Великолепная барыня Марья Александровна требовала все только денег, денег и денег, а раболепный Василий Иваныч все по-прежнему подносил ей пуки и кипы ассигнаций, – и дошли они в течение десяти лет до того, что Василий Иваныч стал уже подумывать о том: «Не заложить ли ему деревушку, хоть душенок во сто?» или: «Не призанять ли хоть пустяшную сумму тысченок в пятьдесят?». Вот со времени этого вопроса Василий Иваныч и стал больше разъезжать по деревням, да заниматься хозяйством. Впрочем, хозяйство Василия Иваныча, как и всякого неопытного нашего барина, оказалось крайне бестолково.
Василий Иваныч начал свое хозяйство тем, что вздумал не на шутку скаредничать в мелочах, предполагая этим сколько-нибудь устроить дела. Он, как бузулукский помещик, вначале оказался крайне недоволен своим кротким и смирным приказчиком Лупычем и грозил ему беспрестанно в письмах, что вместо его наймет немца или поляка; а приезжая в деревню, так всякий раз распекал Лупыча, что тот и в самом деле, вместо главных статей хозяйства, принялся со старостихой считать по два раза куриные яйца да по три – бабьи тальки[38]. И все-таки оказалось, что дальше яиц и талек Василий Иваныч в хозяйстве не смыслил ровно ничего! Самые верные записывания яблок с барского сада, самый мед с барского пчельника и прочие ягодные, грибные и натурой принятые поборы-крестьянские – были совершенные пустяки относительно к тому, сколько требовала в зиму Марья Александровна.
Самое пребывание Василия Иваныча в деревне и самое приграживанье[39] крестьянам, чтоб они работали усерднее, – было похоже на такое наставление, на которое русский мужик обыкновенно отвечает так: «Ну, упрыгаешься, барин, устанешь; сколько, брат, ты так не зевай, – мы ведь вечно этакие…» – и затем дело все-таки шло по-старому, и крестьяне работали себе по виду ни шатко ни валко, ни на сторону – словом, как и всегда работает неказисто наш сильный и трудолюбивый мужик. И оканчивалось это тем же, что Василий Иваныч, уставши кричать, разбирать и увещевать мужиков, плевал наконец на все, и действительно уезжал в город, сильно приказывая приказчику своему Лупычу – беспрестанно доносить ему, что делается по деревне.
Не успевал еще барин оглядеться по приезде, смотришь – уж получил от приказчика рапорт, – точно писанный по форме, – всегда почти вот такого содержания:
«Ваша благородия милостивейший государь кормилец наш батюшка барин Василий Иваныч, отец! Сим имею честь донести вашей барской милости, что в вашем имении по сие число состоит все благополучно и исправно. Работают мужики оченно усердно во все барские дни. Федоска переломил ногу, а жнитво барское, по приказанию вашей барской милости, я начал на другой день, хоша мужики сказали: все зелена еще, погодить денек. А я им сказал: барин приказал. Чаво годить господские приказания? Вот они, батюшка кормилец, начали на этот же самый день, как приказали ваша господская милость.
При сем отправляется на сих подводах лошадь и две шкуры вашей барской милости, свиная тушка пожирнее, как изволили приказывать, овса четыре четверти для вашей господской милости, муки ржаной девять четвертей для людей, яиц четыре сотни вмести с ключницынскими, а старостины отдельно две сотни постарше, да еще дегтя один пуд, да еще мочал два пучка, да еще кислой капусты две кадычки для людей, с полпуда сала на смазку барыниных колес, четырнадцать гнезд веников для парки вашей господской милости в баню. За сим остаюсь для вашей барской милости богомолец на многие лета Федосей Лупов».
«Ага! вот каков я! У меня видно все делается живо!» – думает Василий Иваныч, и затем тотчас закричит своего камердинера Мирона Ерофеича, которого для сокращения называл только по отчеству, да по отчеству тоже сокращенному.
– Эй, Ерофей! пожалуйте-ка сюда, милостивый государь! ну-ка, братец ты мой, занеси-ка вот это все на приход. – Вот, тут прочитай, так увидишь!.. пошугал я там их маленько – ну, и принялись теперь за дело!.. Это что же выходит? – Дай-ка сюда письмо. – Я сюда приехал, кажись, двадцатого?.. Воскресенье, суббота, – так!.. Ну так, значит: с восемнадцатого у нас уж начато́ жнитво!.. а? каково?..
Мирон Ерофеич, ничего не понимая в жнитве, улыбнулся.
– Нда-с! с нами не шутите-с; нет-с! мы этого не любим; у нас держите-с ухо востро!.. А что, Душегубов без меня сегодня не был?
– Никак нет-с.
– Да ты, я думаю, и не слыхал еще, что ваш соседушка здесь?
– Никак нет-с, не слыхал.
– А, то-то же! здесь медведь, здесь! не знаю, зачем только привалил в город? а что-нибудь не даром… Прелюбодейкино свое уж тоже не хочет ли хватить по боку? Жиденько у него все больно уж стало; ай-ай, тоже тонко; того и гляди по опекунским расползется… Ну, завтра, значит, пролетит? Вот, я думаю, расхвастается опять о своем хозяйстве! понесет чепуху молоть! Сделай милость, не забудь – напомни ты мне об этом письме завтра. Христа ради не забудь. Хоть раз похвалюсь, что у меня раньше его начали жнитво. Дай-ка мне одеться, да пока я гуляю, ты тут и запишешь приход. Павлу вели там принять и взглянуть, все ли привезено; записку ему прочитай.
Затем барин отправлялся гулять, а лошадь с мочалами и капуста с барскими шкурками заносилась на приход в городскую книгу по дому.
Но этим только и оканчивалась вся экономия Василия Иваныча по городу. Да экономничать в городе русскому барину казалось даже и неприлично: от графа Трахтарарах он слышал беспрестанные рассказы только о том, как русские помещики мотовством поддерживают за границей славу русского дворянства; об этом же он старался здесь у себя дома, и верно оскорбился бы жестоко, если б кто-нибудь осмелился сказать об его аристократическом доме: «Что дом Людоедова уже падает, и что теперь он совсем не то, что был прежде». А об Марье Александровне и говорить нечего: расслабленная Марья Александровна верно никак не пережила бы такого позору, который приносит с собой бедность, – она непременно умерла бы с горя, что, кажется, и на самом деле случилось впоследствии.
А поэтому и не удивительно, если я скажу, что большую часть счетов в городской книге составлял не барин сам Василий Иваныч и даже не камердинер его Ерофеич, а просто наш маленький и бестолковый Вася. Верны ли были эти счеты, я это предоставляю судить вам самим; но что это было так, – это я сейчас подтвержу.
Дворецкий Павел, желая подготовить сына на свое место, стал понемногу приучать его к хозяйству, и не только прихватывал его уже в свободное время, по праздникам, на базар потыкать пальцем в говядину и узнать, свежа ли она, или полизать какую-нибудь муку, – не горька ли? а еще, возвратившись, всегда почти говорил так:
– Ну-тка, братец, поживее возьми бумажку, да писни счетец барину, пока из головы-то все не выползло… Помнишь, что мы с тобой закупили?
Вася, чувствуя в эту минуту, как он важен для барских счетов, крякал не хуже секретаря, и затем, помочивши нос пера, тотчас бодро выписывал по линейкам:
«Два францыски хлепа восемь копеик! адин пут говяны читыре с палтиной! Симнатцать каришки петрушки 6 коп.! 4 лютских парасенка сорок копеик! Салату на симь капеик, и т. д.».
Словом, также толково и грамотно, как письмо первого его учителя крестного, – поученее только, потому что Вася, как видите, расставил уже знаки препинания; за то так же четко и ясно, как обыкновенно у нас производится письмоводство какого-нибудь дела, начатого в земском или уездном безграмотном суде, или в дурковатой степной ратуше в городе Буль-буль. Разница здесь в том, что дело, как нужное, хранится, между тем как безграмотные свои счеты Вася перебеливал раза по три набело, и потом уже передавал их отцу для представления барину, – словом, как это и всегда делается.
