случались такие обстоятельства: или Вася не может выговорить, как его зовут, и сколько ни допытываются, все как будто стыдно выговорить ему слово: «Вася», или, заупрямившись, на все вопросы гостей не ответит ни полслова, – как обыкновенно это всегда бывает со всеми дикими детьми простолюдинов, которые конфузятся, – или наконец гости были так важны, что решительно не хотели знакомиться с Васей и даже не обращали на него никакого внимания. Во всех таких случаях Марья Александровна слегка брала Васю за рукав, отводила к двери и, по своему всегдашнему мягкому обращению спальни, говорила ему ласково: «Э, какой ты стал вдруг глупый – ничего не говоришь, ступай туда…» Не знаю, из любви, или страху, но только Вася всегда соглашался с мнением Марьи Александровны, никогда не упрямился, никогда не навязывался с своим знакомством к гостям важным и тотчас же уходил «туда». А куда – он уж знал, и немедля же отправлялся к маме в девичью. За что даже вдогонку часто слышал, как Марья Александровна говорила об нем гостям своим важным: «А прекрасный будет мальчик».
Если же в девичьей мамы в наличности не оказывалось, то Вася задними проходами перебирался за ней в избу и тотчас же рассказывал ей или Ионовне, что у него прекрасные глаза, и что он прекрасный будет мальчик, – так говорила об нем там барыня.
– А мне там вон что дали… – говорил он иногда, показывая маме, из маленького кулачишка, хвостик красненькой карамели.
– Ну-ка что-о? – допрашивала его мама, как будто не догадываясь, в чем весь секрет.
– А я не покажу тебе… – И Вася закладывал кулачок за спину, или секретно выкусывал из горсти голову леденцовому петуху, с божбой уверяя маму, что он не покажет ей того, что у него есть. Мать, конечно, очень-то и не допытывалась узнать, чтоб уж не огорчить еще любимца.
А Вася, после подобных интересов жизни, где-нибудь в углу за печкой, сладко засыпал со своей конфетной сигарой, задумывая, как бы завтра отправиться в гости еще и к постояльцу.
Постоялец, к которому собирался Вася завтра, жил во флигеле на заднем дворе. Первое знакомство Васи с постояльцем было очень чудаковато. Как-то любопытный ребенок заполз на задний двор, чтобы поближе рассмотреть, из-за чего там так дерутся лошади, да зачем они обнюхивают одна другую, да громко кричат. В это время Вася заметил в окне торчащую рыжую голову да белую руку, которая кидала хлеб индейским петухам. Это бы, конечно, неважно, – и мама также кидает, – да важно то, что красноголовые индейские петухи понимали красноголового барина, как люди. И как только рыжий барин закричал им в окошко: «Здорово ребята!» – петухи тотчас подняли носы, вытянули шеи и все в раз заболтали так, как будто они силились выговорить: «Здравия желаем, ваше благородие!» – Такой военный разговор заинтересовал Васю так, что он не утерпел, подвинулся еще поближе. В это время Артамон Артамоныч Пентюх всем своим тучным туловищем выдвинулся в окно, подманил к себе Васю толстым пальцем с перстнем и еще громче закричал: «Здорово, ребята!» Ободренный зовом, Вася просмеялся, когда заболтали индюки, а капитан Пентюх, подергивая ежовый ус свой, еще и спросил Васю: «А что, брат, каково?» – на что бестолковый Вася ответил только улыбкой, как будто обдумывая: «А что, в самом деле, каково это? действительно ли это прелесть военная, или это только так кажется?»
Капитан после того пригласил Васю в комнату и на первый же раз, как паролем, опросил его: как его зовут, да который ему год, да что он больше любит – тараканов или лягушек; да гладил ли он ежей с поросятами? На что Вася отвечал удовлетворительно, и для поддержания беседы спросил в свою очередь капитана: зачем у него такой большущий, с брюхо величиной, кисет табачный; да отчего у него гнется так чубук его волосяной; да зачем на фарфоровой трубке, изображающей турку, смеется так рожа?.. А на ответ капитана, что любимая его трубка пенковая, сомневающийся Вася ответил так: «Вы все меня надуваете, это совсем не пенка; я, чай, пенки-то знаю, Ионовна мне давала, я их уж ел».
