К книге
Крепостное право. Старое старится, молодое растетГлава XII
100%
Глава XII
12

Вот как хорошо, сладко, вкусно и даже приторно-вкусно жил Вася у тяти с мамой в течение десяти лет. Мудрая природа, как заботливая мать, дала ему все средства развернуть его физический вкус и понять почти всю сладость нашей разбалованной прихотями жизни. Что же из этого должно было выйти – это может вывести всякий. Вероятнее бы всего, Васька, как пшеничный купецкий сынок, – положим, хоть самарский, – утучнел бы и разжирел, обленился и бросил бы учиться, а потом от праздности сделался бы близким ко всевозможному пороку и кончил бы обыкновенно тем, чем оканчивают все слишком балованные мамынькины сынки; и об нем конечно также сказали бы сначала: «Верно, собака с жиру бесится», а потом уж как-то скоро и добавили бы: «Ну, собаке собачья смерть!» И Ваське моему точно так же барин закатил бы лоб за блудню, или сослал бы на поселение за пакости, но ничего похожего не случилось с Васькой! Заботливая мать-природа не допустила своего питомца и счастливца ни до чего подобного: сберегла она его и от собачьего беснования, сберегла она его и от собачьей смерти, сберегла она его, заботливая, и от многого, что могло бы случиться с ребенком обращенным, так как был обращен мой Васка! Сберегла его заботливая мать-природа для каких-то дел немаловажных. Но каких – вот этого-то я, читатель, теперь тебе и не скажу: читай и дочитывайся, если хочешь.

А теперь я скажу только вот что: зачем этой мудрой, заботливой природе было разрушать такое сладкое и сытное счастие ребенка? Зачем ему и всю жизнь не сидеть было над столом, удовлетворяющим его странной прихоти вкуса? Зачем ему и всю жизнь не питаться тем, что припасет ему заботливая мама? Зачем бы ему и всю жизнь так беспечно не ходить за птичками с Сучилкиным или Зудилкиным? Зачем так беззаботно не кататься по горам и оврагам? Зачем бы не остаться Васе тем, чем он есть в настоящую минуту – питомцем и счастливцем матери его, русской природы! Нет таки! внезапно и круто перевернулась опять жизнь ребенка и пошла своим путем! А куда? да пока еще и бог знает куда! Из описания и обстоятельств, окружающих Васю, это будет виднее. Самый же переворот опять только доказывает человеку одно: что есть высшая сила, которая, не спрашиваясь нас, все делает по-своему, и этим учит нас постигать ее могущество, поучает нас наконец тому, что все ее деяния, как бы грозны они для нас ни казались – благодетельны и для человечества в обидности, и для человека в частности, – и этим учит нас слепо предаться мудрому руководителю человека – Богу! Все совершается в человеке не само собою, как думают многие, но с высшею, сокровенною от нас целью, испытующей силу человеческого духа и научающей нас терпеть и страдать, а может быть, по тяжком испытании, и приуготовят вам страдальческий венец! Да если подробно говорить об этом, так наконец будешь вечно писать о благе творца к своему творению, и все-таки ничего не напишешь, и не выведешь, для чего Господь испытывает человека и для чего ему насылает иногда тяжкие, а иногда и совершенно невыносимые страдания и скорби. Ничего пока не скажу тебе, мой умный читатель, за что и моего десятилетнего изнеженного, избалованного любимца матери постигло новое испытание, которое опять дало ему новый толчок и повело его новой дорогой. Зачем так определено: спасти или погубить ребенка, – ничего я не скажу тебе, читатель; перед тобою книга – читай и суди сам!

А вот тебе и последующие события его маленькой жизни. Теперь в них ты можешь уже сам видеть кое-что из наклонностей моего Васи, из тех наклонностей, из которых впоследствии может составиться и полный характер человека. Из этих последующих событий Вася оказывается уже совершенно не тем, что он был в первых главах и в первые годы его маленькой жизни. Взглянем на него теперь.

– Вася, ты совсем к нам не ходишь, – шепнет иногда Лиденька, – а ты пойдем ко мне, посмотри-ка хоть, какие у меня новые книжки с картинками: «Живописное обозрение», черным напечатано, да «Живописный мир» есть, – красками зарисован!

Только и пойдет Вася для картинок, да и то посмотрит на них так вяло, скучно и невнимательно, даже не разговорится об них с Лиденькой, даже не расспросит ее: что значат эти картинки? Словом, Вася, как сам огрубел, так и голос его огрубел, даже слова его как будто исчезли и ему было неловко заговорить с своей барышней.

Сегодня и завтра вращаясь между нечесами и неряхами, Вася сам стал уже нечеса и неряха, так что мама с презрением уж ему говорила: «Ах, ты, растрепа, космач!» Сегодня и завтра вращаясь между уличными оборванцами и фуфлыгами, Вася и сам стал незаметно похож на оборванца и фуфлыгу, так что сама мама с презрением говорила ему: «Вишь опять, сорванец, как оборвался, как грек!» Сегодня и завтра вращаясь между грязными оболтусами Николашками, Вася и сам стал такой же грязный оболтус, так что мама с презрением начинала ему говорить: «Ишь лады-то какие опять, совершенная стал свинья!..»

Да после всякого укора мамы, Вася и сам начал чувствовать, что он в самом деле как будто помахивает на поросенка, да что же вы будете с ним делать, когда и жили-то мы с ним чуть ли не между свиньями!

Вы думаете, Вася не стыдился сам себя и не краснел, когда голос его выговаривал не так нежно, как голос его барышни, а слова так упрямились, что и от понукалки не полезли бы с языка? Нет, Вася очень чувствовал, что для беседы с Лиденькой, он теперь уж вовсе не годится.

Сегодня и завтра вращаясь с этой оравой, называемой училищной челядью, Вася очень чувствовал и сам, что беседа Лиденьки для него, ухарского парня, теперь уже слишком тиха и скучна; ее маленькая комнатка детская до того тесна и душна, что само собою как-то не сидится в ней, так и хочется все туда и туда, где бы все пошире, да попросторнее, да поразмашистее, где можно бы и кувыркаться, и с опасностью повисеть над водой на дереве, или с любопытством заглянуть в пропасть, и даже свиснуть и подивиться, стоя на обвале, и даже товарищу этак ухорски сказать: «Эх, ты, трусишка! дрянь, брат, вот что; а я-то вот ничего!» – или что-то вроде этого. Словом, и из комнаты, и от Лиденьки его подмывало, как водой, и в присутствии ее, как говорится, ему было тошно.

Сколько, например, раз сама мамынька бранила Васю и за горы и за овраги, сколько раз сам тятенька не по-мамынькиному журил Васю за те же горы и овраги, – и все-таки Вася уйдет, да и только!

Да нельзя и нельзя не уйти, если вам рассказать откровенно. Первый друг и приятель Васи, в настоящее время, Сидорка Зудилкин сам приходит за Васей, сам отыскивает Васю, хотя бы спрятанного в комнате самой Лиденьки, и сам же так смешно моргнет и скажет Васе: «Ну, брат, клек?» – «Ну да, клек, – ответит Вася. – Нечего уж с тобой, верною делать, пойдем уж, что ли, клекнем». И никак не утерпит Вася, чтоб не уйти. Положим, по нашему мнению, шугнуть бы Сидорку Зудилкина и так шугнуть, что и своих не узнает (как говорит иногда тятенька о других прочих, положим, хоть о Ваньке-рыжем или Матюшке-разбойнике), да вот в том-то и дело, что Зудилкина Сидорку и шугнуть-то было нельзя! Зудилкин был такой славный, плутоватый степенный мальчишка: придет всегда так тихо, как кошечка: поклонится так скромно да вежливо, как зайчик; заговорит так обходительно да ласково, как девушка; ну, просто чудо, – любуйся только на Зудилкина, – словом, это была такая благочестивая бестия, не хуже самого Ивана Борисыча, продающего свечи в старом соборе. Зудилкин так всегда скромно подходил к тятеньке и мамыньке, так вежливо и обходительно выпрашивался идти с Васей к регенту Милованычу, будто бы петь по нотам, или к его коротко знакомому и даже, кажется, еще и родственнику, маляру Щедушину, – учиться рисовать. И все это было так вежливо и убедительно, что тятя с мамой враз говорили: «Ступайте с богом, ступайте, Господь с вами». Даже и враз оба думали: «Да отчего же и не отпустить ребенка к регенту Милованычу или к Щедушину маляру? Это дела хорошие, а первое так еще и для Господа! Пение же Васе дело известное – отчего ж не отпустить?»