К чести же Василия Иваныча сказать, он никогда не бросал Васиных счетов и даже не затаскивал их, куда не следует. Получивши из рук дворецкого бумагу, он обыкновенно сперва спрашивал: «Это что такое – счет?»
– Точно так-с, – отвечал Павел, крякнув.
– Верен он?
– Точно таки-с, – отвечал дворецкий, кашлянув.
Но здесь должны оговориться и сказать, что все эти покрякивания и покашливания вовсе не имели ничего общего с теми покрякиваниями и покашливаньями, какие употребляются некоторыми при представлении иных счетов. Там першение в горле имеет иногда и очень-таки порядочный смысл, между тем как здесь дворецкий Павел кашлял решительно только оттого, что у него не было еще пока теплых сапог.
Зевнувши раз-другой аппетитно над Васиным счетом, Василий Иваныч обыкновенно начинал свистать. На свист барина, как собачонка, тотчас высовывался из двери казачок.
– Позови-ка мне Мирона.
И за тем барин не успевал еще два раза перекрестить рот, как в кабинете уже являлся камердинер Мирон.
– Ну-тка, Ерофей, закати-ка вот это в шнуровочку, да уж и итожки-то подмахни, сделай милость: рука что-то у меня сегодня зудит – подписать хочется. Садись-ка, сведи все за месяц, а я вот пока к барыне моей схожу – поздороваюсь.
Возвратившись от барыни своей, Василий Иваныч обыкновенно становился за стулом петербургского человека и загибал по-лакейски руки назад. Посмотревши через плечо в свою шнуровую расходную книгу и помотавши головой, как будто рассматривая что-то невиданное и дивное, барин говорил наконец:
– Фю, фю, фю-ю! эх, опять в этот месяц как, братец ты мой, хватили мы с тобой! Ай-ай, много прожито! а куда? Один Господь только ведает… куда! Ну, подай-ка мне вот это перышко.
Петербургский человек вскакивает, обмакивает чистое перышко в чернильницу, и так ловко подсовывает его под руку своего барина, что даже не замарает ему и барских пальчиков.
Василий Иваныч задумывается над книгой, как будто соображая, что бы ему наконец сочинить? И затем, размахавши руку бойко подписывает внизу: «помещик Василий Людоедов».
После этого он еще глубже задумывается над книгой, как будто соображая: логически ли изложена эта мысль? И затем, уже полюбовавшись своей надписью, с сияющим лицом обращается к камердинеру и спрашивает его торжественно: «А что? каково? Ерофей!.. ведь славно подмахнул сегодня? Смотри, – чисто и министерская замашка!..»
Василий Иваныч барин, от радости, что кончил свои месячные счеты, так бросает свое перо на стол, как будто хочет выговорить: «На, знай наших, вот как! Что нам не подмахивать шнуровых наших книг? Подмахивай да показывай этак какому-нибудь неряхе, своему брату-помещику: вот дескать, как чисто ведем мы свои дела!»
С этим я совершенно согласен. Конечно дворянин, я думаю, не купец какой-нибудь Севрюгин, – дворянину стыдно, наконец усчитывать всякую копеечку, да беспрестанно только припоминать, да допрашивать, да придумывать: «Куда закатилась эта лишняя копейка? куда пошло столько-то? да куда вот столько-то?» Это, сознайтесь, господа, так ведь уж и попахивает мелочной лавочкой с постным маслом, – Марья Александровна терпеть не могла постного масла, ну, а Василий Иваныч терпеть не мог проверять своих счетов.
Гораздо легче, когда староста Федосий привезет с поклонами оброки. Ну, подавай сюда старосту; подавай сюда оброки; подавай, что у тебя есть там хорошенького. А тут уж разве долго разложить их на том же столе, или на шнуровой книге, для соображения.
Василий Иваныч так и делывал. Вызвавши старосту из людской в свой барский кабинет, он принимал от него, как беремя дров[40], пуки наших толстых, рваных ассигнаций, взвешивая их на руке, словно фунт говядины; и затем уж принимался старосту благодарить.
– Ай да Глахтионыч, умница! спасибо тебе любезный друг!
– На здоровье, батюшка.
– Вот это тебе следует за труды, Дорофей наш Глактионович-с!
И добрый Василий Иваныч вытягивает из пачки старосте своему бумажку.
– Спасет-те Христос, отец; ни надыть, – на што?
– Бери, бери, когда дают! Что ты…
И Василий Иваныч трясет перед старостой за ухо рубль серебром.
– Благодарствуй, кормилец!
– Ну, а тут сколько всего?
– Да тут всего-то на все семь тысяч, чай, отец?
– Э! да что ж больно толсто? а? да, в шинельках все, любезные, завернуты. По-зимнему, вишь, потеплее приоделись, знать? – добавил ласково барин, рассматривая обертки на ассигнациях.
– Знамо дело: потеплей, знать, любит: известно – денежки… – И староста усмехнулся.
– А ведь ты, я думаю, Дорофеюшка, и не чуешь, братец, как ты мне удружил? То есть вот до сих пор довольны вашей милостью, – вот как; спасибо! (Барин поклонился старосте.) Главное: вовремя! вот что, братец, любо-дорого. Ярмарочка, значит, теперь подходит, – вот оно и кстати тут, как раз!
– Да я уж, батюшка, так уж и старался все, чтобы к этому самому времюшку уштрафить.
– Золотой вы, Дорофей Глахтионыч, человек-с! вот что-с. Пренизко вам кланяемся-с. – И барин поклонился еще.
– Рады стараться, отец.
– Кстати, кстати, друг, кстати! Везде все денежки, любезный Глахтионыч-с: без денежек ни на час-с; да-с, ни на час-с! Жена-с, дети, дом тоже – везде все деньги! Вот, отопить этакий, – и то чего стоит! Домишка хоть куда, – как ты думаешь?
Василий Иваныч обозрел потолок; староста туда же посмотрел за барином.
– Чего не домишко, отец, это ли еще не домишко? едешь, вон, к городу-то, так верст за десять крышка-то зеленеется.
– Э! уж будто и видно наш дом так далеко?
– Право слово, отец, с девятой версты.
– Вот как! а я и не заметил этого: надобно когда-нибудь посмотреть, – из деревни поеду. Ну, а как ты думаешь, нельзя ведь без дома?
– Что и говорить, отец! Без домку уж как же вашей милости? Что без домку?..
– А ведь хорош, Глактионыч… Как ты, братец, думаешь?
– Чего и говорить, отец! Первеющий таперича дом во всей Дворянской будет вашинский.
– А! то-то же. Каковы мы с Машуркой!
– Гоже, отец мой, гоже! Чего и баять. (Староста вздохнул.) Ваше все добро, батюшка-барин, что уж и калякать об эвтом самом! На то вы и баре, чтобы жить эвдак… примерно – не по-нашенски! – И староста обозрел потолок с лепными амурами.
– Нельзя, Глахтионыч, нельзя, дружок, иначе. Да вот тебе пример: слыхал ли ты, на свете живучи, этакую чудушку, что люди за службу платят денежки? Верно, нет? – то-то же! Я вот, например, теперь называюсь: почетный смотритель, – так не мне, братец ты мой, платют жалованье, a я же плачу! Я же должен отсыпать из своего кармашка. Да!
– Да как же это, батюшка?
– Да так же, матушка, Дорофеюшка: служба такая. От этого, вишь, он и называется «смотритель почетный!» тут из чести, значит, надо служить, по-дворянски, а не из-за денег. Понимаешь? Ага! то-то же.
– Каких, знать, служений не бывает у вашей милости!
И староста вздохнул.