После чего Вася, конечно, еще больше понравился капитану, до того понравился, что капитан спросил его: пьет ли он водку? – и тотчас пригласил его выпить с собою рюмочку, даже дал закусить кусочек балычка и довольно-таки потешился над его сморщенным носом. В заключение пригласил он Васю приходить к нему почаще.
Артамон Артамоныч, по роду жизни, был ленивый, вечно-халатный барин, по образу жизни когда-то военный, теперь отставной капитан, средних лет холостяга. Занятия его почти всегда были вроде тех же, какие я сейчас представил. То Вася находил его сидящим над дырочкой, и капитан таинственно шептал: «Тише, брат, не испугай!..» – и за этим вдруг пред удивленным Васей выволакивал из дыры крысу, которая по глупости, вместо леща, попадалась на капитанскую удочку; то приходящий Вася с любопытством рассматривал, с каким неподражаемым искусством капитан выстригает на хвосте своего пуделя пушистую кисточку и какие хорошие шарики отделывает ему на задних ногах; то вдруг капитан окончательно поражает Васю удивлением, потому что сам обмазывает своего Юпитера мылом, сам усердно выбривает его сзади и, даже еще поглаживая по голому пуделю, допрашивает краснеющего Васю: «Ну, что, братец, каково выбрито? Что, ведь голенький стал Юпитер-то?»
Капитан скоро полюбил Васю, как забавного ребенка; стал почаще подманивать его к себе от скуки и даже позволял ему обходиться с собой запросто, на короткую ногу, по-ребячьи, или по-стариковски тожь. Вася, например, имел полное право приходить к Артамону Артамонычу когда угодно и говорить ребячий вздор, какой угодно. Часто даже доходило до того, что и на самопустейшие ребяческие вопросы, как например: «А что, Артамон Артамоныч, будем мы сегодня мух-то бить?» – отставной капитан отвечал благосклонно: «Будем, братец, будем, – отчего же и не поколотить их бестий? пойдем-ка, брат, Василии Павлыч, попробуем; ты хорошо сделал, что пришел – я-то вишь не умею; да они, канальи, и не трусят меня, верно привыкли; ну а ты человек новый».
После чего Артамон Артамоныч действительно поднимался с кожаного своего волтера и, как на салазках, перекатывался на туфлях в ту комнату, где больше было мух. Причем Вася вооружался хлопушкой, а отставной капитан садился, как главнокомандующий, и указывал именно на те места, где сильнее нужно было сделать нападение. После чего разъяренный Вася, с кожаной лепешкой, прикрепленной гвоздиком к палочке, так носился из угла в угол, как угорелая кошка, и так пришлепывал к стене несчастных шестиножек и осенних жигалок, что от них оставались только одни красно-желтые рисуночки. В одном углу отдавалось хлопанье, а из другого слышалось простодушное восклицание капитана Пентюха: «Ай да молодец, как он эту стегнул!» Даже в голосе слышно было, что вечно ленивый, неслужащий дворянин находил, что от скуки и это смешно и забавно. Когда же хлопанье и храбрость домашней армии до крайности надоедали, Артамон Артамоныч тотчас находил и другую забаву. Он, например, начинал угощать Васю чаем со сливками или кофеем с сухарями, до чего Вася был такой же лакомка, как и до мух. Но когда тот доканчивал свою порцию – вторую сладкую, с сухарем, Артамон Артамоныч с удивлением и аханьями начинал над ним говорить: «Что ты это наделал? а?.. Ведь ты оскоромился? а?.. ведь день-то сегодня постный – середа! Ах, беда, ах беда!» А Вася как на беду боялся отца, не хотел огорчить матери и вперед предвидел, как ужасно будет ахать Ионовна над тем, что он совершил такое прегрешение – оскоромился в середу. Оторопевший Вася вскакивал после того со стула и с ревом отправлялся к маме покаяться в прегрешении. А отставной капитан, поддразнивая его еще из окошка, приговаривал: «Надул реву, надул; что, брат, ревешь? Васька-козел, полно блеять-то!» На что осерчавший Вася плевался, или сквозь слезы сердито отвечал: «Сам ты козел Васька, псиная борода, оскоромил меня, собака, не пойду больше к тебе!» На что Артамон Артамоныч изволили хохотать во все горло.