Правда, злоумышленный тятя хотел было раз навести справки: вздумал было изловить наших молодцов, вздумал было допросить Зудилкина Сидорку: где живет этот их регент Милованыч, к которому они повадились ходить так часто петь по нотам, и как зовут этого хорошего человека? Видишь, будто тятя хочет сходить и сказать ему «свасибо» за Васю. Но дело в том, что и Зудилкин не промах: Зудилкин тотчас смекнул, в чем дело, и ответил, что регент Милованыч – регент не простой, а он дьячок из самой дальней церкви, и притом, говорит, «Фамилии его я не помню, а живет он так далеко, в маленьком деревянном домике с завалинкой, в переулочке, как идешь из улицы вот такой-то…». И при этом отворотил тятеньке такую улицу, какую тятенька, проживший лет пятьдесят в городе Сибире, не только не знал, но и не слыхивал, чтоб могла быть в городе такая улица, тятенька хотел было пустить в ход свою типографию, да что вы будете делать с Сидоркой Зудилкиным: не удалось и этого! Хотя тятя и сказал: «Да что вы, ребята, я знаю весь город, как собственную свою ладонь, да такой улицы мне что-то невдомек. Это не тут ли: как вот идти мимо каменного угольного дому Обиралова, из Собачьей слободки, и повернуть на право в Чиновничью улицу, – тут есть переулок Бестиявовский?» Оказалось, что переулок не тот, и дьячок-регент там не живет. «Ну так вот, говорит, не тот ли: как все идешь, говорит, этак, по Обжорному ряду, туда к кладбищу, так вон на лево тут есть узкий проход в улицу Дворянскую?» Оказалось, что это совсем не тут! «Ну, так вот не это ли: как повернешь от церкви Пятницы-Параскевы к Паранькину кабачку, тут налево, в Мордоплюевой улице, есть дом купца Широкобородова, с зелеными воротами: не у него ли на задах живет дьячок?» Оказалось, что там вовсе никаких зеленых ворот и не бывало! И Павел Кузьмич, разведши руками и подивившись такому чуду, что он такой хитрой улицы не знает, опять-таки отпускал Васю с славным мальчиком Сидоркой Зудилкиным к дьячку Милованычу – петь по нотам.

А смотришь, наши певцы уже закатились куда-нибудь и еще подальше: в овраг, например, для истребления лягушек, или в Сибирку покупаться под мельницей, в шуме, словом, как можно поближе к воде, – на места самые приятные утятам и детям. А смотришь, наши певцы очутились на острове Матери-игуменьи, в полую воду перемахнули на аршинной лодчонке. Правда, умерла бы от страху мама, если б она видела это водяное путешествие; вот уж спустил бы шкуру дудкой тятя, если б он услыхал о таком пении у регента Милованыча! Но тятя с мамой и не подозревали ничего подобного. Ну, и значит все это ничего! Да и самый первый приятель и закадычный друг Васи, Зудилкин, и тот так отзывался об этом деле: «Что это все ничего. Царь-река, говорит, что? просто трын-трава, щавель да дудки, пустошь чепыжина!» Сидорка давным давно чувствовал, что Царь-реку перемахнуть, это ему плевое дело, да и не плевое дело, а просто – тьфу! И сам Вася, подзуженный приятелем и ободренный Сидоркой Зудилкиным, тоже уж, кажется, не совсем трусил. Занялся было у Васи дух, когда он в первый раз садился в лодку, а как прокатили они вдоль и поперек разика два-три – так теперь ему решительно все равно, что у мамыньки в колыбели, что с Зудилкиным на реке в половодье, – решительно и в ус не дуют никому. Катаются, да поют складно и без нот, и без регента Милованыча!

В этом месте читатель может дойти опять до заключения такого, что из повесы Васьки верно выйдет будущий негодяй. Окормленный, избалованный, оброшенный, загрязненный и физически и нравственно, он уже делает смелый шаг к озорству, смело идет на крупные шалости, где сама жизнь его в опасности. И конечно, под влиянием своих учителей-пьяниц и товарищей-лгунов и маленьких плутов в своем роде, он пойдет уже смело по этому новому, указанному ему пути?

Да и что может сохраниться в душе ребенка из того прекрасного, чем его наделила щедрая его мать природа? Где-то пророчество бабушки-повитушки Сампсонихи, что он будет счастлив? Где, наконец, тот большой крест, которым она перекрестила его, вступающего в этот омут жизни? Кажется, уж не далек от гибели? Стоит Васька над пропастью, – шаг один, и вот уже нет смелого Васи! Стоит он над бездной, – скользо́к один ноги, и на водной пучине нет его следа! Плывет он в своей раковинке, и где же? – над самой Царь-рекой! и когда же? – в полные ее воды! одно дуновение ветерка – и нет ни раковины, ни моего бедокура Васьки!

Нет, мой снисходительный читатель! Сходило ему с рук катанье на бешеной барской тройке, авось сойдет и это все с рук долой? Авось и на бешеных волнах царских, так же как на бешеной тройке барской, прокатится он благополучно! Заботливая его няня и мать – природа – сама хранит его заботливее, нежели неусыпно-строгое око отца, нежели суетливо-бестолковый надзор матери. Все, все пройдет мимо.

Казалось бы, вот это еще важнее, что он с удовольствием смотрит и на пьянство, и со смелостью идет воровать барский табак, для дяди; но из этого пока еще нет ничего: и воровать он идет с охотой только из угождения к дяденьке; и на пьянство своих учителей смотрит с удовольствием только потому, что его делают его учителя! Они были его наставники, и поступки эти он следил, как поступки своих наставников: он ведь, пожалуй, и сам готов бы выпить, если и этому его научат – его же наставники! Но был ли сам он душевно-растлен до такой степени? было ли у него внутреннее побуждение к воровству, к пьянству или к другим сильным порокам? О, это еще разрешится не скоро. Да и на вопрос этот, – пока ребенку не более десяти лет, – вперед отвечать еще трудно. Даже при вопросе: воплотился ли, слился ли он безусловно с тем миром, в котором он вращался? Любил ли он своих коротких товарищей и друзей? Бросался ли он на реку, в омута, в овраги, потому что бросался туда его дух, и ему этого безусловно хотелось? – и на это все теперь отвечать еще пока очень трудно! Скорее, мне кажется, ко всему этому влекло его товарищество и приманка товарищеской вольной жизни, или еще более понукала его к этому пустота и безынтересность его крайне грязной, пошлой и отвратительной домашней жизни. Вот что влекло его вон из дому, и от кого же? – от отца и матери, – да, да, от отца и матери! Дух неустрашимости и истинного геройства в ребенке не мог быть развит, когда он еще боялся прута, плетки, лешего, домового и наконец даже своего барина, или будочника, пришедшего за змеем. Отчаяния, с которым иногда бросается человек в опасности, Вася не только не понимал, а даже и не подозревал, что есть оно на свете! И выходит, что Вася резвый смотрел на все на это своими детскими глазами, и если шалил отчаянно, то не потому, что дух его отчаянно уже шалил, а просто: шалилось так – само, как и многое в детях делается так, то есть решительно без основания и без причин, собственно из побуждений посторонних, часто, часто вынуждающих из ребенка поступки, противные его воле. Звал же Зудилкин на Сибирку? Прыгал же Зудилкин с плотины в омут и мельницы под вершник? – ну, почему же не прыгнуть и Васе? – стыдно же и ему отставать от товарища! А если, например, Зудилкин становился над пропастью, заглядывал в нее смело и свистал, так почему же не встать над пропастью и Васе? Почему же учителю своему Зудилкину не показать, что мы тоже люди смелые и временем молодцы! Хотя, признаться, и самим нам страшновато еще, да почему же не похвастаться перед товарищем храбростью? – уж что для нас с Васей было страшнее Царь-реки, однако когда Зудилкин сказал презрительно: «Эх, ты, трусишко, больше ничего!» – то посмотрели бы вы, как мы с Васей храбро прыгнули в раковинку-лодку. Внутренне-то и очень-таки было боязно – чуть-чуть было не закричалось: «Ух!» Ну а по внешности перед Зудилкиным все-таки вышло очень храбро. Отчего же после того не спрятать, например, храбро хоть полштоф? – это дело полезное для учителей. Отчего ж, например, не слямзить у Юбочкина хоть табачку на трубочку? – это дело угодное для петербургского дяденьки. Отчего же не устроить и еще какую-нибудь штуку, когда ее велит устроить, положим, хоть добрый учитель Асаф? Ничего, можно, и для него можно устроить какую хочешь мерзость, особенно когда он еще скажет с просьбой: «Пожалуйста, уж, Вася, половчее обработай». Ну, и обработает Вася, ловко обработает. Ничего! можно, все можно: хоть за Оришкой сходить, и то можно, – просят. Учитель просит, – значит, изволь!

Но были за то минуты, которые выказывали Васю всего, и в эти минуты он вовсе не был похож на то, чем описан мой Вася во всех этих рассказах! И что такое в сущности мой Вася, отрешенный от всякого постороннего и внешнего влияния, – то я, пожалуй, сейчас представлю тебе, читатель. И как сильно было это, обхватывающее его грязью, влияние, и как мой милый ребенок тосковал своею прекрасною душою, под этим грязным и порочным влиянием, это видно будет из следующего случая. Вот он.