– Или, например, теперича, я член благотворительного заведения: ну, тоже должен от себя этак временем, – нельзя!.. Все денежки, везде денежки!..
– Ну, в добрый час молвить, отец: поди, я чай, на все достает ведь?..
– Так-то так, да ведь уж много больно и идет-то их, Дорофеюшко; ай-ай, братец, много ухает – ведь просто страх!
– Ну, что много уж сухотиться-то, кормилец? Авось, отколь ни на есть еще пошлет Господь вашей милости! Дай только вот бог здоровьица вашему благородью.
– То-то, вот здоровьица-то и мало у вас. Не можется вот все: поясница, шут ее обдери, как-то все блажит.
– Храни Господи! А ведь, что, кажись бы, вашему здоровью: тяготы вы большой не носите, отчего бы, кажись?.. Вишь, знать, письмо-то одолевает больно?.. Да! и это не шуточная работа: поди, я чай, повози-ка его день-от-деньской по бумаге. Легко верно, знать, перо, да не больно! Вот это видел я вот тоже Михала Матвевича – станового: такой испитой, бог с ним, что и!.. страх Господен! А тоже этак вот на спинку жалуются: исписался, говорит, весь, братец, Глахтионыч.
– Да, верь ты им, «исписался!» черта с два – «исписался!» Знаем мы это «исписанье-то» давно: кутнул неосторожно, вот оно и отдалось, чай, в спину-то?
– А может статься и так, Господь их ведает.
– Да чего, «Господь»? У них уж манера такая: они все на писание сваливают, – это так уж испокон веку и ведется. Все вишь, царская служба изнашивает человека! Знаем мы эти царские-то службы; ты уж, мол, как, Михайло Матвеич, ни сказывай, – знаем мы вас, гуськов лапчатых!
Староста улыбнулся.
– Ах! да что же это, я тебе… и забыл, экой какой!.. Эй, малый!..
Высунулся казачок.
– Поди, ступай к Макарихе: кланяйся ей от нас, вот с Глахтионычем, скажи, чтоб она дала тебе водки, а ты приди сюда и попотчуй вот старосту.
– По-што, кормилец, еще уж водки-то?
– Я, братец, услуг не забываю: я, братец, не такой человек.
– Да я и так доволен вашей милостию, батюшка! Завсегда-таки скажу: «Вы у нас барин теперича – одно слово!»
– Вот как расхвалил! Ну, так на-ка вот, выпей-ка за это.
Василий Иваныч сам налил и поднес старосте Глахтионычу.
Староста выпил; вытер даже кулаком с усов своих барское угощение и, крякнувши окончательно, уже посмелее завел разговор:
– Так-с, так-с, батюшка-барин; чаво уж тут кривить душенькой-то перед вашей барской милостью? Знамо дело теперича: у вас денежки идут… Оно не даром знать бают: «Большому кораблю, большое плаванье». Вестимо оно: да-ка вот мне теперича хоша, примерно, половину вот этакой кучечки, что я? погиб человек! пра-аво слово так, чисто погиб!..
– Ой ли?
– Да ей-богу, сударь, так; от сухоты-то одной так помрешь теперича, али, пожалуй, с думы эвтой самой удавишься.
– Что уж больше? Врешь, чай, не удавишься? Найдешь небось и ты горшочек с деньжонками?
– Право слово, нет: ей-богу, сударь, не найду!.. Как перед богом, теперича перед вами, в напраслину божиться не-по-што! Что наш брат, мужик? Правду бают: «мужик-дурак» теперича. Он и денег-то, поди, я чай, боится: по эвтой самой причине, что и в руках-то они у него не бывывали, отродясь. Дурак он и есть за эвто самое. Ну, а ваша милость знамо…
– Эх, Дорофеюшко, любезный друг, верно ты не слыхал пословицы: «и через золото слезы льются».
– Не што она бывает, сударь, и этак в иной раз; а все, чай, с золотом-то плакать веселее?
– Пожалуй… Ну-ка, вот, выпьем с тобой по единой. Слыхал ли ты, братец, вот это: «Когда-то ехал чижик в лодочке и был он в адмиральском чине; так не выпить ли нам водочки по эвтой вот причине?»
– Надоль, батюшка, еще для чижа-то, кабы уж не того?..
– Что, чай, не спьяниться бы? Эк куда хватил! с двух-то рюмок!
– Слаб ведь, отец, на эту дрянь.
– Ну, экая важность: пошел, да выспись. Чай, не с деньгами поедешь отсюда, из кабинета-то, пустой?
– Оно вестимо так, кормилец. Чего уж и баять об эвтом.
– Ну, так что ж и толковать! Вот из деревни – с оброками! ну, это другое дело: так надо себя поберечь. Я всегда как толкую: «Что это все равно, что едешь с своей головой». Вот там пьянство в дороге не годится: да, пожалуй, аще и замерзнешь, как зимой это случится. А здесь, брат, при мне можно: я знаю, что ты с этого пьян не будешь, это дудки, а так покуражишься немного…
– Коли же, кормилец, в дороге, разве я уж не возьму это в толк, – чай не маленькой?
– Ну, так об чем же и толковать. Пей! Пей, тебе говорят! а то я, брат, и за пазуху налью, ты ведь знаешь меня!
– Да я, батюшка!..
– Пей, пей! тебе говорят!
Нам уже известно, что Василий Иваныч был барин добрый: он очень любил угощать водочкой дьячка, кузнеца, печника и старосту, поэтому неудивительно, что, после возражения старосты, он начал слегка горячиться и покрикивать.
– Пей, пей, всю! Вишь все зло на дне-то оставил.
Староста допил и даже закусил.
– Экой ты, братец, гость спесивый.
– Не годится, сударь!
– А? «не годится» еще? Ну так, Трошка, налей ему за это еще рюмку.
– Не могу, сударь, как угодно…
– Э, врешь, брат! Это стара́-штука: всю, всю!.. а то рассоримся. Баба настоящая: рюмка с наперсток, а он блажит! Стыдись!
– Не годится, сударь.
– Ну, все годится, когда велят. Это пустяки!
Василий Иваныч окончательно въехал в свою колею угощения и так начинал покрикивать, что Марья Александровна тотчас прислали свою востроглазую Полиньку-кисейную объявить барину, что у нее гости.
– Ну, хорошо: мы шуметь не станем. Скажи барыне: «слушаю-с!» – да смотри «юс-то» не забудь прибавить. Слышишь, эй, Полька! А ты, брат, теперь ступай отдохнуть. Скажи там, чтоб тебя накормили.
– Приказании никаких больше не будет от вашей милости?
– Да какие приказания тебе? Выпей вот еще рюмочку, да и с богом! Вот тебе и приказания все! – кланяемся вам низко за оброчки-с! Вы, значит, любезные человек, и не даром называетесь у нас «старостой-с», Дорофей Глахтионыч-с; батюшка, да-с! Ну а приказчику вашему, Лупову Федосею, извольте сказать вот что-с: чтоб они там дремать не изволили, да-с! А то худо будет им-с, так и скажите-с, да-с! Я говорю им это не шутя-с! Рохля ведь они, тихоня-с, это мы все знаем-с, а это скверно-с: поставлен приказывать, так приказывай, а губы-то не распускай, и свое дело знай!.. Вы понимаете-с?
– Слушаю-с, батюшка, скажу-с!..
– Ну, да! так и скажите ему-с! A кроме шуток всяких все-таки подтверди: ей-богу, выпишу немца! я ведь с ним не шучу. Я уж как-то намекал ему на это, да он и в ус себе не дует. A ты так-таки и скажи: немец у меня есть, немец уж готов, – немец всегда готов! Так и влепи ему: что мне здесь стоит только свиснуть, десяток прибежит немцев. Я не шучу с ним, ни-ни, скажи ему: в немцах у нас недостатка не будет, так и влепи!
– Слушаю-с, влеплю, коли приказывать изволите.
– Да, да, да, изволю, так и влепи.