Время между тем летело стрелой; Васе исполнилось четыре года. Смышленый ребенок стал отчасти понимать, что так докучливо и часто толковала ему мама: будто он не барин у нее и будто ему не след часто тискаться и торчать в гостиной, потому что он стал побольше. «Пожалуй, еще, говорит, господа на тебя осерчают». Вася даже и сам стал замечать, что Марья Александровна как будто не так уже ласкова, как прежде: в пустой потолок заставляет смотреть не часто, конфеты стала давать редко, только по праздникам большим, а в последний раз так и ничего – на именины. Он даже подметил, что к Марье Александровне из детской стали часто приносить маленькую беленькую девочку – всю в белом, а Марья Александровна вместо его, Васи, потрагивает ее по щечке розовым своим пальчиком да нежно выговаривает ей: «Лили, милек!»
Но это еще все бы ничего, если б Марья Александровна не разобидела Васю однажды окончательно.
Раз Вася отличнейшим манером возился на ковре с косматой Жужуткой, любимицей Марьи Александровны. Жужутка отлично кидалась на Васю, и для потехи рвала ему рубашонку. Вася тыкал Жужутку пальцем в шею, зацеплялся за гарусный ошейник, находил, что это чрезвычайно весело и даже обнявшись с нею начал ее примерно грызть.
И что же бы вы думали из этого вышло? Та самая Марья Александровна, которая так много любила смеяться над Васей, в то время, как он играл на ковре с ее Жужуткой, – та самая Марья Александровна теперь ни с того, ни с другого как закричит вдруг на Васю: «Ты шалишь, говорит, Василий Павлыч, – пошел вон!» – Каково это вам покажется? – Васе до такой степени стало стыдно, что у него покраснели даже уши, тем больше, что Вася терпеть не мог этого обидного слова – «вон», да и слышал-то его в первый раз своей коротенькой жизни. А потому и вышло, что он сразу свернулся в комочек, вскочил сперва на ноги, сначала как будто оторопел, но потом тотчас напыжился, надулся и выходя чрез прихожую на двор, хлопнул дверью и проворчал: «Да больно мне нужна твоя Жужутка-то, как же! Я захочу, так и с Азоркой пойду поиграю, еще получше Жужутки – он бегает со мной по всему двору».
И вот Вася познакомился с Азором, и познакомился на короткую ногу, до того коротко, что стал на нем ездить по двору верхом. Познакомился он даже и с Шариком, который был еще смиреннее и еще уважительнее к Васе: тот даже позволял совать себе в нос щетину, а в уши целые пучки соломы и перьев; кроме того, прямой свой хвост держал, как дышло, и Вася имел полное право прицепляться к этому дышлу, как коляска, и, сидя на земле, ехал до тех пор, пока под эту коляску не подвертывался камень, или не ужаливала заноза. Мало того, Вася познакомился еще и с кроткой Шеверюшкой, у которой репьи[6] были натыканы в морду и в хвост, и с сердитым Цепляем, у которого репьи сидели только в ляжке, а из хвоста он выкусывал их с шерстью; он даже запускал руку в длинную косматую шерсть обеих своих собственных собачонок и, как настоящий учитель собачий, такую задавал им таску, какую задает только нравоучительный сапожник Лапин, запуская лапу в нечесаных учеников своих, живущих у него в мальчиках. И этого мало; Вася познакомился даже с самим грозным Соколкой, который вечно сидел на цепи, и не только познакомился, даже – по доброте своего ребяческого сердца – сострадал о горькой его участи, и когда несчастный Соколка, смотря на свою свободную братию, побрякивая цепью, выл у амбара, Вася подходил к нему с сожалением, Вася обнимал его косматую шею и узкий ошейник, Вася ложился щекой на голову Соколки, Вася заунывно спрашивал Соколку: «Что, бедный Соколушка? что-о? скучно тебе? Ох, ты бестия!»