Были святки. Святки тогдашнего времени, особенно в провинции, проводились гораздо размашистее, нежели теперь. Неумолкаемая песня затягивается от обедни первого дня рождества, и растечется, и хватит она, широкая, раскатистая и неусыпная, пожалуй, и за крещенье туда на неделю! С сочельника еще задумывают Ташка и Мирошка, как бы половчее выворотить бараньи свои полушубки в медведя, и очень уж жалеют о том, что коротки барские полушубки, не закрывают они всего человеческого тела, не выходит и из двух порядочного Мишки, Мишутки, или Михайлы Иваныча косолапого. Полинька кисейная тоже уж начала шить себе костюм маркизы, с какими-то греческими панталонцами да тирольской курточкой и с таким попугайным хохлом на голове, что сама бабушка Чудиха, и та, смотря на костюм Полиньки-маркизы, покачала головой, да сказала решительно: «Ну брат-девка, какой ты хохол-то себе восстановила на голову, ай-ай! поди, я чай, барыни никогда и не хаживали в таких хохлах?» Все это ничего не значило, и замечания Чудихи-бабушки решительно остались без внимания! Сам петербургский человек, давно отрастивший себе эспаньолку, достал уж испанский плащ и готовился под новый год нарядиться испанцем. Он, для украшения, выдернул даже пять отличных зеленых перьев из хвоста Антошки долговязого, который уже, за старостию лет, готовился в именинный Васин пирог. Петербургский человек уже семь раз переменил струны на своей гитаре; так много было им работы во время этих святок, при похоронах золота, где Полинька-маркиза так нестерпимо визжала своим подпилком-голоском, что сам петербургский человек сказал ей любезность такого сорта: «У вас, Полина Кувырдаковна, такой сердце-пронзительный голосок, что вас можно бы, пожалуй, в оперу в Питер, в итальянскую труппу заключить». Добродетельный учитель Асаф шил себе такие страшенные колпаки, каких даже не носили никогда никакие войска и на диких островах. Молодой кучер Философ шил уже себе из лык даже никому неизвестный наряд, – и вперед уже, перед всеми, примеривал степенную седую свою кудельную бороду, о значении которой еще кто-то у нас написал такое важное рассуждение; поваренок Моська уже заготовлял и устраивал себе из ухвата такие рога, каких, мне кажется, никогда не носил и сам, его мрачность король Вельзевул, не только его подданный поваренок, черт-судомойка. Барский даренный кокошник тетушки Лепестиньи еще в сочельник примеривался на Левушку-балагура, a кокошник оказался тогда же в пору, как нельзя лучше. Марфуша старинное свое щегольское платье передала Анхимычу нарядиться старой барышней, a Иониха свой подвенечный сарафан напялила на ослопину[42]-Николашку, и хотя этот сарафан повесился на Николашке, как флаг на шесте, из под которого выглядывали сапоги со штанами; но все-таки ослопина-Николашка представлял в этом сарафане целомудренную и стыдливую крестьянскую девушку, с усами, a усы закрывал платком, – что к его стыдливости очень шло. Филатка-шебарша[43] заливался на рожке по всей Дворянской улице: прокурорский музыкант Федюша Пискунок чрезвычайно чувствительно подыгрывал ему на скрипице и со слезами свертывал голову на левую сторону, к инструменту; известный уже нам казачок Прошка, хотя и не совсем толково, но разыгрывал уже на гармонике «Как Ванька Таньку погубил»; знаменитый торбанист[44] Фадей Болдырев чрезвычайно бойко отхватывал какое-то свое собственное сочинение; Философка, бросивши шить облачение, лихо закатывал на морозе камаринского с барыней на балалайке; Моська с рогами расстилался в присядку по морозному тротуару, a гужеед Микишка-форейтор откалывал пред ними трепака на самом перекрестке. Девки бегали в запуски и ложились на спину в пушистый снег, как в перину; a молодые парни сказывали им на перекрестках, как их зовут, или вместе с девками рассматривали выложенный на снегу отпечаток спины и прочего тела. Таинственные гаданья во тени и по лучу месяца, беготня в запуски с зеркалом и петухами, подслушивание под окнами, беготня в баню, к погребам и церкви, плясание от самого трескучего мороза, – все это вместе делало самую шумную и веселую суматоху.

Наконец вот и петербургский человек, как легкий испанец, стоящий на запятках за маркизой-Полинькой и прочими девушками, тоже наряженными и замаскированными, кто королевой, a кто и офицером, кто старой барыней в кофте, a кто и казачком в полуфраке, – все поехали уже куда-то на вечер, или на бал играть свои святки, танцевать свою кадриль, петь подблюдные песни, играть в фантики, и хоронить золото. Моська, Никишка, Философка и Фетинья Роговна с двумя прачками, превращенными в гусаров с страшными усищами, побежали к соседям проплясать удалую, которую и начали прямо от ворот в присядку по тротуару. Сапожник Асаф с прокурорскими лакеями, составивши целые кадрили масок, тоже отправились по знакомству. Главное украшение их, составленное по проекту учителя Асафа, заключалось в колпаках и бумажных густых эполетах, с золотыми звездами на грудях. Сама Аксютка-долговязая, и та уже попалась в какую-то компанию и туда же была закружена в общий омут веселости и игрищ. Вся синяя бумага была украдена у Марфуши самим Васей, и вся изрезалась и ушла на кивера, эполеты, ленты и даже на маски, представляющие черных и синих чертей. Два пучка мочал, присланные приказчиком Лупычем из деревни, давно уже выхватил Вася из амбара у тятеньки и переправил на парики, бороды и даже на офицерские эполеты; всю куделю[45] тетушки Лепестиньи переворовал Ванька-скот и передал на почетные купецкие бороды Философке-молодому кучеру и Микишке-форейтору; – словом, все было сильно затронуто за живое, и такой сделался общий гвалт, суматоха, веселие, пляс, такой отчаянный хохот, такие взрывы и залпы жеребячьего гоготанья, что сама Марфуша, недолюбливающая молодого беснования, самые почтенные старушонки в доме, Иониха и бабушка Чудиха, сам свирепообразный Павел Кузьмич, и те совали свои носа туда же, и те смотрели, как отхватывают в присядку Моська с рогами, или Тишка с архиерейской бородой, пляшущий даже лихо на спине, или вертящийся на брюхе, как карусель, вытянувши кверху руки и ноги, наподобие носилок для кирпичей. Самые почетные личности Людоедовской дворни, словом, старшины этого недворянского собрания, и те оставались довольны, очень довольны святками этого веселого года. Точно будто все сговорилось отхватывать решительно напропалую; даже незаметно было и сильного выстанавливания фонарей под глазом, или уж слишком азартных потасовок, какие иногда ведь случаются, пожалуй, и в благородном собрании, положим, хоть в городе Буль-буль, не только уж еще между членами Людоедовской дворни. Самые недозрелые недоростки казачки, Трошка и Мирошка, несмотря на то, что им строжайше было запрещено отлучаться из лакейской и караулить, кто придет, и те сильно начали побегивать взапуски через двор, и зорко рассматривать: что и где, и как отхватывают настоящие ловкие плясуны? Самые маленькие девчонки, Пишка и Манешка, и те выкроили себе из тряпочек какие-то небывалые головные уборы, да насадивши в голове куриных перьев, пляшут одна перед другой; самые маленькие, Васька и Ванька-скот, и те вместо блинов вырезали уже себе из синей бумаги харицы, напялили их на рожицы, и тоже с хохотом пляшут один перед другим.

Были минуты, в которые Вася с охотою просился у мамы, чтобы она его отпустила с наряженными; но мама решительно и сурово ответила, что это все глупости, что он мал еще и ничего не смыслит в наряжанье, и что, наконец, все пьяные, и его задавят, или потеряют, или замерзнет он наконец, – вот и только! Ну, словом, выставила такие материнские сердечные доводы, по которым Вася и сам тотчас заметил, что он действительно еще маленький и решительно не выйдет так размашисто игрив ни чертом, ни медведем, ни мельником-колдуном, ничем, ни даже испанцем, или паяцем!

A с этим скучным убеждением, что он еще маленький, что он еще не умеет играть с большими в их большие игры и что большие еще никуда его с собой ни принимают, Вася кое-как допраздновал до Нового года свои детские святки. Читателю нашему уже известно, что Новый год для моего Васи был праздником самым большим, потому что в этот праздник праздновали всегда день ангела Васи. В настоящую зиму бабушка Ионовна так что-то захилела, что и совсем не сбродила к обеденке с своим дорогим именинником Развасюрынькой. A когда, на этом основании, Вася уперся и совсем было не хотел идти один к обедне, то мама прогнала его к обедне одного насильно и чуть ли еще не дала ему понюхать двухвостку. Как видите, день Васиных именин начался вовсе не так торжественно, как должны бы начаться Васины именины. Само собою разумеется, от дурного предобеденного расположения духа, и обедня у Васи вышла уже как-то не по нем: и тесно, и жарко, и сдавили его, и стеснили его, и стерли его, и еще кто-то из истых богомольцев сунул его локтем в шею или голову и набожно закричал: «Куда эта челядь лазит в этакую тесноту; шут вас подери, шутята, молиться-то вовсе не даете!» Правда, что к обеду Вася почувствовал было всю великость своего праздника и веселия: два кума беседовали со штофом «минеича» около именинного пирога, и так уже дружелюбно беседовали, что петербургский кум воткнул в именинный пирог свой локоть; мама что-то задорно начала толковать с Ионовной в сторонке; сам Вася сильно уже закусывал свой курник и даже был в таком азарте, что перекусывал самое жесткое мясо Антошки-долговязого, который – покойник, не тем будь помянут, – в последний год своей стариковской жизни никуда уж не годился и был самой мамой присужден на решительное сидение в Васины именины. Ионовна хотела была рассказать Васе о какой-то замечательной дуэли покойника Антошки-долговязого, но разговор кумовей решительно заглушил ее речь. Кумовья должно быть толковали о политике, потому что оба выходили из себя, оба кричали и спорили напропалую. А поэтому и кончилось все тем, что Ионовна заключила свою речь только вздохом, а Вася, уж будто кстати вздохнувши за ней, подумал: «Вот я какой молодец – и Антошку перекусываю пополам, а ведь какой был славный петух! их, как бывало дрался: клочья только летели!» И Вася за этим так дернул зубами антошкину ногу, что от разопрелой старой ноги Антошки опять полетело клочье. Но, и пообедавши по именинному, наевшись решительно так плотно, как на русское заговенье, Вася почувствовал, что и в этом тоже немного веселья. Повозившись после обеда с казачками Трошкой и Мирошкой, для сварения желудка (как говорит петербургский человек), Вася заметил, что и тут он устал и запыхался страшно: потому что повозиться с Трошкой и Мирошкой, которых мама из скромности уж называла жеребчиками, это не то, что повозиться с Акулькой царицей Савской, тут действительно можно было и устать, и очень еще. Окончив возню, Вася-именинник пошел было на праздничную Дворянскую улицу прогуляться, но и там было почти то же, что и дома, все нескладно поет, орет, воет и ругается пьяно и отвратительно, там что порядочные люди уж и нейдут туда смотреть на праздничную Дворянскую улицу. Пошел было Вася потешить себя на кулачный бой, – но там, как видно, для нового года, вышли стена на стену такое варлаганье, что казалось ему, его, Васю, так, пожалуй, пополам и перешибут! Пошатался Вася с Оленькой Почечкиным на его славной ледяной горе, но и это наконец не новость – и это как-то скоро ему надоело! Пошалил и попрыгал на улице, на чужие сани сзади, и это отозвалось больно, потому что какой-то лихой кучер-собака наотмашь так вытянул именинника, вдоль спины, арапником, что половина улицы мальчишек завизжало: «Э-эх, как! вот так раз! Именинника-то как поздравил! Лихо, шельма!»