– А еще ничего не изволите приказывать?
– Да что еще изволить? право, не придумаю что-то? Спасибо, друг, на этом. Кланяемся-с за милость вашу. Скажи, чтоб тебя так покормили.
Василий Иваныч подошел и погладил съежившиеся бумажки.
– Ах, да! совсем из ума вон! Эй, Дорофей!
Староста воротился.
– Сделай одолжение, Глахтионыч, пришли ты мне, братец, сделай милость, Христа ради, перышков.
– Каких, сударь, прикажете: али вороньих опять?
– На кой мне тут вороньи твои перья? Это вон тогда Юбочкину, нужно было для каких-то фокусов, так того… Требовали тогда.
– Павлиньих, значит, изволите?
– Да нет, братец, каких павлиньих! – это детям тогда нужно было вон на шляпочки, да для игры, так я посылал… A мне просто – простых, гусиных, братец, перьев, – простых, – гусиных. Чего обеднел, братец, до такой степени, что подписаться ведь нечем: – третьего дня вот это была история со мной: в книге вон кассовой – Василий-то подписал кое-как, a фамилии-то и нечем уж, – у последнего нос отвалился: так вон за апрель в книге-то и остался без фамилии. Что будешь делать с ними, стары, значит, – все испортились, писать-то и не могут. Там есть, что ли, у тебя свеженькие-то?
– Коли, сударь, не быть для вашей милости перышков, – хошь воз привезем, отец!
– Ой, воз! – ну, куда мне их к черту такую прорву? Писака-то я какой? в месяц раз вон сядешь фамилию подмахнуть, да и будет, – a стой опять на месяц! Хоть бы десяточек сказал, так и то мне на год довольно, а то воз! Чего мне тут много-то с ними? ведь не грызть их, – не сочинитель я какой? Ну, сотенку пришли, пожалуй.
– A с гуськами-то, сударь, что прикажете делать? то же с перьями сюда прислать?
– Ну на кой их ляд твоих гуськов? Гусям найдете там потеплее местечко, – так можно будет и спустить их всех опять, посходнее, по прошлогоднему. Вот баранов-дураков – ну этих можно к зиме-то ободрать, да сюда прислать, – пусть вон едят их люди.
– И гуська-то, сударь, жирненького не мешало-бы; там есть кормленые – такие знатные, – просто малина! – доложил староста со вкусом и аппетитом.
– Ну, вот жирненьких-то там с Лупычем и обработайте.
– Благодарствуем, кормилец, да больно уж хороши: так вашей бы милости.
– Ничего-ничего, и вам по парочке можно! Я этого вам никогда не запрещаю. Да вот что: это очень важно, слушай: с последними оброками у меня там прошу не окошеливаться, – слышите, ребятушки? Пожалуйста, я вас прошу – не тянуть. Хоть к пасхе-то, нельзя ли как, отец, Дорофей Глахтионович? Я на тебя уж, друг!..
– Понимаю, батюшка, постараюсь для вашей милости.
– Ну то-то, так уж постарайся, отец родной, выручи!.. Это ведь, что вот тут теперича… Это все только – фю! свистнул и нет их, и хмыль взял[41]! A нельзя!.. время такое подходит: во-первых, и ярмарка-то вот на дворе, а во-вторых, и праздник скоро заглянет на двор. Пожалуй, не успеешь и глазом моргнуть, как, смотришь, опять и того… и остался без копейки. Так ты уж, друг, пожалуйста…
– Соберем уж, батюшка, как-нибудь с грешком хоть пополам.
– Ох, уж это мне «с грешком», – без грешка бы надобно собрать, друг любезный, все сполна, а не с грешком. Ведь, ей-богу, братец, до зарезу нужны деньги, – то есть вот как! – Василий Иваныч провел рукой под носом.
– Понимаю, сударь-батюшка! Соберем уж, знать, к светлому дню, не минуючи; постараться надо для вашей милости!
– Пожалуйста, пожалуйста, братец ты мой – ну-ка вот выпьем еще со мной.
И Василий Иваныч, по доброте душевной, сам поднеся Глахтионычу рюмочку и даже чокнулся с ним в знак дружбы.
– Ай-ай, злобная, Господь с ней! – сказал староста Дорофей и, плюнувши в уголок, добавил: – Простите, батюшка, Христа ради.
– Ну с богом, с богом! завтра же в путь, да и за дело.
– Вестимо, отец, дремать нечего: за дело! Много ль уж осталось до праздника?..
– С богом, с богом. – И затем, совершенно утомленный разными хозяйственными разговорами со старостой, барин повалился на диван, и в сладкой дремоте начал вполглаза посматривать на расставленные по столу столбики ассигнаций.
«Странный человек этот Александр Михайлович, – подумал Василий Иваныч, не в бреду, не во сне, а именно в том состоянии, в каком обыкновенно думают все Василии Иванычи после сытного барского обеда. – Придет же иногда этим людям в голову: вы, говорит, помещики, вам все – ничего! Слышите? вам ничего!.. Нет, наткнул бы я вас, господин Пырсиков, хоть на часок, потолковать вот с этаким олухом царя небесного, как мой Дорофей, так небось вы, милостивые государи, и от поместьев-то бежали бы черт знает куда! Они себе, эти господа, воображают, что помещик так уж себе и лежит только на диване, и лежит, и не встает уж никогда! Нет, встает он! Ей-богу встает! да еще как встает! не хуже вас самих, господин Пырсиков! Да-с! Подите-ка, покричите вот этак часок-другой, как я с моим Глактионычем, так тут как раз и горло тебе перехватит. Да-с! А эти казенные господа и понятия не имеют о том, что значит быть помещиком и управлять – особливо как следует управлять именьем, добросовестно. Это такой труд, такой! что эти господа и вообразить себе не могут. Такое… такая…»
И Василий Иваныч совсем уж начал засыпать.
В дверях вдруг кто-то кашлянул и даже шаркнул ногой, чтоб обратить на себя внимание барина. Василий Иваныч вскинул глазами на нагоревшую свечу, на столбики своих оброков и сердито спросил:
– Кто тут?
– Я-с, батюшка, Павел-с…
– Ну, что тебе нужно?..
– Да я-с думал, вы одни теперича – послободнее: так пришел было вам доложить.
– Что доложить? Говори.
– Да ярманка, сударь, подходить, так надобно… ведь закупить всего… Приказу какова не будет ли к завтрему?
При слове «ярмарка» Василий Иваныч так легко вскочил с дивана, как будто кто-то сказал ему: «Не пора ли идти на службу?» Лицо барина из сердитого приняло такое веселое выражение, как будто он был очень доволен тем, что у него есть такой заботливый Павел, который не только не пропустит ни одной ярмарки, а сам же напомнит барину, что пора пришла делать пудовые и годовые запасы.
– Ярмарка, ярмарка! – говорил он, потирая себе руки, точно полицмейстер перед ярмаркой. – Я об ней уж подумывал слегка-с, Павел Кузьмич, – да-с; подумывал-с! Не мешает и купить-с чего-нибудь на ярмарочку-ей, да-с!.. не мешает-с!
– Что, сударь, прикажете?..
– Да вот что-с… (Василий Иваныч запустил кулаки в ляшки) купите-ка вы нам-с… (Василий Иваныч встал с дивана и подошел поближе к Павлу) пудика два-три миндальцу-с, и горького, и сладенького; сладенького, знаете, побольше, а горькинького, конечно, немного: вам ведь уж это известно?.. Ну-с, так-так и сделайте! Да купите вы нам еще-с пудика два-три сырцу-с, да пудика-с два икорочки, да с пудик фисташечек, да с пудик изюмцу, да пудик, пожалуй, черносливцу. Впрочем, почтеннейший Кузьмич-с, черносливцу вы возьмете пудика с три-с; так-с! это ничего-с, не пропадет; только Христа ради помягче-с. Черносливец ведь вещь славная-с, да-с! желудок ли засорен – чем вымети его? – черносливцем; так ли? когда после обеда нечего делать – тоже полезно пожевать с горсточку. Отменная штука-с – черносливец, Павел Кузьмич, рекомендую вам-с.