Вася познакомился даже и с Пальмерстоном-рыжим, который был серьезнее всех дворовых псов, и на первый же раз из дружбы, чуть было не прохватил насквозь Васе руку. Пес этот назывался кабинетною собакою самой барыни, и в самом деле имел такую серьезную морду, которая походила на что-то очень замысловатое. Но и этого знакомства было мало. Вася познакомился даже с серым волчком, которого хотя и называли ручным, однако держали в клетке, прикованного к стене, и не выпускали никогда, будто за то, что он был слишком строг к курам и взыскателен к поросятам. Несмотря на то, что сама мамынька толковала Васе, будто волчок не собачий сын, а самого того волка, которым его пугали; несмотря наконец на то, что мамынька запрещала Васе ходить в хлев и грозила, что его съест там волк, Вася все-таки делал по-своему, он носил туда кусочек хлебца и говядинки, гладил волчка по спинке и продолжал его гладить до тех пор, пока наконец с этой спинки люди не содрали шкуры, о чем Вася очень сожалел.
И утешился только тем, что завел себе жирного кота Ваську, которого сам обучал прыгать в обруч, да завел себе еще двух отличных котят с великолепными усищами, да еще толстого мопса, очень похожего на петербургского швейцара, которого сам тятя учил стоят на задних лапах, как лакея перед барином. Завел было Вася также и Жужуточку тоненькую, да жаль, скоро перекусил ее пополам Соколка разбойник. В утешение от горя последнего Вася узнал от мамы историю о знаменитом происхождении Азора, сестры его, Шеверюшки и сына их Цепляя, что мама и сама любила рассказывать ему от скуки и о чем даже сам Вася иногда канючил на распев:
– Мама, а, мама! расскажи-ка о Шеверюшке-то?
– Ну да ведь ты уж знаешь о Шеверюшке-то? – возражала мама ласково: – Сто раз ведь уж слыхал об этом, надоедало ты этакой!..
– Ну да еще расскаж-жи? а? расскажи-и…
– Ну вот: Емельянушка-то Пырочкин взял слепых кутят-то в полу, да и идет по улице да плачет над ними; и Марья-то Александровна смотрит этак в окошко-то да и спрашивает: «Что это ты, – говорит, Емельянушко, плачешь то об чем?» – «Да чего, – говорит, – сударыня, кутяток моих приказала барыня закинуть в овраг, а мне вот жалко-с их оченно-с больно, маленькие, – говорит, – вон, как дети этакие, какие-нибудь». А та, знаешь, всякую животную оченно любит, ну и говорит ему: «ну полно, – говорит, – Емельянушко милый, не плачь, дайка их сюда». А тут отца-то нашего и вскрикнули к себе: «Павел, – говорит, – поди-тка, – говорит, – возьми их от него, да воспитывай хорошенько; смотри-же, говорит, у меня, не бей их – слышишь!» Ну вот и вышло оно, что они этакие балабаны вздрочены отцом то твоим, – настоящие обреутки. А тому гривну дала за них, аль, кажись, и две за пару-то; ну, а Емельянушке это и на-руку, ему ведь только это и нужно было, он уж человек от известно какой, только из-за выпивки и колотится; взял вон пошел в кабачок, да и дернул там за их здоровье. Ну вот и дело с концом, еще песенку попевает, назад-то идучи. Вот так они у вас и остались в ту пору, и теперича вон живут да поживают: Азорка-то вон, старик стал, а Цепляй-то еще молоденький.