Прежние Васины приятели, Ванька рыжий и Матюшка разбойник, только притворяющиеся младенцами, и для легкости только иногда ходящие без штанишек, но в сущности уже порядочные балабаны, имеющие лет по пятнадцати, в настоящем году и в особенности в этот первый его день, были что-то особенно скромны и смиренно сидели у ворот с девками, один с балалайкой, другой с какими-то кастаньетками, сделанными домашним образом, по-топорному. Вася подошел было и повертелся около них, но и из этого ничего не вышло путного: разговор Матюшки и Ваньки с девками Васе как-то не понравился, потому что разговор этот шел уже намеками и был во вкусе Матюшки. От Матюшки и заворотных девок, с стыдливыми ухмыляниями, Вася, соскучившись, убежал было к закадычному своему другу, Сучилкину, но и так невпопад: и там тетка сказала: «Ушел, батюшка, с утра еще ушел, верно праздничек божий смотреть. Поди, я чай, люминацию тоже зажгут ужо; до ночи теперича не дождешься его». Оттуда Вася махнул было и к Зудилкину, но на беду и того не оказалось дома. Исходивши везде, Вася, как религиозный человек, заполз было куда-то на колокольню, к вечерне, но оказалось, что и там скучно было спасаться одному: «Идти уж верно домой, нечего больше?» – и Вася пошел домой.

Утомленный, с мокрым подолом и насыпанными полными снегом сапогами, представился он маме, и выслушал от нее самую зверообразную ругачку, верно для дня своего ангела. И за дело тебе, мой бедный Вася: поутру перед обедней досталось тебе за обедню, а вечером после вечерни – за вечерню! Знай за то наших, – мы родители!

Усевшись в уголок, в чулане, Вася задумал было посидеть смирно, но страшная напала скука.

В застольной, в это время, от многонародия загудел уже тот бессвязный, тяжелый гул невнятный, сквозь который прорезывается еще то внезапное взвизгивание, то вскрикивание, то свист и лай собачий – и все это смешивается и сливается еще с балалайкой Философки, с песней Фетиньи Роговны, с гармошкой прокурорского казачка Прошки (пришедшего потешить Аксютку-долговязую), с храпом на полатях бардадыма, со скрипом морозной двери, с пляской казачка Мирошки, с шептанием в углу прачек, с бормотаньем в другом углу старух, и наконец с копотью, гарью, чадом людской и с тяжелым запахом тютюна[46] и махорки!

Очнувшись и вспомнивши, что ребятишки никогда не сидят такими недвигами, Вася живо вскочил и принялся за дело. Сперва он заставил послужить немного перед собой старого мопса (а давно уж он не заставлял служить мопса) – оказалось, что и мопс его не занимает; заставил Вася прыгать через руку Ваську-кота, – ну это повеселее, вовсе-таки не так, как бывало в старые годы. Подозвал было Вася к себе тятенькинова Ептушку – проэкзаменовать его в том: знает ли этот когда-то ловкий пес церковную азбуку до буквы есть? – оказалось, что знает отлично, удивительно твердо, – так шельма и гамкает ломти с носу, как самый уж ученый, патентованный кобель с дипломом. Но и здесь Вася остановился и задумался на третьем ломте: «А что, как опять огрызнется за это мама, если Ептушка проглотит у меня весь каравай; ведь она меня за это опять заругает: зачем скормил собаке хлеб?» И Вася, убедившись в этом окончательно, принялся за другие игры, игры невинные.

Для разнообразия своих занятий он, например, раздвинул раза два-три гармонику и даже наклонил набок голову, чтоб вслушаться внимательно в ее гармонические, стройные звуки. Раздражающие медные звуки сильно подействовали на расположенные уже к чему-то грустному нервы, так что от гармонии Васе сделалось как-то еще скучнее. Вася перебрался в соседний чулан и по старой привычке наклонил свою невеселую голову в колени Ионовны. Старухи в это время важно рассуждали о политике, то есть о политике не широких европейских дворов, куда им!.. a просто о политике Людоедовского двора, да еще, кажется, заднего, где жил один только порядочный человек Артамон Артамоныч Пентюк. «Что ты, мой сизенький голубчик?» – спросила Ионовна, приостанавливаясь махать руками о политике. Вася пожаловался на скуку. Ионовна тотчас бросила политику и рассказала ему самую волшебную сказку. Но бог знает, что творилось в этот день с Васей: и самая сказка, как она ни была волшебна и привлекательна, и та в этот вечер показалась не так уже заманчива, как слышал ее Вася когда-то в первый раз, в старые годы. От волшебной сказки бабушки Ионовны, Вася перешел к молодой своей кошечке Кисурнаичке; но и от этого не развеселился нисколько. Сколько молодая Кисурнайка ни тыкала свою мордочку в лицо Васи, как будто целуясь, сколько молодая Кисурнайка ни щурила перед ним кокетливых и соблазнительных ужимок, ничто не веселило Васю – будто уж для него решительно все равно: делает или не делает ему свои соблазнительные глазки молодая Кисурнайка. Только и ожил было и встрепенулся Вася в то мгновение, когда к нему нахлынула целая орава полупьяных, полудиких, полураздетых и полугрязных масок. Но это было не долго. Маски поорали, поплясали, покривлялись, повыпили, подурачились и схлынули из избы такой же гурьбой, как и пришли. Вася резво проводил их на улицу, проскакал за ними до угла на одной ноге, но суровый русский мороз и тут помешал наслаждению Васи: он грозно стал пощипывать шалуна за уши и за руки. Оставалось дать стрекача в избу и отогреть руки в печурке. Вася так и сделал. В закопченной избе, после шуму и гаму, еще страшнее была ужасная тишина! На столе чуть мелькал сальный огарышко. Сильно хвативший, по-праздничному, Ларивовыч толковал что-то о Европеи бабушке Чудихе. Форейтор Никишка нескладно визжал какую-то песню; Ионовна, пожаловавшись на спину перед ненастьем, улеглась уже решительно на печь; две собаки огрызались под столом и возились с костью; в сенях громко зевал кот Васька, неудавленный и до сих пор, собственно потому, что он носил название кота-дворецкого. Кота-дворецкого, несмотря на то, что он был так же стар, как и Антошка-долговязый, мама не присудила еще на жаркое, потому что кошек у нас пока не едят, как и лягушек, a котов и вовсе не жарят! Жарят у нас скотов, a не котов; коты же могут получать и свободу, и жить себе покойно до глубокой старости и смерти, которую пошлет им бог, a не человек. Смотря на все это, Васе и здесь показалось мертво и безжизненно, и Вася еще раз попробовал выпрыгнуть на вольный двор.

Но что же веселого для ребенка и на этом просторном и вольном дворе? – Все та же горит ночь, ярая как серебро. Все тот же вечный месяц стоит по середине ясного неба и в каком-то очарованном кругу. Месяц и кружок Вася уж тоже видал. Что же тут веселого и нового? Все те ж сверкают и прядают злобно-яркие звезды и все та ж вечная синева небесного колпака. Все тот же прежний, серебряный снег нахлобучивает крыши, и какими-то меховыми шапками, точно на лоб, надвинулся на амбары; все те ж светлые алмазы его брызжут по земле. Все так же скрипит пешеход по тротуару и визжит по дороге полоз. Небо и земля точно застыли, самые собаки словно замерзли и их не слыхать.

Вася прыгнул на улицу.