И Павел Кузьмич улыбается.
– Что же бы еще-с вам сказать?.. Да, колбаски, колбаски, братец, честной колбаски ради Христа не забудь прихватить колбаски! Ты ведь знаешь ее?.. видал честную колбаску?
– Помилуйте, сударь, как не видать: когда уж я забуду честную вашу колбаску?.. я, признаться, и сам ведь парень не промах на чеснок-то, иной раз так закатишь, что кряхтится только тебе.
– Ну, вот видишь: так, значит, нечего об колбасе и толковать. Так вот что еще!.. не забудь ты купить… что бишь я еще хотел сказать? да, сельдей-то, сельдей-то подлецов не забудь, сельдей бочоночков с десяток, – это ведь вещь тоже нужная при доме. Ну, как без сельдей? Ну, скажи на милость? Чуть это этак подвернулся – все селедка да селедка, а не то так и две улетят. Что станешь делать? ведь не даром говорит русская пословица: «Что пожуешь, то и поживешь». Не подать – как будто нельзя, неловко, порядок того требует. Да не подай-ка, так и барыня опять так взвесит нашего брата, что ой-ой только будет! A что подашь, кроме селедки? Сыр-то нынче вон как жжется, – на полтинничек, говорят, уж поехал?
– Нет-с, получше-то, два с гривенкой просят, сударь.
– Ой! да что они, подлецы, с ума, что ли, сошли? или творогу у нас недостает в матушке-России: сделать, что ли, верно, не из чего? Это что же выходит? по рублю – сорок рублей, да по-другому – сорок, да по гривне сорок гривен, – четыре рубля: восемьдесят четыре рубля пуд! да на пять хоть, положим, помножим: пятью восемь – сорок; четыреста, значит; да так еще рублями набежит; так один сыр и выедет у нас на пятистах рублях? Свинство, ей-богу, свинство! чистейшие скоты! A еще говорят иногда: «Помещик, – говорит, – он: ему – что!..» Вот оно, помещик-то: не наестся, a только закусить ему дай, и то пятьсот рублей из кармана вылезет. Да еще это крошка одна, на одном сыре только!.. A попробуй-ка, разбери у помещика-то все другое-прочее, так тогда и увидишь, сколько он съедает.
– Да-с, батюшка Василий Иваныч, – соглашается со вздохом Павел: – как посмотришь да поглядишь, так и вам ай-ай много денег приходится проживать.
– Да так-то, брат Павел, много, что и конца им не видать к концу-то года! Вот хлопает, хлопает Ерофей счетами, да так и бросит наконец. Устанешь ведь, брат, как ты там не борзись: счет наконец потеряешь; плюнешь да так и скажешь: «Черт вас возьми, со счетами-то со всеми».
Павел на это только кашлянул, закрывая рот пальцами левой руки и ничего не ответил; Василий же Иваныч, желая растолковать тупому своему Павлу всю трудность жизни русского барина, спросил слугу: «А как ты, например, думаешь, ведь купец счастливее нашего брата, помещика?»
– Бог знает, сударь, как вам сказать об эвтом: каков купец… Иной одно званье, что купец…
– Да всякие, братец, счастливее, ты уж этого мне не говори: во-первых, он никогда не промотается, не так, как наш брат помещик. Ну, положим, ну, случился с ним грех: спустил вечером тысчонку-другую, – смотришь, он утром сорвал уж щетинку с покупателя: глядишь, у него опять и натянуло. А у помещика-то уж ниоткуда не натянет, нет, шалишь! Лентяй-купец, да не хочет торговать сам, ну, найми степенного приказчика, передай ему лавку по описи, из десятого, – или как они там делают? – процента, a там и сиди себе на печке с бабами, да подбирай денежки. A помещик, наш брат, найми-ка какого-нибудь черта, – хоть разнемец он там будь, – так он себя ему и покажет! так облупит, собака, помещика-то, как яичко; такие заведет тебе там на деревне немецкие фокус-покусы, да свекловичные, да чертовские заводы, что просто ну-ну только!.. смотри на него да ахай! «Имение, говорит, устроил!..» A там, смотришь, строитель-то и пошел запускать лапу-то в барский мешок, и пошел!.. Ну, a черт его поймает, отсюда за двести-то верст! A туда к нему поедешь, так тоже шиш возьмешь: счеты-то у него еще, брат, почище моих написаны, да и верность-то в них немецкая, – значит, поаккуратнее нашей с Ерофеичем. A там глядишь, года через два, и совсем не везет тебе оброков; a как вызовешь его да спросишь: «Что, дескать, колбаса, денег-то не даешь?» – так он тебе по-немецкому и ответит: да дать-то, говорит, нечего; неурожай нынешний год. Ну, a у купца, известное дело, у того на полках неурожая-то не бывает: у того и в будни, и в праздник, и перед праздником – все урожай, все греби денежки. Да и добыть-то их легче: смошенничал он да сорвал с нашего брата помещика за какой-нибудь кусок сыру рублей двести лишних, так ему простительно – он, говорит, на то и родился, чтоб обманывать, он, говорит, купец. A смошенничай, да сорви-ка с кого-нибудь двести-то рублей я, – так глядишь, я выйду уж не купец, a подлец! Смотришь, никто после того и знать меня не хочет. «Это, говорит, низко; еще, говорит, помещик называется». A ему так не низко; нет, ему ничего!
Павел Кузьмич опять кашлянул в левую ладонь и скромно про себя подумал: «Эх! барин, барин! не сейчас ли ты со старосты Глахтионыча получил оброки крестьянские, a еще все тебе мало! A ведь целую охапку привез он тебе ассигнаций, я сам их у него видел». И, раздумавши, Павел Кузьмич даже не дакнул на разумную речь барина, и таким остался деревянным столбом, что сам Василий Иваныч это заметил и перестал говорить, думая: «Что не в коня корм тратить? Он таких идей совершенно не понимает. Да и где ему? Он человек тупой, человек необразованный!»
И воцарилось после того в комнате мертвое молчание. И вот только одно живое лицо какого-то покойника-философа насмешливо выглянуло из рамки на мечтающего Василия Иваныча и на деревянного, ничего не мыслящего дворецкого Павла, и как будто хотело сказать им вслух: «Дураки вы оба!», – но все-таки не сказало, потому что это лицо было не живое, a только изображенное на картине, и жило ли оно когда-нибудь на Руси святой, или еще будет жить – это мне неизвестно.
Однако Павел Кузьмич очнулся прежде, и по своей деятельной натуре, желающей чем-нибудь заняться, а не стоять столбом, он еще кашлянул для начатия речи и докладным тоном спросил:
– Еще ничего приказывать не изволите?
– Нет, братец, Павел, еще что-то я хотел тебе приказать, да заболтался вот с тобой, а дело-то так и забыл… что бишь еще-то?.. Вот постой, я полежу, да подумаю.
И опять воцарилось мертвое молчание; помещик Василий Иваныч лег на диван вверх носом, как покойник.
– Ах! да, вот еще что… (И покойник повернул свой нос к дворецкому Павлу.) купи-ка ты мне еще балычка, ради Христа, не забудь – брусочков этак пять-шесть, не больше. Эта рыбка славная, я ее больно-таки полюбливаю временем на закусочке, по утрам.
– Так извольте уж, сударь, на записочку все это проставить, чтобы как-нибудь этак-того… не забыть чего… Память-то уж, сударь, нынче что-то плоховата стала…
– Э-э! растерял верно, брат, – женатый, значит, человек? – заботы… а-а! – И Василий Иваныч изволит пошутить над водяной памятью Павла Кузьмича и даже скажет еще: – Да неужели уж в самом деле и этого не упомнишь?