Но как Азорка, Шарок, Соколка, волчок, кот Васька, мопсик, – словом, весь дворовый собачий и кошачий мир далеко не удовлетворял пытливости свежего детского взора, а для игры и забавы всего этого было недостаточно, то Вася и стал мало-помалу знакомиться и с прочим его окружающим. Любил он, например, встречать мамину Субботку, идущую важно из стада, как толстая купчиха; ту самую Субботку, о которой завистливая соседка говорила часто маме: «А твоя, брат, Субботка, настоящая король-корова изо всего стада». Любил Вася гладить и глупого теленка, Бунеюшку, привязанного в избе к шайке и до того глупого, что он даже и от молока-то топырился и его не умел порядочно выхлебать. Любил он и гусей-молодцов, и несмотря на то, что боялся грозного их шипенья, все-таки любопытно посматривал на них издали, и когда они, поднявши гордо голову, гоготали во все горло, он с замиранием сердца выговаривал: «Го-го-го! как славно!» За то не любил он кислых индеек, которые все как будто спали ходя, даже синие носы их называл не иначе как соплями, и даже, ходя за ними, передразнивал, говоря: «Тя-тя-тя: чего тебе не тя, – эх, вы кислятина!» Любопытно засматривал он на двух маминых уток, которые переваливались от жиру, как беременные женщины, и даже делал над ними своего рода заключения: «Что это, мама, они, как дураки, ходить-то совсем не умеют? не выучились, что ли? вон как! точно кувыркаются?» – Узнал Вася хорошо и оборванную, хитрую мамину курицу Анну Андревну, узнал ее немочи, бедность, хилость и, сокрушаясь об ней сердечно, всегда отдельно от прочих давал ей от себя крошечки хлебца и творогу, заботливо отгоняя от нее прочих бестий рябушек, которые – и в его то глазах – готовы были бессовестно выхватить у Анны Андревны творог и хлеб не только из-под носу, а прямо выклюнуть из носу. Он знал также с хорошей стороны и всегда хвалил от себя, при случае, горластого маминого петуха Антошку-долговязого, который отличнейшим басом и так весело певал свое: «Кукареку» и так с соседними петухами расправлялся по-свойски, что от них летело решительное клочье, – словом, отчаянный Антошка-долговязый был не только забияка, но и отличнейший дуэлист. За что сама мама наименовала его петухом голландским, а по отчеству величала чуть-по не королем дювгерландским. Он познакомился даже коротко с черным прокурорским козлом Васькой, которого прежде так боялся, как бабы боятся домового, и от которого в первый раз так прыснул с испугу, что спрятался головой маме в подол, между разведенными коленями. Впрочем, Ваську-козла он любил все-таки не так, как мамину козу Машу, которая еще однажды, забравшись за ним в сад к Оленьке Почечкину, так аккуратно обстригла там все верхушки цветов, что оставшиеся бустыли представлялись похожими на стриженые волосы школьника.
Но как и этого широкого знакомства пытливому Васе все-таки было недостаточно, – он еще дальше стал заглядывать на широкий божий мир. Со вниманием стал он рассматривать сизеньких голубчиков, парочкой сидящих на крыше и целомудренно целующихся в весеннее теплое время; в особенности любил он смотреть на них в то время, когда они таскали один другого за нос, за то недолюбливал он черных бестий-галок, которых мама с Ионовной – не знаю за что – называли пустой птицей, а тятя с Анхимычем – знаю почему – величали нахалками и сероглазыми канальями. На прыгунью сороку он смотрел с особенным любопытством, как на редкость, иногда даже покрикивал: «Эй, сорока-белобока!» – и почти всегда, складывая вместе ножонки, пробовал сам прыгнуть сорокой. Равнодушнее всего смотрел он на карканье глупой вороны, никогда не вытягивал шеи из подражания оной, никогда не глотал так воздух, как глотает та при своем карканье и даже никогда не пробовал по-вороньи почистить свой нос об мерзлую кочку, несмотря на то, что в это время нос и очень нужно было чистить. Впрочем, в последнем отношении не только советы, и даже самые приказания и угрозы мамы нисколько не действовали на Васю. Васе