И там все та ж морозная тишь. Было уже поздно, и сам широко-размашистый святочный гул улегся уже спать с гуляками. Сама широкая Дворянская улица тиха и пустынна. Вдали туман, и сверкает, как сталь полированная, дорога. С этой стороны бегут в одних рубашках какие-то паяц с монахиней; там вдали какой-то гуляка безобразно ревет свою одинокую песню; тут борзо опять провизжали сани и проревел возок. И затем напустилась опять на город поздняя полуночная тишина! – Вася прискакнул еще раз-другой на одной ноге, a мороз сердитый опять уже хватил бедного мальчишку за ухо. «Право, невесело и здесь», – подумал Вася и рысью пустился бежать в приют свой от скуки, в лакейскую. Но и лакейская, как на зло, не смотрела сегодня нисколько по-праздничному. Барыня с корнетом уехали в маскарад, a за ними и петербургский человек со всеми затеями, подкаретной и кутежами. Василий Иваныч отправился тоже в гости со старшими детьми, a за ними и Асаф с одним из казачков. Темно горела свеча в лакейской, даже накрылась какой-то шапкой, чтобы спокойнее ей подремать. Грошка спал с разинутым ртом на ларе и насвистывал себе носом, на свободе, какую-то очень молодую, залихватскую увертюру. Автономка тыкал в свечу спичкой и делал из нее граненую колонну, по которой стекало сало. Неосвещенная барская зала казалась теперь какой-то тьмой кромешной. Из девичьей разносилась визгливая песня.

Автономка, чтобы потешить себя и Васю в мертвой скуке, устроил было потешную штуку: связал ноги Трошке, засунул ему в отворенный рот сальный огарок и закричал громко: «Трошка, барин спрашивает!» Но эта потешная штука мало потешила Васю, потому что Трошка, вскочивши, по барскому приказанию, со связанными ногами, ринулся с ларя об пол со всего размаху, и хотя съел, для потехи Васи, сунутый ему в рот Автономкой огарок: но, как видно, с испугу так разрюмился, что Автономка с час не мог его образумить и привести в сознание.

Вася от этой потехи переправился в девичью, сквозь темные, как подземные переходы, коридоры, – и там все тоже и тожь, что и сегодня, и завтра, и вчера! Там Пишка и Манешка, согнутые кренделями, тоже сопели на ларе; прочие девчонки, исключая Аксютки-долговязой, тоже шипели по углам или, заползши в темные свои закоулки под лестницы, спали как попало, всякая по своему вкусу, кто как умел. Полинька-кисейная, взвизгивающая свою бесконечную песню, как подпилок, немилосердно жгла бумагу и, приставляя ее к стене, с любопытством рассматривала, что ей выходит: гроб или жених? Вася скучно подошел к столу. Полинька, думая с ним посоветоваться, спросила его, на что вышла похожа ее безобразная каракуля – остаток жженной бумаги? Но Вася ответил решительно: «Не знаю я». – «И тут видно не праздник?» – думал он. Позевнувши раз-другой, Вася, забывчивый на ругачки, подошел было к маме. Мама тут же, для благочиния девичьей, мрачно и сонно сидела в углу и кропала какой-то празднично-неважный чулок от скуки. По старой привычке, Вася преклонил было голову на грудь мамы, но в то мгновение, как бедный ребенок только еще задумал: «Вот где верно всего веселее», – в то мгновение мама, все по-старому, опять свирепо зарычала: «Ну, что слоняешься из угла в угол, неволя что ли? Ступай-ка, ляг, да спи, не болтайся! Экая неволя человеку! Господа, что ли, приказали дожидаться? Как слон!» – «Только все ругается», – подумал Вася как-то безотрадно и тяжело, и, не сказавши ни слова, отшатнулся от мамы в сторону, и пошел наконец через темные подземелья барского дома, заглянуть еще в один уголок: что делается в детской?

В детской Антониха для порядка храпела во всю ивановскую, на лежанке; Акулина засыпала в растяжку на столе. В кроватках давно покоились маленькие барчата, a возле кроваток давным-давно со всех концов шипели нянька и кормилица. И во всей детской не спало только единственное существо, которое, по странной прихоти воображения, зорко смотрело в самую яркую точку горящей свечи, облокотившись локтями на книгу. Это смотрящее в яркую свечу существо была Лиденька.

Вася цаплей подкрался к столу. Лидия пробудилась от шороха и вскрикнула:

– Ах, как ты меня, Васька, испугал! Что ты?

– Так-с, пришел-с.

– Зачем?

– Так-с, ни зачем.

Они замолчали и долго смотрели друг на друга.

– Давай гадать?

– Как?

– Вот, как я сейчас гадала: смотри вон в огонь – увидишь.

– Что увидим?

– Ты невесту, a я жениха. Старая Чудиха научила так гадать Аксютку, a Аксютка меня: «До-олго! говорит, нужно смотреть в огонь – и увидишь в нем кого-нибудь».

– Вы уж увидали?

– Нет еще. Ты ведь помешал мне: я испугалась и не видала ничего.

– Ну, давайте, сызнова начнем.

Вася и Лидия устремили горящие как угольки глаза на огонь.

В комнате воцарилась мертвая тишина.

Случалось ли вам, читатель, испытать то крайне неприятное ощущение, когда в мертвом молчании комнаты, среди торжественно-невозмутимой тишины и долгого покоя, внезапно вдруг раздается ропот порванной струны? Кажется, уж самое обыкновенное явление для человека: порванная струна? A между тем, какое потрясающее и ужасное действие производит она на весь пробужденный организм: точно ледяные объятия смерти схватят вдруг испуганного человека, точно подстреленная птичка затрепещет вдруг его обмершее сердце, точно зловещей тоской вдруг заноет внезапно воспрянувшая душа, и как будто от боли или падения в бездну вам хочется вскрикнуть в эту минуту: «Ах, зачем ты порвалась!..» И долго, долго еще, после первого мгновения, и в торжественной тишине комнаты, и в самом потрясенном инструменте, и в голове испуганного человека, и в самом бьющемся его сердце, и во всем его дрогнувшем организме, долго, долго носится еще тот гул, который болезненно ноет и замирает, как последний вздох жизни, как предсмертный взгляд на свет божий, как последние, далекие погребальные звуки, которые так сами собою и говорят нашей душе: «она умерла для инструмента». Долго и долго еще после того первого мгновения, долго и после того, как замрет и последний, умирающий ропот струны, и вот в комнате уж опять воцарилась торжественная мертвая тишина, долго еще и после того, встревоженное сердце все бьется подстреленной пташкой, a воспрянувшая душа все воет и тоскует, как будто еще от последнего ропота порванной струны! Да, и самое глубокое и мертвое молчание вашей комнаты, и самая торжественная, державно-воцарившаяся тишина – все это долго и долго еще не может успокоить так внезапно, сильно и страшно всего потрясенного человека.

А что же, читатель, будет, если эта струна оборвется не в бездушном инструменте, а оборвется она в сердце самого человека? Тогда что?.. Тогда как потрясет она все бытие этого бедного человека?.. Тогда что будет с ним?

A что ж, читатель, будет, если я скажу тебе, что вот именно в это торжественное мгновение тишины, в то мгновение, когда Вася и Лиденька, смотря друг другу в очи, гадают о женихе и невесте, в эту святую великую минуту, о которой говорят на земле только три слова: «Тихий ангел летел», – в эту минуту лопнет струна этих детей, так чисто, ясно, беспорочно, свято, ангельски смотрящих один другому в очи и на один и тот же божий свет, данный Господом, для просвещения во тьме человека? Тогда что?.. Тогда что?!

В комнате раздался треск, – впрочем не похожий на ропот порванной струны.

Лидия вздрогнула первая. Темно-голубые ее бархатные очи испуганно вскинулись от Васьки прямо в передний угол: пред иконою Пресвятой Девы погасла лампада и синий дымок тонкой струной вился туда, в горняя…

– Ты видел? – спросила она тревожно Васю.

– Кого?

– Кого-нибудь в огне?

– A вы?

– Я видела.

– Кого?

– Тебя, – ответила Лидия полным звуком, мягко и ласково. Голос ее, как голос родной матери или сестры, от сердца ластился прямо к сердцу ребенка Васи.

– A я именинник сегодня, – сказал Вася весело.

– А-а! так поздравляю тебя с ангелом.

Вася весело кашлянул.

– Отчего же я-то такого не видал? – спросил Вася опять грустно, и на этом слове голос его оборвался, как порванная струна, и загудел и отозвался он во всем его потрясенном организме – каким-то ропотом и гулом людской, собачьим лаем и огрызанием, визгом Никишки, храпом на полатях, скрипом морозной двери, безобразным плясом и свистом харь-масок, тютюном и махоркой, отвратительной вонью, гарью, смрадом избы и какой-то тьмой, замогильной мертвечиной!

– Ах, ты… не видал! – сказала весело Лидия с мягким укором. – Ну, давай играть в дурачки? хочешь?

Лидия взяла колоду карт.

– Нет, – ответил Вася грустно, – я в дураки не хочу! – И затем стал он пристально смотреть в глаза своей барышни, облокотясь на стол.

– Как же?

– Никак я не хочу играть.

«Что с ним сегодня?» – как будто думала Лидия. Они оба молчали.

Лидия начала прислушиваться к тому, спит ли Антониха? Но к этому и прислушиваться было совершенно напрасно: Антониха свистала во всю ивановскую, и чтобы было еще веселее, ей подсвистывали из всех углов и концов все няньки и сама кормилица, как бас. A как это был сон самый первый, то, значит, и толковать нечего: полная была надежда, что погодка еще разыграется. Еще загудит она вьюга-матушка и засвищет она носом ко полуночи, и всхрапнет она там, как дремучий бор, и завоет вон тут ноздрей правою, и заплачет в углу переносицей, и присвистнет в другом тонким горлышком, и запустит во все свой могучий храп!.. Вот тогда-то, тогда. – Погодите, дети! погодите, еще с полчаса погодите, наслушаетесь вы всего: такая пойдет лихая музыка полковая с присвистом и трубой, что только уж ну-ну! Держись, небось: стены задрожат!