– Кроме шуток, сударь, не упомню!
– Ну, так ты, брат, верно в печку дул, или на себе прорехи зашивал, да уж и память-то туда же вместе с ними зашил. Отчего же я-то все это помню, а? Значит, моя-то, верно, посвежее будет твоей?
– Да верно так, сударь.
– Ну, нечего делать, придется, верно, опять вставать да записать, если так?..
Василий Иваныч встал и записал. Передавая лоскуток барского приказа, он прибавил:
– Слушай, однако, Павел, вот что: ты возьми, конечно, с собою лошадь, – не на себе же все это тащить! – да и искупи мне все это, как следует по записке, хорошенечко. Слышишь! миндаль, смотри, пробуй. Боже тебя сохрани, если миндаль будет не свежий, – это, брат, кушанье барынино, так смотри у меня, чтобы он был не горек.
– Да горького-то, сударь, тоже ведь для душку не мешает…
– Фу! какой ты, братец Павел, бестолковый: горький – пусть горький, так и бери горький за горький; да сладкий-то чтоб не был горек – вот чего барыня не любит! Слышишь, что ли? Сладкий-то возьми сладким, попробуй, чтоб он был сладким! Понимаешь, что ли, теперь?
– Понимаю, сударь, понимаю; как же уж эвтого не понять?
И Павел все-таки ничего не понял, что хотел ему растолковать его барин.
– Ну, прочее тоже попробуй, смотри. Балыки вот чтоб не пахли ржавчиной.
– В эвтом-то, сударь, не сумлевайтесь. Что касается миндаля, то оно так – как будто мало в руках бывал, – пожалуй, что и ошибешься. Ну, a уж что касательно балыков-то-с, так сам рыбак, теперича – это уж и ошибиться-то грех.
– Ну, да ты мне этого не говори; на грех мастера нет, и с знатоком может случиться: рыбак ведь не балыки ловит, a рыбу – что пустяки толковать? Язык, чтобы язык был во рту, – вот что нужно, больше ничего: a рыбачество тут не поможет.
– Слушаю-с.
– Ну так и слушай же еще, что я тебе скажу… Вот что-с мы теперь вам скажем-с, почтеннейший наш Кузьмич-с Павел, это-с главное-с (и при этом главном Василий Иваныч положил руку на плечо своего дворецкого): я тебя знаю и ты меня знаешь, вот тебе деньги: бери и суй их в карман; да еще вот что: первое – ты их не потеряй, потому что это деньги барские, a второе – ради Христа, не передавай ты лишней моей копейки этим господам, знаешь там – купчишкам. Ну, ну зачем, зачем? – скажи ты мне, Христа ради, – ну, к чему баловать лишним этих козлов-бородачей; ну скажи по совести, ну за что их баловать? – ведь не за что, решительно не за что!.. Это что там на это смотреть, что он распинается перед тобой, да избожится и вкривь и вкось, да искрестится и вдоль и поперек, – все это, братец, вздор, привычка одна, надувательная система – больше ничего! Или это так еще: только, говорит, для праздника и уступаю вам с почтением, а в будни себе дороже – дудки это, все дудки и больше ничего, как дудки!.. А еще и дудки-то самые канальские. Нет, с ними надо по-свойски! С ними ты, любезный мой Павел Кузьмич, поставь себе за правило: ни в праздник, ни в будни, ни днем, ни ночью – купцу не верь ни на полушку. Слышишь, ни на полушку не верь, ни-ни! Надует, облупит, обдерет тебя, как липочку, – да! Ты не смотри на это, что он там возносит руки к небесам, да кладет их на грудь, приговаривая: «Перед богом, как честный человек говорю вам». И пусть он себе говорит, пусть хоть лопнет, говоривши, a ты все-таки торгуйся с ним зуб-за-зуб и не покупай до тех пор, пока он в третий раз не назовет тебя опять к себе в лавку!.. Вот тогда – купишь!..
– Да уж будьте покойны, сударь, я тоже кремень на этот счет.
– Ну да, так, так, братец, так-таки кремнем, железным кремнем и следует быть с ними, a то беда – чистый грабеж, обдерут, разбойники, решительно обдерут, как липочку обдерут, – да!
– Нет, не обдерут, батюшка Василий Иваныч, будьте спокойны, с меня взятки-то гладки.
– Ну так-так, пожалуйста: отправляйся, да закупи же все, как там прописано в этой записке.
– Слушаю-с.
– A денег у тебя не достанет – придешь, возьмешь еще; или, пожалуй, не хочешь ли вот другую такую пачечку, – там у тебя двести пятьдесят на ассигнации.
Павел даже испугался.
– Нет уж, батюшка, позвольте лучше прийти за этими в другоряд. Куда это я буду таскаться с такой прорвой денег-то по ярмарке? Да сохрани Господи, что случится! не ровен час – обронишь! да я тогда от страху-то одного умру!
– Я, братец, тебе верю, как себе, – говорил барин с расстановкой: – ты у меня человек честный. Не хочешь ли вон со стола взять теперь же с собой не только пятьсот, хоть тысячу, али больше того?
«Больше тысячи! – мелькнуло в голове Павла. – Да мы с Васькой моим и счету-то в тысяче не сведем, a барин мне доверяет этакие суммы!»
У Павла заискрились глаза от доверия своего барина.
– Служи, братец, служи, – я тебя вижу…
Барин потрепал верного слугу по плечу.
– И так, батюшка, кажись, все стараюсь: готов умереть за вашу барскую копеечку. Разрази меня Господь на сем месте, если я хоть крошечку…
– Служи, Павел, служи! Я тебя не забуду!
– Чувствую, сударь, и понимаю.
У Павла показались на глазах слезы.
– Ну а когда ты понимаешь, так значит, нечего об этом с тобой и толковать. И я тебя, друг мой любезный, понимаю! Ты ведь слуга верный.
– Всю жисть мою, сударь, теперича, кажись… И детки мои тоже, сударь, того… будут…
Голос старого слуги оборвался. Верный Павел заплакал.
– Служить верой и правдой, хотел ты сказать? так? Вот это благородно! это вот по-моему! – ну, так слушай же, мой почтенный дворецкий, Кузьмич-с Павел. За слезы эти верные мы вас сейчас порадуем вот чем-с. Слушай.
Василий Иваныч возвысил голос и заговорил четко и громко:
– За службу твою я одного из твоих сыновей отпускаю на волю, – да! это так свято, как то, что бог на небе, а я на земле!.. Которого – это ты решай сам.
Павел бросился к ручке барина. Слезы брызнули из глаз стоящего на коленях старика.
– Ну, пока это между нами. Встань, ступай.
Павел из кабинета барина вышел таким же одурелым, как и староста после трех рюмочек крепкой дворянской водки: судьба родного детища также опьянила отца.
«Которого – реши сам! – думал Павел, пробираясь через темный барский двор. – Нет, не выберу я сам! ей-богу, не выберу: оба равны. Которого мне сделать вольным? – ей-богу, не знаю!.. Оба кровные мои детища: за что ж я награжу одного? за что же я погублю другого? Не посоветоваться ли разве с женой?..»
Павел в каком-то странном забытьи остановился среди барского двора.
«Вот оно теперича и выходит… и видно стало… То-то он всякий раз все, бывало, скажет: служи, Павел, служи! Да опять как будто и помолчит. Что, думаю, барин все того? Ан вон оно, вишь, к чему клонилось тогда. Ну, дай ему бог здоровья! Теперь послужить, знать, за милость. Постараемся!»
Павел сделал такие три ленивые шага, как будто шел за чьей-то погребальной колесницей.
«Когда же и которого?» – в недоумении выговорило отцовское сердце, и опять остановился он, бедный, по середине двора. «Которого?» – повторил он печально, и затем, сильно махнув рукой, выговорил твердо: «Ну, буди Его святая воля!»