решительно некогда было заняться чисткою своего носа: его более занимали резвые прыгунчики-воробышки, особенно когда они, перед теплом прыгали на одной розовой маленькой ножке, а другую поджимали под себя от лютого морозу, все-таки весело выговаривая «чуть жив!» Вася даже неутомимо следовал за ними под сараи и там подробно рассматривал, как грели они розовые ноженки свои, зарывая их в кучи теплого, парного навоза. Вися даже неустрашимо заглядывал за ними и в колодцы, и там зорко высматривал, как цепко сидели они на срубе, как заботливо спасали маленькую жизнь свою от жестокой русской зимы. С наслаждением следил Вася полет резвой ласточки-касаточки, скользящей, как молния, по земле пред грозою; он часто с растопыренными ручонками кидался перед ней, также, как перед летучею мышью вечером, чтоб обеих изловить. Жаль только, что изловить-то никак не удавалось: уж быстро очень летали. Конечно, в это время он чувствовал, что и сам он человек очень быстрый, ну да все нет – не ловится! Что же касается до появления первого скворчика, так это было такое щекотанье, которое веселило Васю всего. Вася готов был заплясать в то мгновение, когда отец начинал ставить первую – мастерски отделанную – скворечницу и еще пророчил Васе, что скоро прилетят скворцы. Вася решительно по сотне раз на день просился из избы во двор посмотреть: не прилетели ли в самом деле его милые скво́рушки. По правде сказать, он часто вылетал из сухой избы прямо в лужу, в ручей и в грязь – словом, в такие места, куда скворцы уж вовсе не летают, – ну, да это ему нипочем.
Вот тот маленький, чудный мирок, в котором по-своему по-младенчески безгрешно и свято витал мой пятилетий крошка Вася. Чистые его наслаждения природою подслащались еще то душистым желтым одуванчиком, то сочным и румяным яблочком, то багряною гладкою вишенкой, то наконец ласковым словом и сказочкой воркуньи Ионовны, то поглаживанием да похваливанием самого тятеньки, то наконец уж тем, что всего слаще и милее на свете – ласковым поцелуем и приголубливанием самой родимой мамыньки. О, золотое времечко!
Конечно, иногда случалось оно и так: Ионовна уходила к своей чудотворной иконе в Калуханову или Богомилово – богу молиться; тятя говорил жестковато: «Отставь, братец, с пустяками, мне некогда теперь с тобою толковать». А мама так еще неприветливее и жестче покрикивала на Васю: «Ну, что ты как за язык повешен, Васька! Мамкай еще! Видишь, некогда мне? пошел от меня прочь! опять вон черти – гости наехали, прости Господи! Не надоедай мне, как горькая редька, убирайся от меня к шуту!» Ну и ступай мой бедный Вася к шуту, а к какому шуту? где он живет? Этого он не знает, да и никто не знает, бог один знает. Поневоле после того взгрустнется так, что захочется всплакнуть.
Хорошо еще, что это было в такое время, когда плакать-то вовсе было некогда: то подвернется под руку такой милый цветок, который так сам и впрыгивает в очи резвушки Васи, то зеленый бархатный лужок сам нежно подманивает маленького Васю покататься, да поваляться по нем, то там из-за куста вспорхнет и заиграет перед Васей, как радуга – пестрая бабочка, то здесь вместо мамы улыбнется ему и приголубит его само ясное божье солнышко.
И вот Вася забыл уже, что его обидели тятя с мамой, и вот Вася не сердится уже на то, что его отогнали от себя мама с тятей. И этим чудным забвением ребенок как будто хочет сказать нам: «Я чистый младенец; у меня есть другая нежная мама, она меня никогда не обидит и не отгонит, эта ласковая мама моя – мать природа». И этим ангельским незлобием ребенок как будто хочет сказать нам: «я святой младенец; у меня есть другой нежный тятя, он меня никогда не обидит и не отгонит, – этот ласковый мой новый тятя – отец мой небесный – бог!»
Да, да! мое дорогое дитя! отжившим сердцем моим чувствую, что ты говоришь мне вечную правду, и веруя в тебя, мой непорочный младенец, я утверждаю вечную истину слов твоих словом великой книги: «Не возбраняйте детям приходить ко Мне».