Успокоивши себя относительно оркестра, Лидия начала вполголоса:

– Ты совсем ко мне не приходишь, Вася, a я скоро уеду.

И сказала она это так тихо и задумчиво, и в то же время так неожиданно и нечаянно, что вышло гораздо удивительнее Васиных именин. Мешковатый Вася как будто испугался этого неожиданного известия и в ту же минуту почувствовал, будто он что-то потерял.

– Куда? – спросил он тревожно.

– В деревню, Вася. Бабинька, Каролина Карловна, говорила сегодня с папашей, что ей одной скучно жить в ее Кренделевке; она и хочет взять меня с собой туда.

– Как с собой? Зачем она возьмет вас? Что у нее делать-то?

– Жить, Вася, возьмет, – ответила Лиденька грустно.

– Вас-то возьмет жить? Да зачем же?

– Так, скучно ей. – И Лидия вздохнула.

Но Вася не вздохнул – Вася просто задумался.

Я не хотел бы сказать здесь, что в нем уже, как в огрубелом мальчишке, вовсе не проглядывало то чувство, которое и в детях отзывается той сокрушительной тоской, какую мы чувствуем обыкновенно при потере нашего истинного друга. Нет! Вася чувствовал в эту минуту много и даже хотел было высказать что-то, но у него решительно ничего не говорилось. A не говорилось ничего собственно потому, что сердечное горе в летах, как и все зародыши страстей, еще так слабо и неопределенно: оно скорее бывает похоже на внезапное появление скуки, нежели на горе, тоску или сокрушение сердца. Пора нам открыть здесь истину, пора сказать решительно, что Вася так любил свою барышню Лиденьку, как может любить только десятилетний ребенок красоту, ум и доброту, которые все три в раз сильно подействовали на его душу! Но, с другой стороны, рассматривая отношения Васи к Лидии, ясно было видно, что ребенок-раб уж что-то чуял: Вася как будто понимал уже, на сколько он теперь разделен с нею и настоящим образом жизни, и загрубелостью, и даже каким-то особенным тонким разумением того, что они стоят на очень, очень различных ступенях общественной лестницы. Сквозь самого близкого и братского обхождения его с нею, видно было, что Вася чего-то опасался, – как будто того горького сознания, что она для него чужая. Да! мастерские потыкивания мамы в голову и в шею, свирепые побранки мамы вроде «распрособачьего сына» и «распроканальи», позорные теребачки и вытаскивания его из детской – все теперь ясно проводило между ними ту неясную черточку, которую резко провели общественные условия, далеко еще до появления этих детей на божий свет. Ко всему этому он и она были почти еще в тех младенческих летах, в которые проявление всякого чувства так ново и неопределенно, что непременно должно выразиться своеобразно по-детски, так тонко и неясно, что я даже страшусь, читатель, сумею ли передать тебе всю прелесть их объяснения, такого высоко-непорочного и чистого, как первый невозмутимый взгляд на святыню и на само божество, как первый неуловимый призрак, как первый вздох любви, а еще не произнесенное слово…

Вася в настоящую минуту задумался вовсе не о том, что от него уезжает барышня его Лидия Васильевна, a скорее вот о чем: кто будет теперь показывать ему такие хорошие картинки? Кто будет теперь читать ему такие хорошие книжки, как например крыловская и пушкинская книжки? Кому сам он, Вася, сделает теперь свою нелюбимицу-задачу? Кому он напишет теперь свои залихватские ферты? Кому он сделает теперь ветреную мельницу и кузницу и наклеит для кукол стульев? Некому уж делать и клеить! Некому показать теперь бойко нарисованную самим Васей картинку, некому похвалиться своим искусством, некому даже подарить эту картинку в ту минуту, когда бы хотелось ему кому-нибудь ее подарить! Вот об чем думал, в настоящую минуту, мой мальчик. Вот каким чистым и бескорыстным чувством отозвалась его младенческая нетронутая душа: грустно ему стало оттого, что некому теперь сделать и подарить свою игрушку, тяжело ему стало оттого, что некому теперь нарисовать и подарить свою картинку! Не правда ли, как горько, читатель?

Вася долго сидел молча и наконец вздохнул.

– Так вы уедете, Лидия Васильевна?.. А скоро вы уедете? – спросил он вежливо, как кавалер.

– Скоро, Вася, на этих днях.

– Ну, что же вы не сказали мне прежде об этом, я бы хоть поиграл с вами?

– Эх, Вася, Вася! Да ведь я говорю тебе, что мне сегодня только сказали.

– Да, я и забыл, что вы сказали: «сегодня». A не хорошо, что вы едете.

– Да, не хорошо, Вася, скучно будет там в деревне.

– A мне, что вы думаете, Лидия Васильевна, не скучно будет здесь?.. Тоже больно скучно будет…

– Да здесь ведь город, Вася! А там деревня: бабинька там одна живет, детей-то у нее нет.

– Что мне город? в деревне-то лучше. Разве вы думаете Сучилкин-то больно мне нужен? чего тебе, как же! Что мне Сучилкин? Сучилкин дурак, наплевать на него, больше нечего; он все обманывает мамыньку, да уводит меня на овраг лягушек ловить, a мамынька-то вон все ругается, да еще вон все тятеньке жалуется, a тот бьет завсегда двухвосткой.

– То-то и есть, Вася; a ты не ходи с ним в овраг, еще утонешь в воде там; не слушай его.

– Да вот, видите, все вон больно дома-то скучно бывает.

– A знаешь, что? Давай поиграем в последний раз в дурачки.

– Нет уж лучше вот что, Лидия Васильевна, лучше почитаемте какую-нибудь книжку, хоть ивана-андреевическое сочинение.

– Ну, хорошо, давай читать. Ах, я и забыла: ведь на верху в классной книга-то; я боюсь туда идти: святки теперь.

– Ничего, я провожу: пойдемте вместе.

– A как там есть кто-нибудь? Святки ведь теперь.

– Ну, мы закричим.

– Нет, лучше не пойдем, Вася. Я боюсь.

– Эх, вы трусишки больно. Закричать только стоит во все горло, вот и ничего.

– Да нет, все страшно!

– Ну, вот еще… страшно!.. Тятенька вон говорит: прочитай только «Да воскреснет Бог…» – вот они и прыснут от нас.

– Да ты разве знаешь «Да воскреснет-то»?

– Знаю всю до крошечки: Ионовна меня научила.

– Ну пойдем, что ли. Я буду за тебя держаться.

– Ладно, держитесь, ничего.

И Вася, как ни трусил сам, однако для барышни своей оказался самым отчаянным храбрецом. Бойко шагал он с сальным огарком впереди, освещая им темные коридоры и лестницу; Лидия крепко держалась за его рукав.

Никакого черта не видали дети дорогой, только какая-то голодная мышка пошевелила в уголке корочку хлебца; Вася с Лидией бросились по лестнице, ударились лбами и вскрикнувши враз: «Эх как!» – оба покатились вниз и засмеялись от сладости трусливой дрожи.

– Ты стул возьми – садись, a я вот сейчас найду: я вчера читала Акульке о голубках, – это очень хорошо написано.

Лиденька, как ветерок, зашелестела листочками и тотчас же нашла и прочитала своему Ваське: как два голубя как два родные брата жили, друг без друга они не ели и не пили. Светлыми сделались глазки Лиденьки, и ярко вспыхнул румянец ее щечек, когда она кончила и взглянула на Васю. С особенным воодушевлением спросила она:

– Что? – И даже голос ее сделался еще мягче и ласковее, когда она так мило выговорила Васе: – Видишь, как славно они жили, Вася!

– Да-с, оченно хорошо они жили, Лидия Васильевна! – проговорил Вася, совершенно согласный с мнением своей госпожи, даже чувствующий, как в самом деле они хорошо жили. Многое представилось Васе в это мгновение: представилось ему в его детском воображении по-детски нарисованная полная картина того, как и он сам жил с Лиденькой, представилось ему, что и он похож на одного из этих голубков, представилось ему даже, что и сама Лиденька была похожа на другого: и так ясно это ему представилось в это незабвенное мгновение его жизни, так ясно, что Вася при всем его неумении говорить, при всей его неловкости и робости, как будто хотел выговорить: «А ведь жили они точно как мы с вами, Лидия Васильевна!» Но Вася не сказал этого ничего! Вася опять будто испугался какой-то мысли; Вася только понурил голову, да раздумался, да туго вздохнул.

– Прочитайте мне еще чего-нибудь, Лидия Васильевна, я послушаю, – заключил он грустным финалом, и облокотившись обеими руками на стол, стал пристально смотреть в глаза Лиденьки. Слушая свою барышню, он часто вздыхал. A Лиденька читала другие басни.

Так звучно, внятно и приятно читала Лиденька в последний вечер, что Вася даже подумал о ней: «Нет, верно только она одна и умеет так хорошо читать на свете?»