Через полчаса Павла закричали накрывать на стол. Через час поднялась там страшная суета и суматоха, потому что у господ ужинали какие-то новые гости. A через два часа Павел, совершенно замученный, чуть-чуть приплелся в чулан и почти не раздеваясь, ткнулся на оборвыши своего войлочишка.
– Скажи, мать, слава богу! – шепнул было он проснувшейся жене, крестя своих детей; но Марфуша так прожевала со сна «слава богу», что Павел поспешил задуть, чуя мелькавший сальный огарышко, и так, не разделивши ни с кем отцовской радости, от утомления скоро заснул.
С полночи Павел думал уже о том, как бы ему так уложить барские деньги, чтобы, боже сохрани, не обронить. Для этого он взял старый конверт из-под письма, засунул в него ровно двести и, разогревши на свече сургуч, припечатал пальцем. «Вот это готово! Теперь что сделать с этими?» – Он посмотрел на пятьдесят. Из пятидесяти взял он еще бумажку в двадцать пять, приложил ее тоже к конверту сверх печати и все это вместе завернул сперва в бумагу газетную, а наконец еще и в сахарную, и этот большой конверт забил в боковой карман сюртука и потянул еще, чтоб убедиться окончательно: не слабко ли выходит, чтобы, боже сохрани, не выпали. «Ну, а эти остальные можно, я думаю, и в жилет?» – И подумавши еще, он уложил и эти в жилет.
Чуть свет, начало уже подергивать его желание бежать на ярмарку. Скороговоркой отдал он приказание форейтору – заложить себе старого мерина-сивку и приехать за собой на базар к известному условленному месту, а сам не вытерпел, маленькой рысцой побежал вперед, чтобы заглянуть и на толкун, и на рогожки, и на крестьянскую ярмарку, и наконец даже на конную, не зная и сам, зачем; словом, побывать везде, где только можно, чтоб окончательно высмотреть и расспросить, нет ли чего новенького, а главное: нет ли чего дешевенького?
Неудивительно, если я скажу, что Павел так и не успел сообщить жене своей обещание барина – ярмарка была… Сорок лет Павел бегал на ярмарку, и сорок лет ярмарка была для него, как годовой праздник: как же можно думать, чтоб на сорок первом году Павел забыл ярмарку, или променял ее на судьбу своего сына? Ярмарка дело барское, значит, все равно, что казенное. А сын? – что сын! – Господь с ним! сын так сын и есть. Когда-то еще что будет, а теперь надо бежать.
– А славный у нас барин, – говорил Павел дорогой куманьку золотому питерскому: – кто что ни говори про него, все-таки славный выходит. Режет себе правду-матку, да и только: ему и горя мало; справедлив как ни на есть. Вчера вон-тут и приказания-то получал от него, так он купцов – как ведь отделал: «Такие-сякие, говорит, этакие», – и как это все у него верно выходит в такт, шельмовство! А уж действительно облупалы, как подумаешь, истинные облупалы. Уж коли вышел к ним в ряды, так держи ухо востро, а не то так тебя…
– Ну, здешние что еще, – вот у нас там в Питере… Помнишь, я думаю, Щукин двор?
– Ну и здесь уж порядочные, и здесь на ярмонку-то тоже Штукин двор. Особливо вон краснорядцы. Да как еще бестия-мальчишка сидит, ну, так уж и плюй ему в лавку-то: ступай прочь, и торговать не суйся – не пробуй, коль скоро хочешь, чтоб был цел карман.
Испуганный Павел даже остановился и представил из себя букву Ф с запущенными в карман руками.
– Что ты, кум, а?
– Да чего: деньги положил барские в жилет, да как бы не случился кой грех. А-а, вот она, голубушка-белянушка, где поживает! Видишь?
Павел вынул бумажку из жилета и начал сильно потыкивать пальцем в карманное дно, и пробовать: не проломит ли барская бумажка его холщового, накрепко стачанного Аскалоном кармана? Освидетельствовавши карманную крепость, он так туда законопатил барские деньги пальцем, что, мне кажется, и самый искусный петербургский мазурик не вытянул бы их оттуда ни зубами, ни клещами.
– Да сколько их? – спросил важно петербургский человек.
– Да шутка, кум, сказать – двадцать пять!
– Только-то? Ну, есть об чем хлопотать: великие деньги – двадцать пять! признаться! У нас, вон в Петербурге, ну, так суммы ворочают! Там двадцать пять рублей знаешь на что идет?
– На что?
– Да сходить вон в богатый трактир – подзакусить, вот это «двадцать пять» называется.
– Ну, об тамошних господах что и разговаривать, куманек любезный, – нашему брату, темному человеку, и во сне того не привидится, что делается там у вас в Питере. Вот этакий, я думаю, господчик, как графчик, наш соседушка, так он и-и… так, я думаю, денежки просаживает, что только ну-ну! A мы что здесь перед ними? – У нас вон двадцать-то рублей раз в год только бывает в кармане, – и то разве вот на ярмарку, да и то еще барские, – значит, смотри в оба, a неровен час, как проштрафишься на копейку, так гляди и ой-ой!.. и больно достанется за нее, за барскую-то копеечку! A ему, вот видишь, двадцать-то пять ничего! Закусил на здоровье, да и только! Вот оно и разница. Дело господское и дело лакейское – две вещи рознь.
– A что, кум, как думаешь: мы с тобой закусим когда-нибудь, хоть разик, этак по-людскому?
– Ну что на ветер попусту пускать напрасно слова! Что уж об этом толковать, куманек золотой! Мы что ведь? Хоть бы я теперича человек темный, ну где промыслю двадцать пять рублей на завтрак? Ну что об этом говорить? Пустяки, так пустяки теперича и есть.
– A может быть.
– Э-эх! полно пожалуйста!
И Павел сильно махнул правой рукой.
– Что «полно, пожалуйста»? У нас, бывало, в Питере такие иногда варганили селянки, что просто залихватские, – и скажу тебе теперича – отнюдь не дешево это обходилось.
– Знаю, знаю я! Сто раз уж, брат, слыхал о том, что у вас в Питере. Пожалуйста, уж не морочь! Сам же сказывал: кошку, говорить, не знамши съешь! Так чего тут?
– Ну, это в трактирах…
– Ну, да там где бы ни было, только все это я уж от тебя слыхал!
И оба кума долго шли молча.
– А что, куманек золотой, и мы не съедим ли селяночку? – спросил дворецкий, как будто совестясь себя.
– Не знай, как знаешь сам: я, пожалуй, не прочь и от селяночки.
– Съедим, съедим. Отчего ж и нам не отхватить, хоть копеек на двадцать пять! Теперича можно рискнуть и на селянку! Поди, я чай, порядочные люди уж подзакусили? Кстати же вот тут есть у меня знакомый харчевник, на славу сварганит, бестия, московскую! Лихо, шельма, сварит! Але-машир направо.
– Идем, идем.
И кумовья нырнули в приземистую ярмарочную харчевню. Из харчевни они разошлись решительно в разные стороны, потому что петербургскому куму непременно нужно было идти в ряды красные, a куму простому, не петербургскому, нужнее всего были лопаты и толкун. Про толкун и лопаты дворецкий толковал по-своему: «Бакалеи никуда не уйдут, да положим, и селедки с балыками не улетят из рядов; ну, а толкун к обеду, пожалуй, что и разойдется. Ну, а если и не разойдется по ярмарочному, так все-таки не будет уж того!..» Под словом «того» дворецкий подразумевал здесь уже решительно все.
Искупивши самым вернейшим образом, по барскому приказу на лоскутке, измученный до крайности взвешиванием и перевешиванием, чтобы добиться аптекарской точности, измученный еще более выкладками на счетах таких страшных сумм, вроде двадцати пяти рублевых ассигнаций, измученный в конец своей слабой памятью, по милости которой все уползало из головы, упросивши наконец, Христа ради, какого-то знакомого, ловкого по счетной части грамотного сидельца свести ему окончательно счет, Павел перекрестился окончанию своего великого дела в двести пятьдесят рублей и возвращался с ярмарки по-видимому совершенно довольный собой.
Был уже поздний вечер. Старый Сивка едва тащил навьюченный на него воз с барскими закусками. Павел шел за возом и зорко посматривал, чтоб, боже сохрани, что-нибудь не упало с воза, потому что, по пословице, «Что упало, то пропало» – этого дворецкий боялся еще более, нежели своих трудных счетов.
Угощая золотого своего куманька в харчевне, Павел сам почти не дотронулся до селяночки, и так-как к этому припало еще сильное усердие к барскому делу, то дворецкий так и забыл сходить домой пообедать. Измученный беготней и возней с мешками и кульками, Павел был голоден как волк.
В этом положении он бездумно брел за барским возом с закусками и закупками.
– Вот, значит, и приехали, ай да мы!.. К амбару, Сивка, к амбару, старый шут! Что ты все не знаешь своего дела! Не понимаешь, что ли, что мы барину есть везем? экой дурак какой!.. И опять не туда. Вот куда заворачивай – видишь!
И Павел, совершенно довольный, сам заворотил своего Сивку мордой к кладовой.
Покупки ссыпали в кладовую. Вася и Ваня стояли у дверей: они от мамы точно по духу чуяли, с чем пришел на двор этот воз, и оба словили по горсточке, сильно уверенные в том, что и завтра опять словят.
От возов закусок теперь кстати перейти к хозяйству барыни. Марья Александровна, хотя и была разнеженная и расслабленная барыня модного тона, но все-таки, чтобы какой-нибудь строгий судья в свете не сказал, что Марья Александровна совершенно бесполезная барыня, – для этого она занималась слегка хозяйством. Конечно, великое слово «хозяйство»: оно обхватывает собою всю цельную жизнь женщины, и для этого, как и для всякого великого служения, непременно должно воспитать себя с детства. По-моему, только та из наших барынь и может быть хорошей хозяйкой, которая в свое время научилась верно отличать фунты от пуда и, в свое же время, постигла, как фунты могут заменять нам целые пуды, и как, наоборот, пуды кажутся и идут у нас за фунты. Конечно ничего подобного не звала Марья Александровна, да и знать такие пустяки, по ее аристократическому тону, казалось уже слишком мелочно и ничтожно, – да и к чему конечно? Был же у нее дворецкий Павел, который мог быть и ключницей, и экономкой; была же у нее Марфуша, действительная ключница и экономка, которая могла, пожалуй, быть и дворецким за мужа, и чем хотите. Чего же еще? Достаточно, если Марья Александровна вникнет в хозяйство до того, что велит перед пасхой даже к себе на половину принести в охапках страшенные чашки яиц и, показывая на них розовым пальчиком, скажет: «Эти оставить для господ – для кухни, a эти выкрасить для людей». Достаточно, если Марья Александровна велит привести в девичью десять холстов и посадит с девками своего петербургского человека, чтобы он пометил эти холсты, несмотря на то, что они раза по три уже вымерены и помечены самим приказчиком, и старостой Глахтионычем, и старостихой Феофановной Марьей (таким почетным именем называл ее сам барин Василий Иваныч). Достаточно, если она посидит на балконе и перед ее глазами сварят ей варенье; a она даже попробует его, и узнает, уварилось ли оно. После всего этого конечно еще более – значит – достаточно, если Марья Александровна вникает и в ярмарочные покупки, велит принести их к себе раза по два; осмотрят сперва на вид, свежо ли все закуплено, даже унизится до того, что понюхает, не пахнет ли затхлым, – a потом уж и разрешит самую пробу.
Праздники были для моего Васи те дни, в которые начинались эти пробы барских закусок. Пробы эти шли на целые недели, пока наконец не надоедали всем. Василий Иваныч пробует: сыр просто и с черносливом, икру просто и с черносливом, селедку просто и с черносливом; Марья Александровна пробует свое: миндали, фисташки и пастилы; дети едят досыта коврижки, изюм, чернослив и сайки. А больше всех из этой пробы все-таки достается Васе. Пока еще мама возится в кладовой – он тут уже словит; понесут из кладовой господам напоказ – он опять уже успел словить! Василий Иваныч отщипнет ему чего-нибудь и скажет: «На-ка, брат, попробуй. Не ты ли с отцом закупал?..» A потом еще и изволит прибавить: «Что, верно, солоно, не по вкусу мое-то, небось; ты ведь сластена, маменькин сынок, поди? Ступай-ка, брат, вон лучше к барыне, она тебе даст чего-нибудь этак того… послаще, – там у нее есть». И Вася отправится на половину Марьи Александровны, и так, бестия, расчетливо и ловко станет в коридоре против дверей, что барыне стоит только взглянуть, али позвать кого-нибудь, первый является на глаза Васька. Васька очень твердо знал обычаи своей барыни и вперед уже был уверен в том, что она подзовет его к себе и сунет окусочек со своей тарелки; ей стоит только взглянуть на Ваську, уж – смотришь – дала непременно!.. Дети барские – такие же добрые, как барин и барыня, особливо когда у них всего много – хотя и терпеть не могли Васи, но тоже не утерпят и дадут: кто огрызочек сайки, кто оборвыш пастилы, a кто, пожалуй, и фигу! Все, как дань, несут Васе свои угощения, a Вася пожрет все жертвоприношения. A тут, смотришь, отец толкает где-нибудь в темном уголке, да шепчет: «На-ка, держи, что ли, скорее горсть-то». A тут, смотришь, и мама моргает в девичьей да тоже шепчет: «На, вот, растопырь-ка скорее карман». A там и пошло на целый год Васе угощение. Гости ли приедут: «Подай закуску», – и Вася опять уж словил в то время, как мама идет в кладовую вынимать. Учитель ли Асаф приготовляет селедку и попросит Васю принести луковицу, – смотришь, за услугу, уж сунул ему хвостик селедки. Питерский ли дядюшка ловко разрезывает сыры на тонкие, как карты, ломтики, тоже отворачивает Васе на закуску такой кусочек, который Вася едва и в четверть часа успеет спровадить в брюхо, чтоб не видали; немецкие ли бутерброды приготовляет тятя – и немецких бутербродов сунет своему Васе троечку на съедение!
Сладкая была жизнь у Васи до настоящего времени, и до того уж сытная, что временем даже было приторно и смотреть на это со стороны. Стоит только Васе в дверь показаться из училища, мамынька уже моргает, подзывает и шипит: «Не хочешь ли чего закусить? Вот тут в столе я припасла». И стоит только Васе открыть столовый ящик, как там ожидает его все. Да хотя бы даже и не было тут мамы, так сделайте милость, Вася и без указки ее знал, что в столе его ждет все, что ему хочется, и даже что ему по вкусу. Вкус же Васи, признаться, был самый причудливый и прихотливый. Баловство мамы до того изнежило и избаловало сынка, что он в понедельник, например, любил сладкое, a если бы во вторник мамынька предложила сладкого, он уже терпеть его не мог: пожалуй, швырнет и под стол, – подавай ему горького; точно так же, как в среду он не любил горького, a подавай ему кислого; в четверток – соленого; a там уж и пойдет: кислого с горьким, соленого с кислым, наконец горького с сладким или пресного с соленым, и пр. и пр. Да еще бывали иногда и вот какие женские чудеса с Васей: если бы, например, мамынька не успела подать тотчас, да пошла за чем-нибудь, по его желанию, на погреб или в кладовую – принести сынку прихоти, то в это время Вася уже расхарчивал, и когда принесут, он ни за что есть не станет; разве уж когда-нибудь после – ужо там, завтра, или пождет, не придумает ли его брюхо еще что-нибудь этакое новое да оригинальное.