Сколько же раз Вася в душе и выбранил себя за то, что он не часто ходил к Лиденьке, в последнее время, слушать ее басни; сколько раз он представил себе ясно, как бы хорошо было, если б он сидел так чаще и слушал внимательнее, как она читает. И вот, наконец, когда Лиденька так ясно и хорошо прочитала в последней басне, как пел соловей, как он там мелкой дробью вдруг по роще рассыпался и тоненькой свирелью вдалеке раздавался, да растолковала еще Васе, что свирель – это дудочка – она спрашивала это у Павла Иваныча, – то это все так понравилось Васе, что он, полный детского негодования против себя, не вытерпел, выговорил наконец грубо и сердито: «Дурак я, дурак, что уходил все от вас да не слушал, как вы читаете. Вы славно читаете, барышня!»

Лидия взглянула в глаза Васи, светлые как будто от слез, и закрываясь книгой, сказала скромно и тихо:

– Не хвали меня, Вася; мне стыдно, когда ты меня хвалишь.

– Что стыдно, Лидия Васильевна? Пусть стыдно, а все-таки скажу теперича, что никто так не прочитает теперича, как вы, ни в жисть никто не прочитает уж так, вот что!.. Прочитайте мне еще что-нибудь из пушкинской книжечки, – сказал Вася так тихо, как будто он боялся встревожить эти святые минуты молчаливого детского красноречия, минуты, в которые их маленькие детские души чувствовали так много и полно!

Лиденька безответно вздохнула и начала читать Пушкина. Внятно и хорошо читала Лиденька и Пушкина; но Пушкин все-таки вышел не так хорош, как басни Ивана Андреевича. В книжке иван-андреевичевской, как ни отверни страничку, все смешно написано, и весело да понятно читать: Вася смеется; а в пушкинской книжке, они беспрестанно находили: или такое место, которое уже знали наизусть и читать им не хотелось, или еще чаще место новое, на котором и слова попадались беспрестанно новые, да что всего скучнее и неприятнее, такие новые слова, которых Вася совсем не понимал, а Лиденька вовсе не умела растолковать и должна была беспрестанно отвечать краснея: «Я это, Вася, не знаю». A для учителя – сознайтесь – это и очень-таки было неловко.

Но, как наблюдатель, рассматривающий детей моих с другой точки зрения, здесь я должен сказать в заключение: наслаждение Васи и Лиденьки, при чтении Пушкина, все-таки не совершенно полно и ясно для них и без глубокого понимания поэта. Во-первых, Лиденька в этот вечер была как-то не особенно расположена к чтению, и третья строчка везде у нее выходила удивительно нежно, в особенности то место, где «птичка божия не знает» и «хлопотливо не свивает»… В этом месте третью строчку Лиденька вывела таким милым писком ласкового котеночка, что даже сам Вася не утерпел, сказал: «Какой славный стишок этот!» A во-вторых… да что и говорить во-вторых! Кому из нас самих не нравилась сладкозвучная арфа нашего северного серафима? Кто из нас самих, очарованный, не притаивал дыхания от сладострастных песен нашего соловья? Кто из нас самих, окрыленный его гением, не летал там в надзвездных мирах с его божественной гармонией?.. О, Пушкин, Пушкин! кто тебя не любит?.. Процесс чтения музыкального пушкинского стиха, один только этот волшебный процесс чтения, милый, легкий, приятный и усладительный, как колыбельная песнь родимой нашей мамы, так расположил детей моих к чему-то – чему нет еще имени на земле, от чего они увлеклись! Ни карты, ни игрушки, ни даже самый «Живописный мир» с картинами, который с самого начала вечера все торчал под локотками Лиденьки, ничто не заняло детей, ни на что они не взглянули!

Как-то уж, мимоходом, Лиденька сообщила Васе, что Николая Васильича с Марьей Ипполитовной она подарила младшей своей сестре Любочке, вместе с графинчиком, колыбелькой, тазиком и медведем, а других хороших господ, зайца и уланского офицера с пустой головкой, из Казани, которых ей подарила мамынька, она уложила уж в сундучок и хочет увезти с собой. А ему, Васе, хотела бы подарить басни Ивана Андреевича, да не знает, как это сделать? очень боится, чтоб не спросила их мамынька или чтоб не наябедничали на нее старшие дети. На что Вася, глубоко тронутый ее расположением и любовью, ответил:

– Нет уж, не надо. Зачем басни-то дарить? Бог с ними! Что уж еще: узнают, побранят вас за это… А меня так мамынька побьет еще, пожалуй, за басню-то. Зачем?.. Я ведь и так, без книги вас буду помнить. Вы думаете, забуду?.. Как же, дожидайся, чего тебе, забыл, да! Нет, в жисть-то не забуду. Вон вы теперича ведь все как хорошо прочитали! Теперича ни в жисть никто так не прочитает скоро-то…

– Барышня! ложитесь-ка, матушка, почивать; что глазки-то по пустому портить: неравно мамынька еще приедет, забранится опять: долго сидите оченно с вашим читаньем.

– Я сейчас, няня, погоди.

– Какое гоженье? Чего погодить-то еще? полночь скоро уж на дворе. Что за гоженье! Ты, батюшка Вася, ступай-ка домой. Чего тебе здесь вертеться в детской? Барыня, неровен час, еще накроет ненароком: пойдет еще накроет ненароком: пойдет опять – и мне-то из-за вас достанется; скажет еще: дети с мальчишками по ночам. Поди, голубчик, в свою избу: спать уж ведь пора тебе? – О-охо-хо! верно «в людях спят, да нам не велят». Мы вон люди добрые – видишь? уж всхрапнули малую толику перед сном-то. A ты не знай, к чему все бродишь?.. Иди в избу!..

«Опять в избу!» – подумал грустно Вася, и взглянувши на Лидию, как будто в знак благодарности, привстал на цыпочки, чтоб не разбудить барчат, и вышел из детской.

– Черти носят сюда головастика, бутус этакой… – хватила-таки в догонку Антониха. – В три шеи надо гонять отсюдова чертеныша; бормочет целый вечер – уснуть не даст порядочному человеку, дьяволенок этакой! И вы-то, матушка-барышня, ничего ему не скажете? Турнули бы его хорошенечко, так, чтоб он дверей не нашел; вот тогда и знал бы, что значит лезть везде с посконным своим рылом, шишимора этакая!

– За что ты его, няня?

– А за то, здорово живешь. Не лезь сюда, шутенок этакой! день-от-деньской язык устанет говоримши с ними: то тот, то другой в детскую, да в детскую, точно сарай далась им эта детская! А что ему торчать здесь, как бельмо на глазу? Лакейская есть? ну и ступай туда, и сиди в лакейской! А детская теперича для нянек – вот детская для чего, а ему что за след здесь торчать? Да и вам-то, матушка, нейдет уж теперича, барышня: что, примерно, за занятье с мальчишкой, по ночам?

– Мы читали, няня.

– Да что за читанье такое? ведь это не годится: читанье читанью розь; что уж за читанье такое с мальчишками, по ночам? Вон есть у вас Акуля моя, вот с ней и читайте на здоровье: с ней вон можно.

– Да я, няня, читала с ней, да она не слушает меня – спит все: ткнется вон носом-то на стол, да и спит.

– Ну и слава богу, что спит. Что спит? Человеку Господь бог сон дает, – вот он и спит. Ночь божья для того теперича и дана человеку, чтоб он спал по ночам. Что уж и за человек – такой полуночник, коли не спится еще ему по ночам?.. Ложитесь-ка и вы, матушка, нечего глазки-то по-пустому трудить: начитаете еще, храни Господи, какую-нибудь болесть лихую… Э-эх!.. согрешили мы грешные… Табачку никак понюхать?

– Прощай, няня!

– Господь вас простит, барышня: ложитесь со Христом. Чертеныш!.. сон-то весь у меня разгулял, сибирник! А-у-у-у!.. – И набожная няня перекрестила рот верно для того, чтоб туда не впрыгнул чертеныш. A Вася, дослушавший за дверью всю рацею Антонихи, на цыпочках выкрался на двор.

Все та же горела там серебряная ночь, сверкавшая своей алмазной гранью. Все те ж горели в небесах божьи звезды – огни. Все та же допотопная лампада висела перед очами Его. Все тот и тот же божий мир, кроме моего Васи, который в эту минуту как будто не тот…

Он, как видите, маленький мечтатель: стоит по середине двора, любопытно поглядывает на небо и еще задумался.

Полный и ясный серебряный месяц светло и приветливо смотрит в очи ребенку, как будто хочет спросить: «А ты именинник сегодня?» С правого уха тепло и заманчиво шепчет Ионовна: «Планида божия, Васенька, видишь: там Каин убивает брата?» – «Я ничего не вижу, – говорит вслух Вася. – А где Стожары[47]? а! вот и кастрюля. Ух, как сегодня Петров крест ярко загорается! Звезд-то, звезд-то! Господи, сколько! Поди, я чай, никто не пересчитает их?.. Как там хорошо, я думаю, жить? В которой стороне бог живет?» – Вася вздохнул. – Говорят, есть где-то на небе дыра. Вот кабы посмотреть, что там делается? – Вася задумался. – За что это все ругается Антониха? Что я ей сделал? Мама-то какая сердитая! так и смотрит все в землю. Я именинник сегодня, a они меня все ругают; бабушка Ионовна говорит, «грех ругать именинника – ангелов день», a они все ругают! Вот кабы крылышки были, я бы и полетел туда: все бы посмотрел, что там есть. Бабушка Ионовна говорит: «Ангелы-свет одни с крылышками бывают, a люди не бывают с крылышками». Ух, как покатила!.. раз! нет ее!» – «Это, Васенька, душенька грешника сорвалась с небеси от Господа и падает она там на край света!» – шепчет опять тепло и заботливо голос бабушки Ионовны с левой стороны. «А тятенька добрый у меня, даром что бьет… «Васька, говорит, поди сюда, на вот тебе гривенчик, купи пряничка, потчуй Ваньку-брата: ты, говорит, именинник сегодня! Славный сын!» A дяденька сказал: «По мне иди, племянничек». Спит уж тятенька?.. «Я бы ему рассказал что-нибудь. Как Ванька-то растянулся, шельмец этакий, ишь!» – Вася улыбнулся.

Прочитавши наскоро вечернюю молитву, Вася лег рядом с Ваней и обнял брата.

– Как хорошо читает барышня!.. – сказал он со вздохом, и на этом слове заснул.

Через два дня Лидия, действительно, уехала к бабиньке Каролине Карловне, в ее родовое имение Кренделевку, и уехала она туда надолго, надолго…

Но чтобы хоть чем-нибудь заинтересовать тебя, мой нетерпеливый читатель, – в досаде чувствуя, как по твоему высокообразованному европейскому вкусу, по твоей золото-палатной, мягко-пружинной, пухово-ароматной, цветисто-светло-радужной жизни, тебе не нравится мой кухонный герой и все его мелочно-ничтожные похождения; горько чувствуя все твое справедливое негодование на его грязную и пошлую натуру, и в то же время любя его, как мое собственное чадо, любя его горячей отеческой любовью, – я решаюсь, вот именно здесь, как писатель новейшей школы, влекущий за собой читателя насильно поразительными эффектами, заманчиво-порванной речью и увлекательными интересами, – решаюсь, вот именно здесь, и я заманить тебя моим бедным интересом, решаюсь и я сказать тебе, что Лиденька еще раз в этой земной жизни встретится с Васей, a встретятся они так, как только могут встретиться именно такие души, которые еще с детства, еще с младенчества, так ясно понимали одна другую, как ясно понимали один другого Вася и Лиденька. Но когда это будет и при каких обстоятельствах – вот этого-то я теперь тебе и не скажу. Хочешь ты, так читай – дочитаешься; а не хочешь, бог с тобой – значит, ты не любил моего бедного Васю! Прощай!

A я обречен идти с ним одной дорогой, и вместе с моим бедным ребенком столько же раз в жизни и огорчиться и утешиться, сколько огорчится и утешится он! Столько же вместе с моим бедным ребенком вытерпеть и презрения и привета, сколько вытерпит и презрения и привета он, мой бедный ребенок! Столько же раз и пасть и восторжествовать, сколько раз падет и восторжествует мой ничтожный из лакейской герой! И бог знает, еще там далеко, за горами его годов, a моих тонов, придется ли нам с ним, моим бедным Васей, вкусить одному исчезающие радости жизни, другому – дымные удовольствия славы; придется ли мне, с моим бедным, слабым ребенком, спокойно, тихо и торжественно, как маститая, благочестивая старость, бесстрашно и безукоризненно приблизиться – ему к смерти, a мне к бессмертию автора? Дойдем ли мы благополучно до конца? – то знает бог!

Но я бесстрашно пойду за обоими половинками моего героя, беспристрастно опишу их жизнь, такую же, как и жизнь каждого из нас, – жизнь, полную скорбей, лишений, горя и глубокого падения русского человека, жизнь, полную фосфорически болотно-исчезающего света, называемого удовольствиями мира сего, жизнь, полную призраков, называемых общественным мнением, уважением, честолюбием, славой, покоем жизни холостой, a иногда и счастьем жизни женатой!.. Ну, мои милые Вася и Ваня, возьмем же смелое, легкое перо, как посох дорожный, и пойдемте со мной медленно, как пешеход, тропинкой жизни. Устанем – отдохнем на следующей главе; больше устанем – остановимся на втором томе; a потом освежимся, бог даст, так махнем и подальше, лишь бы не устал идти за нами наш господин читатель.

Но я ведь знаю, чем сократить бесконечный путь читателя по роману в несколько тонов. Главное, не нужно наскучивать ему философскими взглядами на жизнь: читатель очень хорошо знает и сам, что жизнь человека есть ничто иное, как огромный случай, и что философия в жизни не годится ни к черту, или, говоря еще проще, кто философствует в книге, тот в жизни практической – прямой дурак.

Но читатель верно извинит меня и за первые главы? Во-первых, хотя потому, что он пока добр и снисходителен к своему новому писателю, а во-вторых еще более потому, что личный мой взгляд на жизнь моих ребятишек, Васи и Вани, был так необходим вначале, как свет для освещения тех темных закоулков, сквозь которые проходили эти несчастные дети! Словом, пока я сам был няней их, я должен был держать ответ за них пред богом и людьми. Но теперь, когда они подросли у меня, и из поступков каждого уже начинает проглядывать личный характер и воля ребенка, я попрошу господина читателя самого потрудиться за меня разобрать их, как ему угодно. С молитвой отпускаю их на вольный свет и, к удовольствию твоему, перестаю рассуждать о них. С другой стороны, не нужно бы слишком подробно и тщательно отделывать картины, как это было вначале: вдохновение в таланте бывает вроде наития и не может долго продолжаться, по слабости человеческой натуры; сам гений творит не вечно, а в минуты вдохновения, сильно и враз; – так и в читателе есть особенные порывы в минуту скуки почитать хорошую книгу, и эти порывы так же коротки, как и поэтическое вдохновение гения, – эти порывы не такого свойства, чтобы копаться и доискиваться хорошей мысли в туче туманных мыслей, или глубокого плана целой картины, описанной очень подробно и щепетильно в частях. Но читатель верно извинит меня и в этом отношении за первые главы. Сам великий Шиллер сказал: «В игрушках ребенка проявляется вся его душа» – вот почему и самыми мелкими игрушками я не имел права пренебречь вначале моего рассказа. Теперь же, когда Вася и Ваня подросли у меня и, с благословения божия, вступают уже в действительную жизнь, я конечно не буду более докучать моему читателю ни играми, ни игрушками моих детей.

Что ж касается остального, то, мне кажется, мы скоро поладим с господином читателем. Я пока, благодаря моего Господа, не совсем еще перевернулся в немца, а он, по милости божией, не совсем еще француз – значит, оба русаки. Живем мы с ним по милости царя небесного под одним и тем же красным солнышком, а по милости Царя земного на одной и той же русской земле, которую и делить нам не приходится. Что ж?.. Из-за чего ж нам поссориться? – Говорим мы с ним – худо ли, хорошо ли – на одном и том же родном языке, – значит, понимаем друг друга, как родные. Требования моего господина, я, покорнейший слуга, готов исполнить все. A что касается до капризов его, то я как будто отчасти угадываю их вперед. Он ведь теперь стал немножко уж взыскателен и прихотлив: теперь уж, если подаешь ему слово, так подавай слово русское, такое слово бойкое, какое он услышал бы от тебя не ушами только одними, а чтоб оно, как живое, затрепетало у него в сердце; да так еще представь ему это слово, чтобы и сам он подвинулся или посторонился оттого, что оно летит прямо в его душу! Вот чего требует настоящий русский человек! Современному русскому человеку и слово и писание подавай тоже русское: наруби ты ему такими кусками, навороти ему такими корнями, чтобы он с первого же звука почуял, что в этом описании видна его кочкарная, шероховатая русская природа! Вот тогда он поймет, что это написано по-русски, тогда он и мне поверит, что я действительно его русский писатель. Я ли возьму его народную лиру, или кто другой, – да если я постараюсь накрошить ему покрупнее, так он это возьмет и не бросит: почует он, что это свое, крупное, могучее родное, русское, а если нет, так и не трудись писать для него! – Так и клади твое перо и не пиши для настоящего русского человека, особенно во время настоящее, когда господин наш читатель и сам уже начинает понимать не менее нашего.

А посему не доискиваясь долго, отчего, и почему, и как – я скажу просто, что по отъезде Лидии, Вася начал скучать.

Самое желание его через Лиденьку познакомиться покороче с Иваном Андреевичем и Пушкиным, погасло в нем решительно, потому что бедный мой Вася опять поддался окончательно влиянию и переработке закадычного друга своего Сидорки Зудилкина. Сама заботливая мать-природа как будто отвратила от него на время свои милостивые и любящие очи и еще-таки наслала на него второе испытание! Второе испытание, несмотря на самую легкую и забывчивую впечатлительность ребенка, было для бедного Васи еще сильнее и глубже, нежели разлука его с самой Лидией. В этом грядущем событии, поразившем ребенка в самое сердце, зарождается уже совершенно новое направление Васи, и провидя его приближение, мне остается здесь подвернуть только немудрствующую поговорку наших лапотных философов: «Ну, не все коту Масленица: пришел и великий пост». Остается сказать моему бедному Васе, нисколько еще не привыкшему ни к чему грядущему, нисколько даже не чующему, что на жизненной дороге человека встречаются такие сильные толчки и ухабы, остается сказать ему: «Ну, крепись мой бедный ребенок: к тебе идет жизнь!»… Вот начало твоего романа.

«Современник», 1861, № 1–4.

Предыдущая главаГлава 12 из 12К книге